|
|||
Глава XII 3 страница
Глава XI К этому периоду моей жизни относится сближение мое с личностью, имевшей на меня весьма большое влияние. Ранее я уже имел случай говорить о лицах, имевших на меня, как на писателя, известное влияние, но ничье влияние не было для меня благотворнее влияния той личности, о которой сейчас пойдет речь. У нее я научился еще полнее отрешаться от своего я, познавать святое в искусстве и ценить свое призвание. Вернусь сначала к 1840 году. Я жил тогда в отеле и прочел однажды на доске с именами новоприезжих имя шведской певицы Дженни Линд. Я слышал о ней, как о первой певице Стокгольма, и, ввиду оказанных мне недавно в Швеции почестей, счел долгом вежливости сделать ей визит. В то время Дженни Линд еще не пользовалась известностью вне пределов своей родины, и, я думаю, что в Копенгагене мало кто о ней слышал. Она приняла меня вежливо, но довольно равнодушно, почти холодно. В Копенгаген она, по ее словам, приехала всего на несколько дней -- посмотреть город. Визит мой был очень короток, расстались мы, едва познакомившись, и она оставила во мне впечатление совершенно заурядной личности, которую я скоро и позабыл. Осенью 1843 года Дженни Линд опять была в Копенгагене, и друг мой, балетмейстер Бурнонвиль, женатый на шведке, подруге певицы, сообщил мне о ее приезде и передал, что она с удовольствием вспоминает обо мне и будет рада опять увидеть меня. Оказалось, что теперь она успела познакомиться с моими произведениями. Бурнонвиль звал меня к ней сейчас же и просил меня помочь ему уговорить ее остаться здесь на гастроли в королевском театре. Он прибавил при этом, что я, наверное, приду в восторг от ее пения. Мы явились к певице, и она приняла меня уже не как чужого, сердечно пожала мне руку, беседовала со мной о моих произведениях и о своем друге Фредерике Бремер. Скоро речь зашла о ее предполагаемых гастролях здесь в Копенгагене, и она призналась, что не решается выступить из боязни. "Я никогда не пела вне Швеции! -- сказала она. -- Дома меня все любят, а здесь, пожалуй, освищут. Нет, я не смею выступить здесь!" Я ответил, что не имею возможности судить ни о ее пении, ни о ее артистическом даровании, но ввиду господствующего ныне общего настроения уверен, что она будет иметь успех, если только мало-мальски обладает голосом и драматическим талантом. Благодаря уговорам Бурнонвиля копенгагенцы испытали величайшее наслаждение. Дженни Линд выбрала для первого выхода партию Алисы в "Роберте" . Молодой, свежий, прелестный голос ее прямо лился в душу! Исполнение ее дышало самою жизнью, самою правдой, все становилось ясным, получало должное значение. В данном ей затем концерте, Дженни Линд исполнила, между прочим, несколько шведских песен, и народные мелодии в ее исполнении положительно увлекли всех своей оригинальной прелестью. Можно было забыть, что находишься в концертном зале, так сильно было очарование, производимое ее пением и чистой девственностью всей ее натуры, отмеченной печатью гения. Весь Копенгаген превозносил певицу, хотя, разумеется, нашлось и много знатных бар, которые не пожелали пропустить абонементного спектакля модной итальянской оперы из-за певицы, не успевшей еще снискать себе европейской известности. Но это вполне естественно. Зато все остальные, слышавшие ее, были в восторге, и Дженни Линд первой из иностранных артисток была дана датскими студентами серенада. Певица уже переехала из отеля в семью Бурнонвиля, где ее приняли как дорогую подругу или родственницу, и вот однажды вечером вся семья была на вечере у главного инструктора королевского театра Нильсена, жившего на Фредериксбергском бульваре, -- тут-то студенты и устроили факельное шествие, а затем дали певице серенаду. Одну из песен для нее написал Ф. А. Гет, а другую я. Певица отблагодарила студентов, спев в свою очередь несколько шведских песен, а потом я увидал, как она забилась в темный уголок, чтобы выплакать свою радость. "Да, да! -- твердила она. -- Я буду трудиться, буду работать над собой! Я выучусь петь еще лучше к тому времени, когда опять вернусь в Копенгаген!" На сцене Дженни Линд была ослепительной артисткой, звездой первой величины, а дома робкой, скромной молодой девушкой, с детски благочестивой душой. Ее появление на сцене королевского театра составило эпоху в истории нашей оперы, мне же она открыла святое в искусстве, я увидел в ней одну из его служительниц-весталок. Скоро она вернулась в Стокгольм, и Фредерика Бремер писала мне оттуда о ней: "О Дженни Линд, как об артистке, мы одного мнения: она стоит на такой высоте, какой только вообще может достигнуть в наше время артистка. Но вы все-таки еще не вполне знаете ее, поговорите-ка с ней об ее искусстве, и вы оцените ее ум, увидите, как все лицо ее преобразится от священного восторга, поймете ее духовное развитие. Наконец, поговорите с ней о Боге и о религии, и вы увидите в ее невинных глазах слезы. Она великая артистка, но еще выше стоит как человек!" Год спустя я был в Берлине. Однажды ко мне зашел композитор Мейербер, и мы разговорились о Дженни Линд. Он слышал, как она пела шведские песни и был просто поражен. "Но, как она играет? Как передает речитативы?" -- спросил он меня. Я высказал ему свой полный восторг, привел несколько подробностей передачи ею партии Алисы, и он сказал, что, может быть, ему удастся залучить ее сюда, в Берлин, но что пока идут только переговоры. Известно, что приглашение Дженни Линд в Берлин состоялось, она покорила берлинцев, и с этого-то времени и началась ее европейская известность. Осенью 1845 года Дженни Линд снова была в Копенгагене, и на этот раз восторг публики достиг невероятных размеров -- ореол славы ведь помогает публике яснее разглядеть талант. Люди положительно располагались перед театром на бивуаки, чтобы добиться билета на спектакль с участием Дженни Линд, то же повторялось впоследствии и в различных европейских и американских городах. Дженни Линд произвела на этот раз еще сильнейшее впечатление даже на тех, кто уже и раньше был от нее в восторге; публика имела возможность услышать ее в нескольких в высшей степени разнообразных партиях. Исполнение ею "Нормы" было поистине классическим! Каждой своей позой она просилась в модели скульптору, можно было предположить, что она обдумала малейшую подробность, изучила перед зеркалом каждый жест, а между тем все это было результатом одного вдохновения и потому всегда поражало новизной и жизненной правдой. Я видел и слышал в роли Нормы знаменитых Малибран, Гризи и Шредер-Девриен, но как ни гениально было исполнение каждой из них, Дженни Линд произвела на меня еще более полное, чарующее впечатление. Она вела эту роль правдивее, захватывала своим пением и игрою сильнее, чем они все. Норма не беснующаяся итальянка, но оскорбленная женщина, и женщина с редким сердцем, готовая пожертвовать собою ради невинной соперницы. Она решается на убийство детей вероломного возлюбленного лишь под влиянием минутной вспышки, а стоит ей взглянуть на невинных малюток, и она обезоружена. "Норма, святая жрица!" -- поет хор, и эту-то жрицу и олицетворяла собою Дженни Линд, когда пела: "casta diva!" У нас в Копенгагене Дженни Линд исполняла все свои партии на шведском языке, а все остальные участвующие пели по-датски, и оба языка отлично гармонировали один с другим, ничто не нарушало цельности впечатления даже в "Дочери полка" , где много диалогов; в устах Дженни Линд шведский язык звучал как-то особенно характерно, как-то особенно шел к ней. А игра ее! Впрочем, самое слово "игра" здесь неуместно -- это была сама жизнь, сама правда, до сих пор еще невиданная на сцене. Дженни Линд изобразила нам настоящее дитя природы, выросшее в солдатском лагере, и в то же время в каждом ее движении проглядывали врожденные грация и благородство. "Дочь полка" и "Сомнамбула" были коронными партиями Дженни Линд, ни одна певица не могла бы в них соперничать с ней. Слушая ее, глядя на нее, хотелось и смеяться, и плакать от умиления, казалось, что сидишь в церкви, становишься лучше и добрее! Чувствовалось, что Бог не только в природе, но и в искусстве, а там, где видишь, чувствуешь присутствие Бога, там та же церковь. Мендельсон, говоря со мною о Дженни Линд, выразился так: "Такие личности, как она, рождаются веками!" Таково же и мое убеждение. Видя ее на сцене, чувствуешь, что священный напиток искусства подносится тебе в чистом сосуде. "Вот была бы исполнительница для моей Вальборги!" -- воскликнул Эленшлегер, весь сияя от восторга, и посвятил ей прекрасное, глубоко прочувствованное стихотворение. Торвальдсен с первого же раза признал в ней гениальную артистку, и когда я познакомил его с нею в театре, он низко поклонился ей и поцеловал ее руку. Она вся вспыхнула и хотела в свою очередь поцеловать его руку, а я просто перепугался, зная публику, -- в ней ведь всегда преобладает критическое настроение. Да, никто не мог затмить Дженни Линд как артистку, кроме -- ее же самой, какой она являлась в частной жизни. Она очаровывала своим умом и детской радостью, с какой отдавалась скромной домашней жизни. Она была так счастлива возможностью хоть на время не принадлежать публике! Ее заветной мечтой была тихая семейная жизнь, а между тем она всей душой любила искусство, сознавала свое призвание и была готова служить ему. Ее благородную, благочестивую натуру не могло испортить поклонение, всего один раз при мне высказала она, что сознает свой талант и радуется ему. Это было во время ее последнего пребывания в Копенгагене. Она почти ежедневно выступала на сцене, каждый час был у нее занят, но вот она услыхала о Союзе призрения беспризорных детей, о его деятельности, преуспеянии и недостатке материальных средств и сказала нам: "Да разве у меня не найдется свободного вечера! Ну и дадим спектакль в пользу этих детей. Только уж цены мы назначим двойные!" Вообще же она строго следила за тем, чтобы этого никогда не было при ее гастролях. Спектакль состоялся: был дан акт из "Волшебного стрелка" и из "Лючии" ; особенно увлекла всех Дженни Линд в партии Лючии. Сам Вальтер Скотт навряд ли мог бы представить себе более прекрасный и правдивый образ несчастной Лючии. Сбор от спектакля достиг очень крупной суммы, и когда я назвал ее Дженни Линд, прибавив при этом, что теперь бедные дети обеспечены года на два, она, вся сияя от счастья и со слезами на глазах, воскликнула: "Как это чудесно, что я могу так петь!" Я привязался к ней всем сердцем, как нежный, любящий брат, и был счастлив, что мне пришлось узнать такую идеальную душу. Во все время ее пребывания в Копенгагене я виделся с нею ежедневно. Она жила в семействе Бурнонвиля, и я проводил у них большую часть свободного времени. Перед отъездом Дженни Линд дала в отеле "Рояль" прощальный обед для всех, кто, как она выразилась, оказал ей услуги, и, кажется, все приглашенные, за исключением меня, получили от нее что-нибудь на память. Бурнонвилю она подала серебряный кубок с надписью: "Балетмейстеру Бурнонвилю, бывшему мне отцом в Дании, моем втором отечестве". Бурнонвиль в ответной речи сказал, что теперь все датчане захотят быть его детьми, чтобы сделаться братьями Дженни Линд! "Ну, это уж будет слишком много! -- ответила она, смеясь. -- Я лучше выберу себе из них в братья кого-нибудь одного! Хотите вы, Андерсен, быть моим братом?" И она подошла ко мне, чокнулась со мною бокалом шампанского, и все гости выпили за здоровье "брата". Когда она уехала из Копенгагена, голубь-письмоносец частенько летал между нами. Я так полюбил ее! Мне довелось увидеться с нею опять, как это будет видно из последующего. Увиделись мы в Германии и в Англии, и об этих встречах можно было бы написать целую поэму сердца -- разумеется, моего, и я смело могу сказать, что благодаря Дженни Линд я впервые познал святость искусства и проникся сознанием долга, повелевающего забывать себя самого ради высоких целей искусства! Никакие книги, никакие люди долгое время не оказывали на меня, как на поэта, лучшего, более облагораживающего влияния, нежели она, неудивительно поэтому, что я так долго и обстоятельно останавливаюсь на воспоминаниях о ней. Я счастливым опытом познал на себе, что чем яснее становятся для человека задачи искусства и жизни, тем ярче освещает солнышко и всю его душу. И какое благодатное время сменило для меня прежние мрачные дни! В душу мою снизошли мир и спокойствие, но такое спокойствие отлично гармонирует с разнообразной, полной сменяющихся впечатлений жизнью туриста. Было время, когда мне тяжело жилось на родине, так пребывание за границей являлось для меня как бы передышкой, вот я и привык видеть в чужой стране -- обетованную страну мира, полюбил ее; к тому же я легко привязывался к людям, которые в свою очередь платили мне сердечным участием, так вполне естественно, что я чувствовал себя за границей отлично, ездил туда охотно. "Кто путешествует -- живет!" Летом 1844 года я опять отправился в Северную Германию. Во время первого моего посещения ее в 1831 году Гете еще был жив, и мне страстно хотелось видеть его. От Гарца до Веймара уж близехонько, но я не запасся тогда рекомендательным письмом к великому поэту, из произведений моих еще не было переведено на немецкий язык ни строчки, да вдобавок я слышал от многих, что Гете персона очень важная -- так захотел ли бы еще он принять меня? Я усомнился в этом и решился отложить свое посещение Веймара до тех пор, пока мне удастся создать такое произведение, которое сделает мое имя известным и в Германии. Мне и удалось это благодаря "Импровизатору", но тогда Гете уже не было в живых. Возвращаясь на родину из путешествия по Турции, я познакомился у Мендельсона с невесткой Гете, которая, по ее словам, и приехала в Лейпциг по железной дороге из Дрездена именно ради меня. Эта умная, почтенная женщина отнеслась ко мне с сердечной приветливостью и рассказала, что сын ее Вальтер давно уже любит меня и что он еще мальчиком переделал моего "Импровизатора" в драму, которую и играли в доме Гете. Затем она добавила, что увлечение молодого человека доходило до того, что он даже собирался поехать в Копенгаген -- знакомиться со мной. Какой-то путешественник-датчанин, которого он встретил в Саксонской Швейцарии, дал ему письмо ко мне, но обо мне отозвался не особенно-то тепло и был просто поражен тем значением, которое придавал мне, как писателю, молодой Гете. Итак, у меня уже были друзья в Веймаре! И меня непреодолимо влекло в этот город, где жили Гете, Шиллер, Виланд и Гердер, откуда разливалось по всему миру столько света. Я прибыл туда 21 июня, как раз в день рождения великого герцога. Все говорило о празднике, и прибывший в театр, где давалась новая опера, наследный великий герцог был встречен шумными овациями. И ни думал, ни гадал я тогда, как крепко привяжусь я всем сердцем ко всему прекрасному, что видел сейчас перед собой, сколько будущих моих друзей сидит тут вокруг меня, как дорог и мил станет мне этот город! Да, он стал для меня в Германии второй родиной! Меня познакомили с достойным другом Гете и прекраснейшим человеком старым канцлером Мюллером, и он принял меня у себя с самым сердечным радушием. В первое же свое посещение я случайно встретился у него с камергером Больё де Марконэ, которого я знал еще в Ольденбурге. Он только недавно получил назначение в Веймар и жил здесь холостяком. Вот он и предложил мне, вместо того чтобы жить в отеле, переехать на все время моего пребывания в Веймаре к нему. Я принял приглашение и, несколько часов спустя, уже устроился у него как нельзя лучше. Есть люди, с которыми сойтись и которых полюбить очень не долго, к таким принадлежал и мой хозяин, и я за эти дни приобрел в нем, хочу надеяться навсегда, верного друга. Он ввел меня во все лучшие семейства города, канцлер Мюллер также взял меня под свое покровительство, и вот я из одинокого, всем чужого приезжего (госпожа Гете и ее сыновья уехали в Вену), превратился в желанного гостя лучших семейств города. Милостивый и сердечный прием великого герцога и его супруги совершенно очаровал меня. После того как я был им представлен, они пригласили меня на обед к себе, а вскоре затем я получил приглашение и от наследного великого герцога с супругой. Они проживали тогда в охотничьем замке Эттерсбург, лежащем на холме близ леса. Я поехал туда с канцлером Мюллером и биографом Гете Эккерманом. Недалеко от замка нашу карету остановил какой-то молодой человек с ясным, открытым лицом и прекрасными кроткими глазами и спросил: "А что же, Андерсен с вами?" Заметив его радость при виде меня, я пожал ему руку, а он сказал: "Прекрасно сделали, что приехали! Я скоро увижусь с вами там!" "Кто этот молодой человек?" -- спросил я, когда мы тронулись дальше. "Да наследный великий герцог!" -- ответил канцлер Мюллер. Итак, представление мое уже состоялось. В замке мы опять встретились. Все здесь дышало какой-то удивительной уютностью и миром, я видел вокруг себя все приветливые, радостные лица, все были так оживлены. Молодую герцогскую чету, видимо, соединяло глубокое, искреннее чувство. Для того чтобы хорошо чувствовать себя во время продолжительного пребывания при дворе, надо иметь возможность забыть звезды на груди ради скрывающихся за ними сердец, и одним из благороднейших, лучших сердец обладал здесь сам Карл-Александр Саксен-Веймарский. И много раз -- и в счастливые, радостные, и в тяжелые, полные серьезных событий годы -- имел я случай укрепиться в этом убеждении. Во время пребывания своего в Веймаре я еще не раз посетил прекрасный Эттерсбург, и однажды наследный великий герцог показал мне в парке, откуда видны горы Гарца, старое дерево, на стволе которого вырезали свои имена Гете, Шиллер и Виланд. Да и сам Юпитер пожелал отметить его, расщепив своей молниеносною стрелою одну из ветвей. Госпожа фон Грос, женщина с большим умом и известная под псевдонимом Амалии Винтер писательница, а также милейший канцлер Мюллер умели так живо воскресить перед нами своими рассказами время Гете и пояснить нам текст "Фауста" самыми яркими комментариями. К кружку нашему принадлежал еще добрейший, детски чистый душой Эккерман, и вечер за вечером пролетал для меня, как чудный сон. Часто кто-нибудь из нас читал вслух, и я также отважился прочесть по-немецки свою сказку "Стойкий оловянный солдатик". Канцлер Мюллер водил меня в герцогский склеп, где похоронен рядом со своей супругой Карл-Август. Вблизи их гробниц покоятся и великие, бессмертные друзья их, которых они сумели оценить при жизни; увядшие лавровые венки лежали на простых темных гробницах, единственное украшение которых бессмертные имена: Гете и Шиллер . Как при жизни герцог и поэты шли рука об руку, так и после смерти останки их покоятся под одним сводом. Такое место не изгладится из памяти, очутившись в нем, невольно шепчешь про себя молитву! Оставить Веймар было для меня почти то же, что оставить родину, и когда я, выезжая из ворот города, обернулся, чтобы бросить на него последний взор, сердце мое сжалось от грусти -- для меня как бы кончилась прекрасная глава моей жизни. И мне казалось, что дальнейшее путешествие уже не будет иметь для меня никакой прелести. Как часто с тех пор летал от меня туда голубь-письмоносец, а еще чаще -- мои мысли. В Веймаре, городе поэтов, душу мою озарило яркое солнышко. В Лейпциге, куда я прибыл затем, меня ожидал прекрасный, истинно поэтический вечер у Роберта Шумана. Гениальный композитор год тому назад положил на музыку четыре моих стихотворения, переведенные Шамиссо, и сделал мне честь, посвятив их мне. Романсы эти и были спеты в упомянутый вечер госпожой Фреге, восхищавшей своим задушевным пением столько людей. Аккомпанировала ей Клара Шуман, а слушателями были только сам композитор да поэт. Прекрасная музыка и оживленная беседа за ужином заставили вечер пролететь чересчур скоро. В одном письме Роберт Шуман также вспоминает об этом прекрасном вечере: "... Ein Zusammentreffen, wie das an dem Abend, wo Sie bei uns waren, -- Dichter, Sangerinn, Spielerinn und Componist zusammen, wird es sobald wieder kommen? Kennen Sie "Das Schifflein" von Uhland --
... Warm treffen wir An einem Ort uns wieder? Jener Abend wird mir unvergesslich sein?" (Когда же повторится такая встреча, как в тот вечер, когда сошлись вместе вы -- поэт, певица, аккомпаниаторша и композитор? Знаете ли вы "Кораблик" Уланда:
"... Когда ж мы снова увидимся на этом месте?" Этого вечера я никогда не забуду.)
Где тебя хорошо принимают, там охотно и остаешься, и я чувствовал себя во все время этого маленького путешествия по Германии несказанно счастливым. Я убедился, что я был там не чужой. В моих произведениях ценили главным образом сердце, естественность и правдивость; ведь как бы ни была прекрасна и достойна похвалы самая форма произведения, как бы ни поражали своей глубиной высказанные в нем идеи, главную роль играет все-таки пронизывающее его искреннее чувство. Оно из всех свойств человеческой природы наименее подвергается влиянию времени и наиболее доступно пониманию каждого. Домой я направился через Берлин, где я не был уже несколько лет, но самого дорогого из моих тамошних друзей, Шамиссо, уже не было в живых. Я увиделся с его детьми, оставшимися теперь круглыми сиротами. Лишь глядя на окружающую меня молодежь, я сознаю, что сам все старею, в душе же я этого совсем не замечаю. Сыновья Шамиссо, которых я видел в последний раз еще мальчиками, игравшими в садике, были теперь уже офицерами, носили сабли и каски, и я почувствовал в это мгновение, как быстро летят годы, как все меняется и сколько дорогих сердцу людей уносит с собой время. Из Штеттина я в бурную погоду переправился в Копенгаген, с радостью увидел опять всех своих дорогих друзей и, несколько дней спустя, снова уехал из Копенгагена -- провести несколько прекрасных летних дней в милом Глорупе у графа Мольтке-Витфельда. Здесь я получил письмо от министра Ранцау Брейтенбурга, находившегося вместе с королем Христианом VIII и королевой Каролиной-Амалией на купаниях на Фёре. Оказалось, что Ранцау сообщил королю о моей поездке в Германию и об оказанном мне Веймарским двором милостивом приеме, и король с королевой, всегда относившиеся ко мне очень благосклонно, также пожелали пригласить меня провести в их обществе несколько дней. Милостивое приглашение свое они и передавали мне через графа Ранцау. И вот, как раз через двадцать пять лет со дня первого прибытия моего в Копенгаген бедным беспомощным мальчуганом, мне предстояло быть в гостях у своих короля и королевы, к которым я всегда был искренно привязан и которых мне представлялся теперь случай узнать поближе и полюбить еще искреннее. Вся обстановка этого моего пребывания на острове Фёре, люди и самая природа неизгладимо запечатлелись в моей памяти. Я пoчувcтвoвaл себя здесь как бы достигшим той высоты, с которой я еще яснее мог видеть пройденный мною за эти двадцать пять лет жизненный путь, сознавать все радости, выпавшие мне на долю, и понимать, как все, даже горькое, вело к моему же благу. Да, действительность часто превосходит самую прекраснейшую мечту! С Фионии я переправился в Фленсборг, и затем началась медленная поездка через степь, где быстро проносятся одни облака. Вечный хруст песка, однообразный свист степной птицы в вереске -- все нагоняло сон. Но еще медленнее, еще труднее, даже опаснее стала наша поездка, когда степь кончилась, и размытая дождями дорога обратилась в месиво, здесь положительно можно было сломать себе шею. Одну милю тащились несколько часов, наконец кое-как достиг я Дагебюля, откуда видно было Немецкое море с островками вдоль всего берега, представлявшего, собственно, искусственную насыпь, укрепленную со стороны моря плотиной. Я приехал как раз во время прилива, ветер был попутный, и всего через какой-нибудь час я уже был на Фёре, который после трудного пути показался мне просто волшебной страной. Городок Вюк, самый большой на всем острове, весь построен по голландскому образцу -- дома все одноэтажные, с соломенными кровлями щипцом. Вообще все здесь имеет довольно жалкий вид, но масса приезжих иностранцев и присутствие королевского двора придавало городку, особенно главной его улице, необычайно оживленный и праздничный вид. Почти все дома были заняты приезжими гостями, изо всех окон выглядывали знакомые лица, развевались датские флаги, играла музыка, словом -- я как будто попал в самый разгар какого-нибудь празднества. Матросы с парохода понесли мой багаж в курзал. Неподалеку от пристани и вблизи одноэтажного домика, где помещалась королевская чета, увидели мы дощатый дом с раскрытыми настежь окнами; при нашем приближении в окнах появились головы дам, кричавших мне: "Андерсен! Добро пожаловать! Добро пожаловать!" Матросы сняли шапки и низко поклонились; до сих пор я был для них неизвестным приезжим, о звании и положении которого они могли судить лишь по догадкам, теперь же я превратился для них в важную персону, -- приветствовавшие меня дамы были принцессы Августенборгские и их мать герцогиня. Едва я уселся в курзале за табльдот и уже привлек к себе, как вновь прибывший, всеобщее любопытство, как явился королевский посланец звать меня к обеду в королевское семейство. Обед у них уже начался, но король и королева, узнав о моем прибытии, велели сейчас же пригласить меня к себе. "Вот теперь-то я сделаюсь интересным!" -- сказал мне мой земляк, сосед по столу. Согласно распоряжению короля, мне было немедленно отведено помещение, завтракать же, обедать и вечера проводить я должен был в обществе их величеств. Я провел на Фёре чудныe, светлые дни, каких уже не видал никогда потом. Так приятно открывать благородных и прекрасных людей там, где вообще привык видеть лишь короны да пурпурные мантии. Немногие люди могут быть в своей домашней жизни приветливее и проще царственной четы, которую я имел здесь случай узнать поближе. Дай им Бог всего хорошего за ту ласку, которой они согрели тогда мою душу! По вечерам я обыкновенно читал какие-нибудь сказки. Любимыми сказками короля были "Соловей" и "Свинопас", и их часто приходилось перечитывать. Мои талант импровизации также скоро обнаружился вот по какому поводу. Однажды вечером кто-то из придворных кавалеров сказал в шутку одной из молодых принцесс Августенборгских какое-то двустишие. Я стоял рядом и, шутя, заметил: "Вы неверно сказали свои стихи! Я их знаю лучше! Вам следовало сказать... " И я произнес экспромт. Поднялся смех, шутки; шум долетел до короля, игравшего в карты в соседней комнате, и он спросил в чем дело. Я повторил ему свой экспромт, сказанный от имени другого лица, и тут все принялись пытаться сочинять экспромты, а я должен был помогать им. Участвовал я также в разных прогулках и экскурсиях королевской четы. Между прочим, мы посетили самые большие из островков, этих зеленых рун моря, которыми он сообщает нам о затонувшей земле. Бурные волны превратили плоскую равнину в островки, часто размывают и эти и погребают людей и города. Год за годом исчезают один за другим эти клочки землицы, и лет через пятьдесят здесь, пожалуй, будет сплошная равнина морская. Посетили мы и остров Оланд. Пароход, доставивший нас, остановился далеко от него, и надо было переправляться на лодках, а их имелось всего несколько. Я скромно держался в стороне, так что едва попал в последнюю и прибыл на остров тогда, когда король уже возвращался обратно. "Вы только теперь приезжаете? -- приветливо сказал он мне. -- Но не спешите, а хорошенько осмотрите все, пусть лодка подождет! Побывайте на старом кладбище и загляните там в один домик -- хозяйка такая красавица!" Все мужское население острова находилось в плавании, и нас принимали одни женщины да девушки. Единственный находившийся здесь мужчина оказался только что вставшим после болезни. Перед церковью были устроены триумфальные ворота из цветов. Их пришлось привозить с Фёра, и поэтому сами ворота вышли такими маленькими и низенькими, что их надо было обходить кругом. Но все же было видно доброе желание! Единственный розовый куст, имевшийся на островке, срезали и положили на грязное местечко, по которому пришлось проходить королеве, и это внимание глубоко ее тронуло. Девушки здесь были очень красивы, одежда их полувосточная -- здешнее население считает себя отпрыском греческого. Женщины ходят с полузакрытыми лицами, а на голове под покрывалом носят красные греческие фески, обвитые косами. Я побывал на кладбище, видел красавицу, о которой говорил король, и вернулся на пароход к самому обеду. После обеда, когда судно наше лавировало между архипелагом островков, освещенных заходившим солнышком, палубу парохода живо превратили в бальную залу, и начались танцы. Плясали и стар, и млад, лакеи разносили прохладительное, а матросы, стоя на колесных ящиках, измеряли глубину и мерно и однозвучно выкрикивали футы. Взошла полная круглая луна, Амронские дюны возвышались словно снежная цепь Альпийских гор... Графу Ранцау было известно, какое значение имеет для меня 6 сентября, -- это был именно день моего первого прибытия в Копенгаген двадцать пять лет тому назад. Сидя в этот день за королевским столом и мысленно воскрешая в памяти все пережитое мною за этот период времени, я едва-едва сдерживал слезы. В такие минуты душа преисполняется благодарности Творцу, и мы льнем к Нему всем сердцем. Я ведь так глубоко сознавал все свое ничтожество, сознавал, что всем, всем был обязан Ему одному! После стола король и королева поздравили меня не только милостиво -- это слишком слабое выражение, -- но с необыкновенным сердечным участием. Король поздравил меня со всем, чего я достиг в эти двадцать пять лет, и стал расспрашивать меня о моих первых шагах в столице. Я рассказал ему несколько наиболее характерных эпизодов, а он, продолжая разговор, спросил, между прочим, получаю ли я какое-нибудь годовое пособие. Я сказал, что получаю 200 специй. "Немного!" -- заметил он. "Да мне немного и надо! -- ответил я. -- Ведь и произведения мои дают мне кое-что!"
|
|||
|