Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава XII 2 страница



Ламартин показался мне благодаря всей окружавшей его обстановке и манерам каким-то королем среди французских литераторов. Я извинился, что так плохо говорю на его родном языке, а он с изысканной французской вежливостью ответил, что это он заслуживает упрека за то, что не понимает северных языков, на которых, как он узнал, существует такая свежая и богатая литература. На севере и почва ведь так богата, что стоит только наклониться, чтобы поднять древний золотой рог! (Намек на первое знаменитое стихотворение Эленшлегера "Золотые рога" . -- Примеч. перев. ) Перед моим отъездом из Парижа Ламартин написал мне следующее маленькое стихотворение:

 

Cachez vous quelquefois dans les pages d'un livre

Une fleure du matin cueilliee aux rameaux verds,

Quand voux rouvrez la page apres de longs hyvers,

Aussi pur qu'au printemps son parfum vous ennyvre,

Apres les jours bornfis qu'ici mon nom doit vivre

Qu'un heureux souvenir sorte encore de ces vers!

Paris, 3 Mai 1843.

Lamartine".

Жизнерадостного Александра Дюма я заставал обыкновенно в постели, хотя бы дело было и далеко за полдень. У постели всегда стоял столик с письменными принадлежностями -- он как раз писал тогда новую дpaму. Однажды, когда я пришел к нему и застал его опять в таком же положении, он приветливо кивнул мне головой и сказал: "Посидите минутку -- у меня как раз с визитом моя музa, но она сейчас уйдет!" И он продолжал писать, громко разговаривая с самим собою. Наконец, он воскликнул: "Vivat!", выпрыгнул из постели и сказал: "Третий акт готов!" Жил он в "Hotel de Prince" на улице Ришелье. Жена его находилась во Флоренции, а сын, пошедший впоследствии в литературе по стопам отца, жил отдельно. "Я живу холостяком! Не взыщите -- каков есть!" -- говаривал он мне. Однажды он целый вечер водил меня по разным театрам, чтобы познакомить с закулисным миром. Мы побывали в "Пале-Рояле", разговаривали с Дейазет и Анапе, а потом пошли под ручку по бульвару к театру St. Martin. "Теперь можно заглянуть в царство коротеньких юбочек! -- сказал Дюма. -- Зайти что ли туда?" Мы зашли и очутились среди кулис и декораций, прошлись по морю из "Тысячи и одной ночи" , словом, как будто попали в сказочное царство, где царили шум, гам, толкотня машинистов, хористов и танцовщиц. Дюма был моим путеводителем в этом закулисном лабиринте. На обратном пути домой нас остановил на бульваре какой-то юноша. "Это мой сын! -- сказал Дюма. -- Я обзавелся им когда мне было восемнадцать лет, теперь он в таких же летах, а у него еще нет никакого сына!" Юноша был никто иной как знаменитый впоследствии Александр Дюма-сын.

Дюма же обязан я знакомством с Рашелью. Я еще ни разу не видел ее на сцене, как вдруг он однажды спросил меня, не xoчу ли я познакомиться с нею. Да это было моим заветнейшим желанием! И вот в один вечер, когда Рашель играла "Федру" , Дюма повел меня в Theatre francais. Бывая со мною в других театрах, он обыкновенно без всяких церемоний прямо вел меня за кулисы, а тут попросил меня подождать немного и потом уже, вернувшись обратно, позвал меня к королеве французской сцены. Представление уже началось; мы прошли за одну из передних кулис, за которой было отгорожено ширмами что-то вроде отдельной комнатки, где стоял стол с прохладительными напитками и яствами и несколько табуретов. Здесь сидела молодая женщина, та самая, которая, по словам одного французского писателя, могла изваять из мраморных глыб Расина и Корнеля живые статуи. Она была очень худощава, нежного сложения и очень моложава на вид. На меня она и здесь, и позже у себя дома произвела впечатление статуи скорби. Она как будто только что выплакала все свое горе, и теперь мысли ее тихо витали в прошлом. Рашель приняла нас очень приветливо, голос у нее был низкий, грудной. Разговорившись с Дюма, она как будто забыла обо мне; он, должно быть, заметил это и, обернувшись ко мне, сказал ей: "Вот истинный поэт и ваш искренний почитатель! Знаете вы, что он сказал мне, когда мы подымались по лестнице? "Со мною, того и гляди, сделается дурно, так бьется у меня сердце при мысли, что я сейчас буду говорить с женщиной, говорящей по-французски прекраснее всех во Франции". Она улыбнулась, сказала мне несколько приветливых слов. Я ободрился, вмешался в разговор и сказал, что прибыл в Париж главным образом ради нее: я много путешествовал и много видел интересного и прекрасного, но еще не видал Рашели! Затем я извинился, что так плохо говорю по-французски. Она опять улыбнулась и ответила: "Ну, если вы будете обращаться к француженке с такими любезными речами, как сейчас ко мне, то она всегда найдет, что вы говорите прекрасно!" Я сообщил ей, что слава ее достигла и Севера. "Если я когда-нибудь попаду в Петербург и в Копенгаген, -- сказала она, -- то попрошу вас быть там моим покровителем. Кроме вас, я ведь никого там не знаю, И вот, если вы, по вашим словам, прибыли сюда отчасти ради меня, то надо нам познакомиться поближе -- милости прошу побывать у меня. Я принимаю своих друзей по четвергам. А теперь... служба зовет!" -- закончила она, протягивая нам руку, приветливо кивнула головой и, отойдя от нас на несколько шагов в глубину сцены, сразу как-то выросла, изменилась до неузнаваемости. Перед нами была сама муза трагедии. Из зрительного зала долетел к нам приветствовавший ее взрыв аплодисментов.

Я, как северянин, не могу привыкнуть к французской манере играть трагедию. Рашель играет, как и другие, но у нее все выходит естественно. Все же остальные только как будто копируют ее. Рашель -- сама муза французской трагедии, другие актеры и актрисы только жалкие люди. Глядя на игру Рашели, трудно и представить себе иную манеру игры, ее игра -- сама правда, сама естественность, но в ином их проявлении, нежели привыкли мы, северяне.

Обстановка в квартире Рашели была роскошна, может быть, чересчур рассчитана на эффект... В первой комнате, зеленовато-бирюзовой, висели лампы с матовыми абажурами и красовались статуи французских писателей. В гостиной -- ив обоях, и в меблировке преобладал пурпуровый цвет. Сама Рашель была в черном платье и очень напоминала свой портрет на известной английской гравюре. Общество состояло из мужчин, преимущественно представителей искусств и науки. Впрочем, я услышал и два-три титула; имена гостей громко докладывались ливрейными лакеями. Угощение состояло из чая и прохладительных яств и напитков, скорее на немецкий, нежели на французский лад. При мне Рашель говорила и по-немецки; Виктор Гюго рассказывал, что он слышал, как она раз говорила по-немецки с Ротшильдом, и я спросил ее правда ли это. Она ответила мне по-немецки: "Да, я даже читаю на этом языке, я ведь уроженка Лотарингии. У меня есть и немецкие книги. Вот поглядите!" И она показала мне "Сафо" Грильпарцера, но затем опять перешла на французскую речь. Она высказала, между прочим, свое желание сыграть роль Сафо, потом заговорила о роли шиллеровской Марии Стюарт, которую она исполняла. Я видел ее в этой роли и никогда не забуду с каким истинным величием вела она сцену с Елизаветой. "Je suis la reine! Tu es... Tu es... Elisabeth!" И в это одно слово Elisabeth она вложила столько презрения, сколько не высказать другим и в целом монологе. Но особенно поразила меня Рашель в пятом действии, которое она вела с таким правдивым спокойствием, на какое только способна истинная северная или германская артистка, но именно в этом-то действии она менее всего и нравилась французам. "Мои соотечественники, -- сказала она мне, -- не привыкли к такой передаче этой сцены, а между тем никакая иная здесь неуместна. Нельзя неистовствовать, когда сердце готово разорваться от скорби, когда прощаешься навеки со всеми своими друзьями!"

Главнейшим украшением ее салона были книги в богатых переплетах, стоявшие в роскошных стеклянных шкафах. На стене висела картина, писанная масляными красками и представлявшая зрительный зал лондонского театра: на переднем плане стоит сама Рашель, к ногам ее сыплются букеты и венки. Под этой картиной висела небольшая хорошенькая полочка с творениями высших аристократов между поэтами: Гете, Шиллера, Кальдерона, Шекспира и других. Рашель много расспрашивала меня о Германии и Дании, об искусстве и театре, ободряя меня ласковой улыбкой или дружеским кивком, когда я, преодолевая трудности языка, приостанавливался, чтобы найти нужное выражение. "Продолжайте! -- говорила она. -- Вы не вполне владеете французским языком, я слышала иностранцев, говоривших куда лучше, но их речи не всегда так меня интересовали, как ваши. Я понимаю caмую душу вашу, а это самое главное, она-то особенно и интересует меня". На прощание она написала мне в альбом:

 

"Lart c'est le vrai".

J'espere que cet aphorisme ne semblera pas paradoxal a un ecrivain aussi distingue, que monsieur Andersen.

Искусство в правде. Надеюсь, что афоризм этот не покажется парадоксом такому выдающемуся писателю, как г-н Андерсен.

Rachel".

Paris, le 28 Avril 1843 r.

 

Очень милого знакомого приобрел я в лице Альфреда де Виньи. Он был женат на англичанке, и в их доме приятно поражало сочетание всего лучшего, что есть в обеих нациях. В последний вечер моего пребывания в Париже Альфред де Виньи явился ко мне в маленький номерок отеля Валуа, находившийся под самой крышей, в такое время -- около полуночи, -- когда его по общественному его положению и богатству можно было скорее всего искать в богатых салонах. Это он явился лично передать мне свои произведения и проститься со мною. В словах его слышалось столько искренности, а глаза выражали такое сердечное, теплое чувство ко мне, что я, прощаясь с ним, невольно прослезился.

Часто виделся я в последнее время и со скульптором Давидом; своей прямотой и характером он несколько напоминал мне Торвальдсена и Биссепа. Познакомились мы с ним уже под конец моего пребывания в Париже, он сожалел, что это случилось так поздно и спрашивал, не могу ли я остаться здесь подольше -- тогда бы он сделал мой бюст в медальоне. "Да ведь вы же совсем не знаете меня, как поэта! Может быть, я вовсе не стою такой чести!" -- сказал я ему, но он посмотрел мне прямо в глаза, потрепал меня по плечу и ответил с улыбкой: "Я читал в вашей душе, прежде чем читать ваши произведения. Вы -- поэт!"

В салоне графини Бокарме, где я познакомился также с Бальзаком, я увидел однажды пожилую даму обратившую на себя мое особое внимание: лицо ее носило отпечаток высокого духовного развития и сердечности, что поразило меня еще на ее портрете, выставленном в тот сезон на художественной выставке в Лувре. Графиня представила нас друг другу, это оказалась госпожа Рейбо, автор рассказа "Les epaves", сюжетом которого я воспользовался для своей драмы "Мулат". Я рассказал ей об этом и о том, какое впечатление произвела у нас пьеса. Все это чрезвычайно заинтересовало ее, и она с того вечера взяла меня под свое особое покровительство. Однажды мы целый вечер проходили вместе, обмениваясь мыслями, она поправляла меня, когда я делал ошибки во французском языке, заставляла меня повторять, если я произносил фразы недостаточно правильно, словом, относилась ко мне с истинно материнской добротой. Во мне она оставила впечатление высокоодаренной женщины с ясным и верным взглядом на мир и жизнь.

Здесь же в салоне познакомился я, как сказано, и с Бальзаком; у него была очень элегантная наружность, одет он был щегольски. Улыбаясь, он обнаруживал блестящие белые зубы между пунцовыми губами, и вообще смотрел бонвиваном, но неразговорчивым, -- по крайней мере в данном кружке. Какая-то дама, писавшая стихи, вцепилась в нас обоих, усадила нас на диван, сама уселась в середине и смиренно уверяла, что чувствует себя между нами такой маленькой, маленькой!.. Я повернул голову и встретил за ее спиной взгляд Бальзака, который оскалил зубы и скорчил мне сатирически-насмешливую гримасу. Это была наша первая встреча.

Через несколько дней я проходил по Лувру и встретил там человека -- лицом, фигурой и походкой настоящего двойника Бальзака. Но этот человек одет был в плохое, поношенное и грязное платье, сапоги его были стоптаны, на панталонах висела грязная бахрома, шляпа была сплюснута... Я был поражен. Человек улыбнулся мне. Я прошел мимо, но такое сходство показалось мне невероятным, я вернулся, пустился за ним вдогонку и сказал: "Да вы не Бальзак?" Он засмеялся, показав мне свои белые блестящие зубы, и ответил только: "Завтра господин Бальзак уезжает в Петербург!" Потом он пожал мне руку своей мягкой, нежной рукой, кивнул мне и ушел. Положительно это был сам Бальзак! Он, пожалуй, бродил в таком одеянии по Парижу, открывая его мистерии, а может быть, это была и другая личность, сильно похожая на Бальзака и забавлявшаяся мистифицированием посторонних людей. Несколько дней спустя, я рассказал об этой встрече графине Бокарме, а она передала мне поклон от Бальзака, который уехал в Петербург.

Возобновил я знакомство и с Генрихом Гейне. Он успел за это время жениться здесь в Париже. Я нашел его несколько нездоровым, но полным энергии. На этот раз он был со мною так искренен, сердечен и прост, что я перестал бояться его и стесняться показаться eму таким, каков я есть. Однажды он пересказал своей жене по-французски мою сказку "Стойкий оловянный солдатик" и затем повел меня к ней, как автора. Предварительно он, впрочем, спросил меня: "Вы будете издавать описание этого путешествия?" Я сказал: "Нет!" "Ну тогда я покажу вам свою жену!" Она была очень живая, хорошенькая и молоденькая парижанка. Вокруг нее резвилась целая куча детей. "Мы заняли их у соседей! Своих у нас нет!" -- сказал мне Гейне. Я принял участие в ее возне с детьми, а Гейне удалился в соседнюю комнату и написал мне в альбом:

 

Ein Lachen und Singen! Es blitzen und gaukeln

Die Sonnenlichter. Die Wellen schaukeln

Den lustiegen Kahn. Ich sasz darinn

Mit lieben Freunden und leichtem Sinn.

 

Der Kahn zerbrach in eitel Trummer,

Die Freunde waren schlechte Schwimmer,

Sie gingen unter im Vaterland;

Mich warf der Sturm an den Seinestrand.

 

Ich hab' ein neues Schiff bestiegen,

Mit neuen Genossen; es wogen und wiegen

Die fremden Fluthen mich hin und her --

Wie fern die Heimath! Mein Herz wie schwer!

 

Und das ist wieder ein Singen und Lachen --

Es pfeift der Wind, die Planken krachen --

Am Himmel erlischt der letzte Stern --

Mein Herz wie schwer! Die Heimath wie fern!

 

Diese Verse, die ich hier, in das Album meines lieben Freundes Andersen, schreibe, babe ich den 4-ten Mai 1843 zu Paris gedichtet.

Heirich Heine.

На этих же днях получил я приятное ободряющее доказательство интереса ко мне и к моим произведениям в Германии. Одно немецкое семейство -- одно из самых милых и интеллигентных, каких я только знавал, прочитав переводы моих произведений и мою краткую биографию, предшествовавшую роману "Только скрипач", пoчувcтвoвaлo такую сердечную симпатию ко мне, что написало мне письмо, в котором высказывало все свое удовольствие и приглашало меня на обратном пути на родину проехать через их городок и погостить у них в доме, если только мне там придется по душе. Письмо дышало самым искренним и теплым чувством, и это было первое письмо, полученное мною в Париже. Какая разница с первым письмом, пришедшим ко мне с родины в первое мое посещение Парижа! Об этом также упоминалось в письме из Германии, как видно, корреспонденты мои знали о том и писали мне: "Надеемся, что это наше искреннее послание из немецкой страны явится для вас более приятным приветом на чужбине!" Я принял приглашение, и меня встретили в этом доме, как родного. Я охотно наезжал туда и впоследствии, -- я знаю, что меня полюбили там не только как писателя, но и как человека.

И сколько подобных доказательств интереса, возбужденного моими произведениями, получал я впоследствии! Одно из таких я и хочу здесь привести вследствие его оригинальности. В Саксонии проживало одно богатое, почтенное семейство; хозяйка дома прочла мой роман "Только скрипач" , и он произвел на нее такое впечатление, что она пообещала -- в случае, если встретит бедного ребенка с большим музыкальным талантом, не дать ему погибнуть, как бедному скрипачу. Отец Клары Шуман, музыкант Вик, слышал ее обещание и вскоре привел ей не одного, а целых двух бедных мальчуганов- братьев, отличавшихся музыкальными дарованиями, и напомнил ей ее обещание. Она переговорила с мужем и сдержала слово. Оба мальчика были приняты в ее дом, получили хорошее воспитание и образование в консерватории. Я слышал игру младшего из них -- у него было такое радостное, счастливое лицо. Теперь оба они, кажется, музыкaнтaми в оркестре одного из лучших германских театров. Конечно, можно справедливо заметить, что то же самое могла бы сделать для бедных мальчиков эта добрая дама и не читая моего романа, но раз это случилось так, а не иначе, то я и привожу этот факт, явившийся для меня одним из звеньев цепи выпавших на мою долю радостей.

Да, один английский писатель назвал меня "The chaild of fortune" (дитя счастья), и я с благодарностью должен признаться, что на мою долю действительно выпало в жизни много радостей. Главное мое счастье заключалось в том, что я все наталкивался на лучших, благороднейших людей своего времени. Рассказываю же я о своих радостях так же, как рассказывал и о своих горестях и тяжелых испытаниях, а вовсе не из желания похвастаться, из тщеславия. Приписывать мне в этом случае подобные побуждения было бы крайне несправедливо.

Всеми этими радостями я по большей части обязан чужеземцам, и меня, пожалуй, спросят: неужели я так-таки ни разу и не был уязвлен заграничной критикой? Я должен ответить -- нет! В родной печати ведь ни разу не появлялось сообщения о чем-либо подобном, значит -- ничего такого и не было. Единственное исключение из общих благоприятных отзывов обо мне за границей явился отзыв одного немца, обязанный своим происхождением, однако, датской критике и появившийся как раз во время моего пребывания в Париже. Некто Боас, путешествовавший по Северу, описал свое путешествие и дал в своей книге, между прочим, и обзор современной датской литературы. Этот обзор был напечатан отдельно в "Grenzboten" , и в нем говорилось обо мне и как о писателе, и как о человеке довольно много резкого. Я уже высказался по этому поводу в "Das Marchen meines Lebens" и повторю то же самое и здесь: я уверен, что, явись г-н Боас к нам в Данию годом позже, он взглянул бы на меня совсем иначе. В год многое изменяется, и как раз через год в общественном мнении произошел крутой поворот в мою пользу. Я издал тогда мои "Новые сказки" , которые и укрепили за мной почетное место в ряду отечественных писателей. С того времени мне, собственно, не на что пожаловаться, с того времени я и в отечестве своем начал мало-помалу приобретать такую благосклонность и такое признание, каких только вообще мог заслуживать, а пожалуй, даже и больше.

Сказки ставятся у нас в Дании безусловно выше всего, что я написал, поэтому я и нахожу нужным поподробнее поговорить здесь об этих моих произведениях, которые при первом своем появлении были приняты далеко не благосклонно.

Первая моя сказка находится в "Теневых картинах" в главе "Брауншвейг" (См. т. III, стр. 341.) где я иронизирую над драмой "Три дня из жизни игрока" . В этой же книге можно найти и зародыш "Русалочки"; описание эльфов Люнебургской степи безусловно принадлежит к сказкам, что и заметил автор критической статьи, появившейся в "Jahrbucher der Gegenwart" 1846 года.

Первый выпуск "Сказок" вышел в 1835 году вскоре же после "Импровизатора" и, как упомянуто, не встретил особенного одобрения. Напротив, многие даже сожалели, что автор, только что, по-видимому, сделавший шаг вперед в "Импровизаторе", сейчас же опять подался назад, взявшись за такие пустяки, как сказки. Словом, меня упрекали именно за то, что заслуживало поощрения и похвалы, за старание выйти на новый путь творчества. Многие из моих друзей, те именно, чье мнение я особенно ценил, тоже советовали мне бросить писание сказок; одни говорили, что у меня нет таланта к этому и что это вообще не в духе времени, другие полагали, что уж если я желал пробовать свои силы в этой области, следовало предварительно изучить французские образцы. "Литературный ежемесячник" совсем не говорил о моих сказках никогда. Отозвался о них в 1836 году один только журнал "Даннора", издаваемый и редактируемый Гестом. Отзыв этот звучит теперь положительно забавно, но тогда он, разумеется, огорчил меня. В нем говорилось, что "сказки эти могут позабавить детей, по считать их мало-мальски назидательными или ручаться за их полную безвредность нельзя. Вряд ли кто найдет особенно полезным для детей читать о принцессе, разъезжающей по ночам на собаке к солдату, который целует ее и т. д. " Сказка о "Принцессе на горошине", была, по мнению критика, "лишена соли", и он находил "не только не деликатным, но даже прямо не позволительным со стороны автора внушать ребенку ложное представление, будто бы знатные особы всегда так ужасно чувствительны". Критик кончал статью пожеланием, чтобы автор "впредь не тратил времени на писание сказок для детей". А я между тем никак не мог преодолеть свое желание продолжать писать их.

В первом выпуске находились сказки, слышанные мною в детстве, я только пересказал их по примеру Музеуса, сохранив, однако, тот же самый язык и тон -- простой, естественный и, по-моему, наиболее подходящий. Но я знал, что ученые критики будут порицать меня как раз за этот язык, и вот, чтобы поставить читателей на нужную мне точку зрения, я и назвал свои сказки "Сказками для детей" . Сам же я всегда имел в виду, что пишу их не только для детей, но и для взрослых. Первый выпуск заканчивался одной оригинальной сказкой, "Идочкины цветы"-- и ее-то как раз меньше всего и порицали, даром, что она была явной родней рассказам Гофмана, -- зародыш ее находился еще в "Прогулке на Амагер".

Влечение к этому роду творчества все усиливалось во мне, и я не мог преодолеть его, встреченные же мною проблески одобрения именно названной оригинальной моей сказке заставили меня попытаться написать еще несколько оригинальных. Через год вышел второй небольшой выпуск, а скоро и третий, содержавший в себе самую большую из оригинальных моих сказок "Русалочку". Она-то главным образом и обратила внимание на это новое явление в литературе, и внимание это все возрастало по мере выхода в свет новых выпусков. Выходили они обыкновенно к Рождеству, и скоро как-то даже вошло в обычай украшать елку книжкой моих сказок. Г-н Фистер и г-жа Юргенс (Известные артисты датского королевского театра. -- Примеч. перев. ) сделали попытку читать некоторые мои сказки со сцены -- это было нечто новое, вносившее некоторое разнообразие в набившую оскомину декламационную часть программ различных артистических вечеров. Нововведение привилось и стало пользоваться, особенно несколько позже, большим успехом.

Как уже сказано, я озаглавил первые выпуски сказок "Сказками для детей" . Передавал я эти небольшие сказки тем же самым языком, теми же выражениями, как рассказывал их детям и устно, и наконец пришел к тому убеждению, что такая манера передачи их лучше всего соответствует всем возрастам. Детей более всего забавляла самая фабула сказок, взрослых интересовала вложенная в них идея. Сказки мои стали любимым чтением и для детей, и для взрослых, чего, по- моему, и должен в наше время добиваться всякий, кто хочет писать сказки. Убедившись в том, что они начинают открывать себе доступ всюду, ко всем сердцам, я откинул слова "для детей" и выпустил следующие выпуски уже под заглавием "Новые сказки" . Все они были оригинальными, и их приняли так хорошо, как я только мог желать, и я боялся лишь одного, что мне не удастся поддержать такое благоприятное отношение к ним каждым новым выпуском.

Газета "Отечество" явилась первой из всех органов датской печати, которая по выходе выпуска с новыми сказками: "Безобразный утенок", "Соловей" и др., встретила их горячим сочувственным отзывом. Она же первая указала на благоприятные отзывы о них иностранной печати. Так, например, в 1846 году в ней появилась такая заметка: "В лондонской газете "Тhе Аthепеит", известной своей критической беспристрастностью, говорится о появившихся в английском переводе сказках А. следующее: "Хотя это, пожалуй,. и покажется шуткой, мы все-таки берем на себя смелость утверждать, что наиболее подходящей рецензией на эти произведения явилась бы какая-нибудь волшебная мелодия вроде той, которую написал Вебер для русалок в "Обероне" , или тех, что импровизирует в минуты нежного вдохновения Лист. Обыкновенная же рецензия слишком угловата, тяжела, неграциозна, чтобы приглашать тонко развитых читателей взяться за такие полные очарования страницы, как эти" и т. д.

Какая разница между первым отзывом о сказках, появившимся за границей, и первым же, появившимся у нас! У нас тепло и сердечно отозвался о них в свое время только даровитый П. Л. Мюллер, он был вообще чуть ли не единственным писателем, осмелившимся тогда отзываться обо мне, как о поэте, одобрительно. Но его суждениям мало придавали значения, его не любили за то, что он не плыл по общему течению, дерзал во многом расходиться с господствующим мнением. Но мне уже и то было важно, что за меня раздавался публично хоть один голос! Мои "Сказки" стяжали себе одобрительные отзывы и у нас, и за границей, и я мало-помалу набирался сил, чтобы противостоять могущим появиться неприятностям. В душу мне хлынули ободряющие лучи солнца, я ощущал в себе прилив радости, мужества и настойчивого желания все более и более совершенствоваться в избранном направлении, проникнуть в самую сущность сказочных элементов, вернее уразуметь богатейший источник, из которого я мог черпать, -- природу. И, надеюсь, что всякий, кто проследит мои сказки по порядку, в каком они написаны, заметит в них постепенное развитие и совершенствование как в смысле ясности и выпуклости идеи, умения пользоваться материалом, так и жизненной правдивости и свежести.

Как бывает вырубают себе ступеньку за ступенькой в отвесной скале, так и я отвоевывал себе шаг за шагом прочное место в датской литературе и, наконец, добился того признания и поощрения, которые могли способствовать дальнейшему развитию моего таланта куда больше, чем резкая, беспощадная критика. Внутри меня просветлело, я успокоился и проникся уверенностью, что все, даже и горькое, в моей жизни, было необходимо для моего же развития и блага.

Сказки были переведены почти на все европейские языки, на немецком, английском, французском и других языках появилось даже несколько различных переводов, выдержавших много изданий и продолжающих издаваться и теперь. Оказалось, таким образом, что я с помощью Божией сам нашел верную дорогу, вопреки указаниям критиков, советовавших мне "изучать французские образцы". Послушайся я их, меня навряд ли стали бы переводить на французский язык и сравнивать с Лафонтеном. В предисловии к одному из французских изданий моих сказок их действительно сравнивали с лафонтеновскими "fables immortelles" (бессмертные басни), а меня называли "nouveau Lafontaine. Il fait parler les betes aves esprit, il s'associe a leurs peines, a leurs plaisirs, semble devenir leur confident, leur interprete, et sait leur creer un language si naif, si piquant et si naturel, qu'il ne semble que la reproduction fidele de ce qu'il a veritablement entendu" ("Новый Лафонтен; он заставляет говорить животных со смыслом, входит в их положение, в их горести и радости, становится как бы поверенным и истолкователем их; он умеет создать для них язык наивный, игривый и естественный, который кажется точным воспроизведением подслушанного им в действительности".). He удалось бы мне тогда и оказать известного влияния на датскую литературу, которого я, надеюсь, достиг теперь и которое признано даже за границей. Укажу здесь, например, на почтенного критика Юлиана Шмидта ("Geschichte der de utschen Nationalliteratur", Leipzig 1853), ставившего мои "Сказки" и "Картинки-невидимки" очень высоко. Он находит вполне естественным, что поэзия, отвечая требованиям времени и желая дать яркое и правдивое изображение реального мира, бросается в мир фантазии, ища там природу, радующую сердце, и изучает в то же время все то, что составляет так называемые мелочи как в природе, так и в жизни человеческой.

С 1834 по 1852 годы "Сказки" все выходили отдельными выпусками, выдерживавшими каждый по несколько изданий, затем они вышли все вместе в одном иллюстрированном сборнике. Следующие мои произведения того же рода стали появляться под названием "Историй" ; это название было выбрано мною отнюдь не произвольно, но об этом, так же, как о "Сказках" и "Историях" вообще -- позже.

Автор книги "Неаполь и неаполитанцы" D-r Майер высказался о моих сказках очень сочувственно еще в 1846 году. Обширная статья его "Andersen und seine Werke", помещенная в "Jahrbucher der Gegenwart" (сентябрь и октябрь), содержит вообще много лестного для датской литературы, но прошла, кажется, совсем не замеченной нашей печатью. Заканчивается упомянутая статья так: "Das Marchen Andersens in seiner vollsten Entfaltung fullt die Kluft zwieschen den Kunstmarchen der Romantiker und den Volkmarchen wie es die Brader Grimm aufgezeichnet haben" (Сказки Андерсена в их полном развитии наполняют пропасть между искусственными сказками романтиков и народными сказками, как они записаны братьями Гримм.).



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.