Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава XII 1 страница



Весною 1844 года я написал фантастическую комедию "Цветок счастья", в которой хотел провести идею, что счастье не в славе, не в королевском блеске, а во взаимной любви. Характеры и действие в пьесе чисто датские; в ней изображена идиллически счастливая жизнь, а на этом светлом фоне, словно тени, проносятся два мрачных образа -- несчастного поэта Эвальда и воспетого в народных песнях злополучного принца Буриса. Я хотел ради восстановления истины и к чести нашего времени показать, насколько в сравнении с ним мрачно и тягостно давно прошедшее, которое многие поэты так любят превозносить.

Я предназначил свою пьесу для королевского театра. Цензором-критиком пьес был тогда Гейберг, без сомнения принесший театру много пользы, но не благоволивший ко мне. Еще в сатире его "Душа после смерти" мои пьесы "Мавританка" и "Мулат" послужили ему орудиями пытки для грешников; затем мне досталось от него несколько щелчков в его "Датском атласе" и в "Листках для интеллигенции" , а мою переделку в драму моей поэмы "Агнета и водяной" он назвал произведением, перенесенным на сцену непосредственно из книжной лавки, и заявил, что Гаде напрасно потратил на нее свою задушевную музыку. Кроме того, он упомянул еще о моем "обычном недостатке оригинальности", об "отсутствии разумной связи в изображении характеров" и "крайней неясности идей".

Смею думать, что такое строгое отношение к моим трудам немало зависело от немилости, в которой я вообще находился у этого писателя-критика. Я догадывался, что им руководит недоброжелательство ко мне, и это-то и было мне больнее всего. Меня не столько огорчило известие, что и новая моя пьеса не была одобрена им, сколько сознание, что я ровно ничем не заслужил такого недоброжелательного ко мне отношения с стороны писателя, которого я всегда так высоко ценил, И вот я, желая наконец выяснить наши отношения, написал Гейбергу откровенное и, кажется, сердечное письмо, в котором просил его пояснить мне причины неодобрения им "Цветка счастья" , а также его нелюбви ко мне.

Получив мое письмо, Гейберг тотчас же сделал мне визит, но не застал меня дома, и я на другой же день отправился к нему сам. Он принял меня в высшей степени приветливо. Как самое свидание, так и беседа вышли очень оригинальными, но результатом их было все-таки объяснение и лучшее взаимное понимание. Он ясно изложил мне свои причины неодобрения "Цветка счастья" , причины вполне основательные, с его точки зрения. У меня же была своя, и мы, конечно, не могли прийти к согласию. Затем он объяснил, что не питает ко мне никакой неприязни, и отдает моему таланту должное. Тогда я указал на его нападки на меня в "Листках для интеллигенции" , где он отрицает во мне всякую способность к оригинальному творчеству, а между тем она, по-моему, достаточно ясно проглядывает в моих романах. "Впрочем, вы ни одного из них не читали! -- прибавил я. -- Вы сами сказали мне это". "Да, это правда! -- ответил он. -- Я еще не читал их, но теперь прочту!" "Потом вы насмехались и над моим "Базаром поэта", выставляя на вид, что я восторгаюсь Дарданеллами! -- продолжал я. -- Я же восторгался вовсе не Дарданеллами, а Босфором, но вы, должно быть, этого не заметили, а может быть, не читали и этой книги -- вы ведь не читаете больших, толстых книг, как сами раз сказали!" "Вот! Так это вы про Босфор! -- сказал он с своей обычной усмешкой. -- Ну, а я это позабыл, и публика тоже, да и все дело было не в этом, а в том, чтобы немножко отщелкать вас!" Признание это звучало в его устах так естественно, так характеризовало его, что я невольно улыбнулся, а как поглядел в его умные глаза и вспомнил, сколько вообще он написал прекрасного, так и вовсе не мог рассердиться на него. Беседа наша становилась все оживленнее и непринужденнее; он высказал мне много лестного, заявил, что высоко ценит мои сказки, и просил меня почаще навещать его. С этого раза я стал лучше понимать эту поэтическую натуру и, думаю, что и он стал понимать мою. Мы сильно расходимся с ним характерами, но оба идем каждый своей дорогой к одной цели.

В последние годы, вообще очень благоприятные для меня, я успел заслужить одобрение и этого талантливого писателя. Но вернемся к "Цветку счастья" . Пьеса все-таки была принята, но шла всего семь раз, а затем мирно опочила в архиве, по крайней мере на время правления тогдашней дирекции.

Я часто задавал себе вопрос: в чем причина столь строгого и придирчивого отношения к моим драматическим произведениям -- в литературных их недостатках или в том, что автор их я. И вот я решил послать в дирекцию одно свое произведение анонимно и подождать результатов. Но умею ли я молчать? Все говорили, что нет, и это мнение послужило мне в пользу. Гостя в Нюсё, я написал романтическую драму "Грезы короля" (См. т. III, стр. 453.) -- один Коллин был посвящен в тайну моего авторства. Гейберг, который как раз в это время очень строго относился ко мне в своих "Листках" , сильно заинтересовался этой анонимной пьесой и, насколько я помню, лично поставил ее на сцене королевского театра. Впрочем, я должен прибавить, что он впоследствии поместил в тех же "Листках" очень похвальную рецензию об этой драме, кажется, уже подозревая, что автором ее был я, в чем почти все сомневались.

Другая подобная же попытка доставила мне еще больше удовольствия. Как забавлялся я, выслушивая разные мнения о ней и догадки! В то же самое время, когда я так добивался постановки моего "Цветка счастья" , я написал и отослал в дирекцию, опять-таки анонимно, комедию "Первенец" (См. т. III, стр. 395.). Ее поставили, и она шла с замечательным ансамблем. Г-жа Гейберг играла роль Христины с таким оживлением, с таким огоньком, что воодушевляла всех, и пьеска, как известно, имела огромный успех. В тайну мою опять был посвящен Коллин, да еще Эрстед, которому я читал "Первенца" еще у себя дома. И он от души радовался потом тому, пожалуй, даже чрезмерному успеху, который имела эта вещица. Кроме же двух названных лиц, никто не подозревал настоящего автора. После первого представления пьесы, когда я только что пришел из театра домой, ко мне завернул один из наших молодых талантливых критиков. Он тоже был в театре и принялся восторгаться моей маленькой комедией. Я был очень взволнован и, боясь выдать себя, поспешил сказать: "А я знаю автора!" "Кто же это?" -- спросил он. "Вы! -- сказал я. -- Вы так взволнованы, и многое из того, что вы сейчас говорили, выдает вас с головой. Не ходите сегодня ни к кому больше! Если вы будете продолжать говорить так -- вас сразу узнают!" Гость мой совсем смутился, покраснел и, положа руку на сердце, принялся разуверять меня. "Ну, ну, хорошо! Я что знаю, то знаю!" -- ответил я, смеясь, и затем извинился перед ним, что должен сейчас выйти из дома. Я положительно не мог больше сдерживаться и был вынужден сыграть такую комедию; собеседник мой ничего и не заподозрил. Вскоре же как-то зашел я к директору театра Адлеру узнать о судьбе "Цветка счастья". "Да, -- сказал он. -- Это очень поэтическая вещь, но от нее немного будет нам проку! Вот, если бы вы дали нам такую вещицу, как "Первенец" ! Это прелесть что такое, но, конечно, совершенно не в характере вашего дарования! Вы лирик, и у вас совсем нет этого юмора!" "К сожалению!" -- ответил я и тоже похвалил "Первенца" . И долго эта пьеска пользовалась все тем же успехом, но автор ее оставался неизвестным. Думали на Гострупа, и это было не в ущерб мне, некоторые же указывали и на меня, но этому уж совсем не хотели верить. Я сам был свидетелем, как доставалось тем, кто указывал на меня, главным образом упирали при этом на то, что "Андерсен не мог бы смолчать, раз пьеса имеет такой успех!" "Никак не мог бы!" -- подтверждал я и внутренне давал себе слово молчать до тех пор, пока пьеска не потеряет с годами интереса новизны. И я сдержал свое слово -- автора узнали, лишь когда я включил "Первенца", так же, как и "Грезы короля", в собрание своих сочинений, изданное в 1854 году. А между тем многие характеры действующих лиц в "О. Т." и в "Только скрипаче" могли бы навести людей на след, что я-то и есть автор "Первенца" . Да и в сказках моих, кажется, можно найти кое-какой юмор, но вот подите же -- его находили только в "Первенце" . Все это очень забавляло Эрстеда, который первый высказал, что во мне много юмора и обратил мое внимание на развитие этой стороны моего таланта. Он замечал проявления юмора и во многих ранних моих произведениях, и в моих поступках вроде следующих. Собираясь издать в 1830 году в первый раз собрание своих стихотворений, из которых многие были уже напечатаны раньше, я хотел предпослать ему какой-нибудь эпиграф. Сколько я ни рылся в памяти, ничего, однако, не находилось, и я взял да и сочинил его сам: "Vergessene Gedichte sind neue! (Забытые стихотворения -- новы. ) Jean Paul". И впоследствии я немало забавлялся, видя, как цитировали это изречение Жана Поля другие литераторы, люди начитанные. Я-то знал, откуда они взяли его! Знал это и Эрстед.

Одно время мне приходилось очень горько от жестокой и пристрастной критики, меня часто доводили до того, что я готов был отчаяться в себе, но иногда на меня находили и минуты юмористического настроения, заставлявшего меня воспрянуть из подавленного и угнетенного состояния. В такие минуты я отлично сознавал свои собственные слабости и недостатки, но также и весь комизм, а часто даже и глупость выходок моих ретивых менторов. Вот я раз и написал сам критику на Г. X. Андерсена, очень жестокую и придирчивую, в заключение я строго требовал, чтобы А. побольше учился и не забыл, скольким он обязан своим воспитателям. Вообще я не только упомянул в ней о всех обыкновенно выставляемых на вид недостатках моих произведений, но еще и прибавил от себя несколько таких, которые, как я знал, могли бы найти в моих трудах, если бы хотели насолить мне. С этой критикой я явился к Эрстеду в такой день, когда у него были гости. Я сказал, что принес с собой снятую мной копию с свирепой критики на меня и прочел ее. Все подивились моей охоте переписывать такую вещь и согласились, что критика чересчур уж резка. "Резка-то резка! -- заметил Эрстед. -- Но... сдается мне, тут есть кое-что как будто бы и основательное, показывающее верный взгляд на вас!" "Еще бы! -- сказал я. -- Коли я сам написал все это!" Всеобщее изумление, смех и шутки. Большинство присутствовавших были очень поражены тем, что я мог написать подобную статью. "Да он настоящий юморист!" -- сказал Эрстед, и мне самому в первый раз стало ясно, что я действительно не лишен юмора. С годами у всякого человека, как бы вообще много он ни странствовал по свету, возрастает потребность иметь такое постоянное убежище, уютное гнездо, в котором нуждается даже перелетная птица. И я свил себе такие гнезда в домах Эрстеда, Вульфа, г-жи Лэссё, главным же образом в доме Коллина, бывшем для меня поистине роднее родного. Принятый в доме, как сын, я почти вырос вместе с родными детьми Коллина, стал как бы членом семьи. Более тесной взаимной связи я не наблюдал ни в какой другой семье, и вдруг из этой цепи выпало одно звено, и в час скорбной утраты я еще яснее сознал, как крепко я был привязан к семейству, считавшему меня в числе своих членов. Если бы мне пришлось указать на образец хозяйки и матери семейства, всецело забывавшей самое себя ради мужа и детей, то я указал бы на супругу Коллина, сестру известного ботаника Горнеманна и вдову философа Биркнера.

В последние годы она лишилась слуха, а вскоре затем почти лишилась и зрения. Ей сделали операцию, которая удалась, и к зиме она уже опять, к великой своей радости, могла читать книги. С каким нетерпением ждала она также вновь увидеть весеннюю красу природы, и дождалась. Но вот однажды я провел у них воскресенье и, уходя вечером домой, оставил ее веселую и здоровую, а ночью слуга принес мне записку Коллина: "Жене моей очень плохо; все дети собрались возле нее". Я понял и поспешил к ним. Она тихо спала спокойным, безболезненным сном, казалось даже -- без сновидений. Это был тот сон, в котором тихо, кротко приближается к добрым душам смерть. Три дня лежала она все в той же как будто тихой дремоте, затем лицо ее стало покрываться смертельной бледностью, -- она умерла.

 

Закрыла очи ты, чтоб в мыслях вновь

Все пережить -- и счастье, и любовь,

И сном забылась тихо, без страданья. --

О, смерть! Не тень ты, -- светлое сиянье!

 

Никогда не думал я, чтобы можно было покинуть этот мир так легко, так блаженно-безболезненно. Душу мою озарила такая вера в Бога и в вечность, что минута эта стала для меня одною из важнейших во всей моей жизни. Это было в первый раз, что я взрослым присутствовал при отходе в вечность близкого мне человека. Вокруг умиравшей собрались все ее дети и внуки; в комнате царила благоговейная тишина. Ее душа была полна любви, и она ушла к источнику вечной любви, к Богу!

В начале этого же года роман мой "Импровизатор" был, как я уже упоминал, переведен на английский язык. За ним последовали переводы других моих романов под общим заглавием "The life in Denmark" (Жизнь в Дании). Из Англии же мои романы перешли и в Америку. На немецкий и шведский языки они были переведены еще раньше, а теперь появились и на голландском, и на русском. Сбылось то, о чем я и не смел мечтать. Произведения мои читались чуть ли не во всей Европе; положительно они возникли под счастливой звездою, -- иначе я себе и объяснить этого не мог. Они распространялись по белу свету и везде находили себе друзей и куда более снисходительных критиков, нежели на родине, где они были написаны и где их читали в оригинале. И как возвышает душу, но в то же время и пугает человека представление о том, что мысли его летают по свету и западают в души других людей! Да, как-то даже страшно так принадлежать свету! Все, что есть в человеке хорошего, доброго, принесет в таких случаях благословенные плоды, но заблуждения, зло тоже ведь пустят свои ростки. Так невольно скажешь: "Господи! Не дай мне никогда написать слова, в котором бы я не мог дать Тебе отчета!" Смешанное чувство радости и страха наполняет мою душу всякий раз, как мой гений-покровитель перенесет мои произведения в чужую страну.

Путешествие всегда было для меня тем подкрепляющим, освежающим душу купанием, тем жизненным напитком Медеи, от которого вновь возрождаешься и молодеешь.

Я люблю путешествовать совсем не ради того, чтобы искать материал для творчества, как это высказал один рецензент в статье о "Базаре поэта" и как потом повторяли за ним другие. Я черпаю идеи и образы в собственной душе, и даже жизни не хватит, чтобы исчерпать этот богатый источник. Но для того, чтобы переносить все это богатство на бумагу, нужны известная свежесть, бодрость духа, а ими-то я и запасаюсь во время путешествий. Моя разумная бережливость в расходовании своих литературных заработков уже несколько раз доставляла мне возможность проехаться по Европе, и теперь благодаря ей я опять мог предпринять поездку, доставившую мне много радости. На этот раз я хотел снова посетить Италию, чтобы познакомиться с югом в теплое время года, оттуда же я намеревался проехать в Испанию, а на обратном пути захватить и Францию.

В последних числах октября 1845 года я выехал из Копенгагена. Прежде бывало, отправляясь в путешествие, я всегда думал: "Господи, что-то Ты пошлешь мне в эту поездку?" Теперь же я думал: "Господи, что-то случится с моими друзьями за долгое время моего отсутствия?", -- и мне стало страшно: ведь сколько раз в один только год может выехать за город погребальная колесница! И чьи-то имена будут блестеть на крышках гробов!.. Мы говорим обыкновенно, когда внезапно почувствуем холодную дрожь в теле: "Верно, смерть прошла по моей могиле!" Но куда сильнее дрожь пробегает по телу, когда мысль твоя пройдет по могилам твоих лучших друзей!

Как ни влекло меня в Италию, я все-таки провел несколько дней у графа Мольтке в Глорупе; меня удержала красота природы несмотря на позднюю осеннюю пору полная какой-то поэтической прелести. Листва уже опала, но яркая зелень травы и щебетанье пташек в солнечные дни заставляли думать, что на дворе ранняя весна, а не поздняя осень. Такие же минуты, должно быть, выдаются и у пожилого человека в осеннюю пору его жизни, когда сердце его еще грезит весною.

В своем родном городе, в старом Оденсе, я остановился всего на один день. Я чувствую себя там более чужим, нежели даже в любом из больших городов Германии. Ребенком я рос один, значит, у меня не оставалось здесь никаких друзей детства; затем, большинство знакомых мне семейств вымерло, выросли новые поколения, и на улицах встречались все незнакомые лица, да и самые улицы изменились. Бедных могил моих родителей уже не сыскать более: на тех местах нахоронили новых покойников. Все изменилось!

Я отправился в связанную с моими детскими воспоминаниями усадьбу семейства Иверсен. Самая семья их разбрелась по свету; из окон глядели на меня чужие, незнакомые лица. А чего-чего только ни бродило в моей юной голове, когда я гостил здесь! Одна из молодых моих приятельниц, тихая, скромная Генриетта Ганк, которая так внимательно, с сияющим взором прислушивалась к моим первым стихотворениям, когда я приезжал сюда еще гимназистом, а потом студентом, теперь жила еще тише, еще скромнее далеко отсюда, в шумном Копенгагене. Она уже успела выпустить в свет свои романы "Тетя Анна" и "Дочь писательницы", и оба они были переведены на немецкий язык. Немецкий издатель их полагал, что несколько добрых слов с моей стороны могли бы содействовать их успеху, и вот я, чужестранец, может быть, не по заслугам хорошо принятый в Германии, ввел туда произведения молодой, скромной девушки. Вернувшись, год спустя, из этого путешествия на родину, я узнал, что она умерла в июле (1846 г. ). Родители лишились в ней милой, любящей дочери, свет -- глубоко чувствующей поэтической натуры, а я -- верной подруги юности, которая с такой любовью, с истинно сестринским участием следила за всеми и веселыми, и грустными перипетиями моей жизни.

В Гамбурге к старым друзьям прибавился теперь еще один новый, художник Шпектер, с которым я познакомился проездом через Гамбург в последнюю свою поездку в Париж. Вся его личность дышит той же свежестью и смелой простотой, которой так поражают все его работы и которая возводит их в степень маленьких шедевров. Он тогда еще не был женат и жил с отцом и сестрами. От этой семьи веяло какой-то особенной патриархальностью: милый, сердечный старик отец и талантливые сестры всей душой любили сына и брата. Шпектер был, видимо, растроган моими сказками, и они-то и заставили его полюбить меня. Его живая, жизнерадостная натура сказывалась во всем; однажды вечером он провожал меня в театр, в распоряжении у нас оставалась какая-нибудь четверть часа, как вдруг, проходя мимо одного богатого дома, он заявил мне: "Надо сначала зайти сюда, дорогой друг. Здесь живет одно семейство, мои друзья и -- ваши друзья, благодаря вашим сказкам. Дети будут так счастливы!" "Но ведь представление сейчас начнется!" -- сказал я. "Ну, каких-нибудь две минуты! -- возразил он и потащил меня в дом, громко назвал мое имя, и нас окружила толпа детей. -- А теперь расскажите же им сказочку! Одну!" Я рассказал и поспешил уйти, чтобы не опоздать в театр. "Вот странный визит!" -- сказал я. "Восхитительный! -- ликовал он. -- Дети только и бредят Андерсеном и его сказками, и вдруг он сам стоит среди них, рассказывает им сказку и -- исчезает! Вот так сказка для ребятишек. Они ее вовек не забудут!"

Я несколько раз читал свои сказки в немецком переводе в доме Ф. Эйзендехера и у Больё. Мягкое произношение мое в связи с чисто датским характером моего чтения, вероятно, еще ярче оттеняло наивность этих сказок -- насколько по крайней мере постарался сохранять ее немецкий переводчик, -- и меня всегда слушали с особенным интересом. Читал я свои сказки, как уже говорил раньше, и при веймарском дворе, и затем в домах многих моих немецких друзей. Оказывалось, что иностранный акцент при чтении сказок нисколько не мешал, а, напротив, как-то шел к детскому тону их и придавал им особенно характерный колорит.

Не могу не рассказать здесь об очень тронувшем меня поступке маленького сына поэта Мозена. Мальчик всегда с большим вниманием слушал мое чтение; накануне моего отъезда я зашел к ним проститься, и мать ребенка, велев ему протянуть мне руку, прибавила: "Неизвестно еще, когда ты его увидишь опять!" Мальчик вдруг расплакался. Вечером же я увиделся с Мозеном в театре, и он сказал мне: "У моего Эрика два оловянных солдатика, и он попросил меня дать вам одного из них в товарищи на дорогу". Я взял солдатика, и он поехал со мною. В сказке "Старый дом" я и вспомнил солдатика маленького Эрика.

Я долго откладывал свой отъезд, но наконец пришлось решиться уехать: Рождество было недалеко, а я в этом году хотел провести его в Берлине.

Во время последнего моего пребывания в Берлине, я в качестве автора "Импровизатора" был приглашен в "Итальянский кружок", состоявший лишь из лиц, побывавших в Италии. В этом-то кружке я в первый раз и увидел Рауха, напомнившего мне своей сильной, мужественной фигурой и серебристыми волосами Торвальдсена. Меня почему-то не познакомили с ним, а отрекомендоваться ему сам я как-то постеснялся. Не удалось мне заговорить с ним и в его ателье, которое я посетил, как все иностранцы. Мы познакомились только позже, во время пребывания его у нас в Копенгагене, и в этот свой приезд в Берлин я сразу же отправился к нему. Он горячо обнял меня и начал осыпать похвалами, он успел за это время познакомиться с большинством моих сочинений и особенно восхищался моими сказками. Такие похвалы, хотя бы и чрезмерные, со стороны гениального человека могут осветить в душе много мрачных уголков! Раух таким образом первый приветствовал меня по моем прибытии в Берлин, и от него я узнал какой обширный круг друзей ожидает меня здесь. Скоро я убедился в этом и на деле. Я встретил здесь наилучший прием со стороны лиц, столь же славных своими высокими нравственными качествами, сколько и заслугами науке и искусству, например, Александра Гумбольдта, князя Радзивилла, Савиньи и других.

Еще в первое же свое посещение Берлина я отыскал братьев Гримм, но знакомство наше не далеко зашло. Я не заручился тогда никаким рекомендательным письмом: мне сказали, да я и сам полагал, что если я кому-либо известен в Берлине, так это именно братьям Гримм. На вопрос отворившей мне служанки -- кого из братьев я желаю видеть, я ответил: "Того, который больше написал". Я ведь не имел понятия о том, который из братьев принимал наибольшее участие в собирании и издании народных сказок. "Яков ученее!" -- сказала служанка. "Ну, так и ведите меня к нему!" И вот я увидел перед собой умное, характерное лицо Якова Гримма. "Я являюсь к вам без всякого рекомендательного письма, надеясь, что имя мое вам небезызвестно!" -- начал я. "Кто вы?" -- спросил он. Я назвал себя, и Гримм с некоторым смущением ответил: "Я что-то не слыхал вашего имени. Что вы написали?" Теперь я в свою очередь смутился и упомянул о своих сказках. "Я их не знаю! -- сказал он. -- Но прошу вас назвать мне какое-нибудь другое из ваших произведений, авось я его знаю!" Я назвал "Импровизатора" и еще несколько других моих сочинений, но Гримм все только покачивал головой. Мне стало совсем не по себе. "Что вы должны подумать обо мне! -- начал я снова. -- Пришел к вам ни с того ни с сего и перечисляю вам свои сочинения!.. Но вы все-таки знаете меня! Есть сборник сказок всех народов, изданный Мольбеком и посвященный вам, в нем помещена и одна из моих сказок". А Гримм самым добродушным тоном и все с тем же смущенным видом сказал и на это: "Ну, я и этой книги не читал! Но я очень рад видеть вас у себя. Позвольте мне познакомить вас с моим братом Вильгельмом". "Нет, очень благодарен!" -- сказал я, желая одного -- поскорее убраться прочь. Мне так не повезло у одного из братьев, что я уж не желал испытать того же у другого. Я пожал руку Якову Гримму и поспешил удалиться. Несколько недель спустя, когда я уже был в Копенгагене и как раз упаковывал свой чемодан, собираясь ехать в провинцию, ко мне в комнату вошел одетый по-дорожному Яков Гримм. Он только что прибыл в Копенгаген и по дороге в гостиницу завернул ко мне, чтобы поскорее сказать мне: "Теперь я вас знаю!" И он сердечно пожал мне руку, ласково глядя на меня своими умными глазами. В ту же минуту в комнату вошел носильщик, явившийся за моими вещами, и встреча наша с Яковом Гриммом в Копенгагене вышла такой же короткой, как и берлинская. Но все-таки с этих пор мы уже знали друг друга, и встретились теперь в Берлине как старые знакомые.

Яков Гримм был одной из тех симпатичных личностей, которые невольно привлекают к себе. На этот раз я познакомился и с его братом и имел случай оценить также и его. Однажды вечером я читал у графини Бисмарк-Болен одну из своих сказок. Среди слушателей особенно поразило меня своим вниманием и дельными и оригинальными замечаниями одно лицо; это и был Вильгельм Гримм.

"Вот зашли бы вы ко мне, когда были здесь в последний раз, я вас, наверное, узнал бы!" -- сказал он. С этих пор я встречался с этими милыми талантливыми братьями почти ежедневно. Я часто читал в их присутствии мои сказки, и внимание, которое оказывали этим моим произведениям знаменитые собиратели "Немецких народных сказок", было мне особенно дорого. Первое мое неудачное посещение Гримма так огорчило меня, что я во все тогдашнее свое пребывание в Берлине всякий раз, как кто-нибудь особенно распространялся при мне о сочувствии ко мне берлинцев и о моей известности среди них, покачивал головой и говорил: "Гримм меня, однако, не знал!" Теперь же я достиг и этого!

Тик был болен и не принимал никого, как мне объявили, но, получив мою карточку, он тотчас же написал мне письмо и дал в честь меня обед для небольшого кружка избранных лиц. Кроме меня были только брат Тика, скульптор, историк Раумер и вдова и дочь Стеффенса. Это было в последний раз, что мы собрались так все вместе. Быстро пронеслось несколько чудных, незабываемых часов. Я никогда не забуду задушевного красноречия Тика, глубокого, правдивого взгляда его умных глаз, блеск которых не только не потухал с годами, но все более и более разгорался. "Эльфы" Тика -- одна из прекраснейших сказок новейшей литературы, и даже не напиши Тик ничего, кроме нее, она одна обессмертила бы его имя. Как сказочник, я глубоко преклоняюсь перед этим истинным художником, который много лет тому назад первый из всех немецких поэтов сердечно прижал меня к груди и как бы благословил меня идти по одному с ним пути.

Пришлось затем перебывать у всех старых друзей; число же новых с каждым днем возрастало, приглашения так и сыпались на меня, надо было обладать просто геркулесовой силой и выносливостью, чтобы выдержать такое широкое гостеприимство! Около трех недель провел я в Берлине, и чем дальше, тем время, казалось, летело все быстрее; но наконец сил моих больше не хватило, я утомился и духовно, и физически и не предвидел иной возможности отдохнуть спокойно, как только снова попав в вагон железной дороги, который помчит меня из страны в страну.

И все же среди всей этой сутолоки гостеприимства и чрезмерного внимания, которыми окружали меня со всех сторон, для меня выдался один вечер, который, дав мне почувствовать все мое одиночество, отозвался в моей душе особенно горько. Это было в сочельник, как раз в тот вечер, которого я всегда ждал с какой-то детской радостью, который не могу себе представить без елки, без окружающей меня толпы радостных ребятишек и взрослых, снова становящихся детьми!.. И вот этот-то вечер я и провел у себя в номере один-одинешенек, думая о рождественском веселье у нас на родине, а все мои добрые берлинские друзья полагали, как сами потом рассказывали мне, что я провожу его там, где мне всего приятнее и куда я давным-давно уже был приглашен.

Дженни Линд находилась тогда в Берлине; Мейербер таки добился своего. Она пользовалась здесь огромным успехом, все прославляли ее и не только как артистку, но и как женщину. Каждый выход ее сопровождался взрывами восторга, публика просто осаждала театр в те вечера, когда она пела. Во всех городах, куда бы я ни приехал, повсюду мне говорили только о ней, но мне и не нужно было этих напоминаний -- мысли мои и без того были заняты ей, и я давно уже лелеял в душе мечту провести сочельник в ее обществе. Я вполне свыкся с мыслью, что если мне в этот вечер случится быть в Берлине, то я непременно встречу Рождество вместе с нею. Убеждение это стало у меня просто idee fixe, так что я из-за этого и отклонил все приглашения моих берлинских друзей. Но Дженни Линд не пригласила меня, и я просидел сочельник один-одинешенек. Я чувствовал себя таким заброшенным и невольно открыл окно, чтобы взглянуть на звездное небо, -- вот моя елка. И мною овладело тихое, умиленное настроение... Другие, пожалуй, назовут его сентиментальным, -- пусть! Им известно название, а мне -- настроение. На другое утро меня, однако, уже разобрала досада, чисто детская досада за потерянный сочельник, и я не мог не рассказать Дженни Линд, как печально я провел его. "А я думала, что вы проводите его в кругу принцев и принцесс!" -- сказала она, когда я рассказал ей, как я отклонил все приглашения, чтобы провести сочельник с нею, как я издавна радовался этой мысли и даже ради этого только и приехал в Берлин к Рождеству. "Дитя! -- сказала она с улыбкой, ласково провела рукой по моему лбу, рассмеялась и прибавила. -- Мне этого и в голову не приходило! К тому же меня давно уже пригласили в одно семейство. Но теперь мы еще раз справим сочельник! Дитя получит свою елку! Мы зажжем ее у меня под Новый год!" И она действительно зажгла для меня в этот вечер нарядную елочку. Дженни Линд, компаньонка ее да я составляли все общество. И вот мы, трое детей Севера, встретили в Берлине Новый год, любуясь на огоньки елки, зажженной ради меня одного. Мы веселились словно дети, играющие в гости: было заготовлено полное угощение, как для целого общества, нам подавали чай, мороженое и, наконец, ужин. Дженни Линд спела большую арию и несколько шведских песен, словом -- для меня был дан настоящий музыкальный вечер, и все подарки с елки достались одному мне. В городе узнали о нашем скромном торжестве, и в одной газете даже появилась заметка, в которой изображались двое детей Севера -- Дженни Линд и Андерсен -- под елкой.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.