|
|||
Глава XII 3 страницаВ Ниме я первым долгом посетил великолепный римский амфитеатр, напоминавший своим величественным видом величавые древности Италии. Насчет памятников древности южной Франции я почти ровно ничего не знал и поэтому был крайне поражен ими. Так, например, один "четырехугольный дом в Ниме" поспорит красотой с храмом Тезея в Афинах, даже Рим не имеет столь хорошо сохранившегося памятника старины. В Ниме есть один булочник Ребуль, который пишет прекрасные стихи. Кто не знает его по его стихам, наверное, знает о нем из описания путешествия Ламартина на восток. Я отыскал домик в вошел и пекарню. Какой-то человек с засученными рукавами сажал хлеб в печку. Это и был сам Ребуль. У него благородно очерченное лицо, выражающее силу характера. Он любезно поздоровался со мною, я сказал ему свое имя, и он вежливо ответил, что знает его из одного посвященного мне в "Revue de Paris" стихотворения поэта Мартина. Затем он попросил меня, если время мое позволит, навестить его в обеденную пору, -- тогда он примет меня получше. Я явился в указанный час и был принят в маленькой, но почти изящной комнате, убранной картинами, статуями и книгами, среди которых, кроме произведений французской литературы, находились и переводы греческих классиков. Две картины были, как он сказал, подарены ему, они служили иллюстрациями к известному его стихотворению "Умирающее дитя" . Ребуль знал из книги Мармье "Chansons du Nord", что я написал стихотворение на ту же тему, и я пояснил, что написал его еще школьником. Если утром я видел Ребуля настоящим булочником, то теперь он оказался настоящим поэтом. Он с большим оживлением толковал о родной литературе и выражал желание побывать на Севере, интересовавшем его своей природой и духовной жизнью. Я расстался с Ребулем, проникнутый глубоким уважением к этому человеку, который, обладая недюжинным поэтическим дарованием, не дал вскружить себе голову похвалами и остался при своем честном ремесле, предпочел быть замечательным булочником в Ниме, нежели одним из сотен малоизвестных поэтов в Париже. В Вернэ, среди свежей горной природы на границе новой, еще не знакомой мне страны, закончил я "Das Marchen meines Lebens" ("Сказка моей жизни" ), или "The true story of my life" , как назвали ее англичане. Закончил я ее так:
"Прежде чем я оставлю Пиренеи, эта написанная мною большая глава из моей жизни полетит в Германию, я сам последую за нею, и -- начнется новая глава. Что она несет с собою? Что будет со мною? Может быть, меня еще ожидает самая кипучая по деятельности эпоха моей жизни? Ничего я не знаю, но благодарно и спокойно гляжу вперед. Вся моя жизнь со всеми ее радостями и горестями вела к благу. Жизнь можно сравнить с морским плаванием, имеющим определенную цель. Я стою у руля, я сам избрал себе путь и делаю свое дело, но ветры и море во власти Господней и, если и не все сбывается по моим желаниям, то я все-таки верю, что это к лучшему для меня, а такая вера может сделать счастливым! К сочельнику, когда у нас "запорхают белые пчелки", я буду, Бог даст, в Дании, свижусь с дорогими друзьями, вернувшись из путешествия с роскошным букетом новых, свежих впечатлений, обновленный и телом, и духом. Тогда-то польются на бумагу новые мои мечты! Пусть Господь примет их под Свою руку! И он сделает это! Я родился под счастливою звездою, и она ярко горит на небосклоне моей жизни. Тысячи людей заслуживали бы этого больше, чем я; я сам не знаю, чем я заслужил столько счастья не в пример другим! Звезда моя горит... А если она начнет меркнуть -- может быть, пока еще я пишу эти строки, -- я скажу: она горела, я вкусил от полной чаши счастья, и если даже звезда моя померкнет совсем -- и это к лучшему! Благодарю и Бога, и людей; сердце мое полно любви к Нему и к ним!" Вернэ. Июль 1846 г.
Глава XIII Прошло девять лет, богатых историческими событиями, принесших с собою много серьезных испытаний Дании, много горестей, но также и радостей мне! Я достиг за эти годы полного признания меня на моей родине, стал старше и в то же время остался по-прежнему молод душою, ее осенил мир, и я яснее стал понимать окружающее. Начнем же перелистывать эти новые главы моей жизни! Подкрепившись горным воздухом в Вернэ, я нашел, что достаточно запасся силами и мог уже вернуться на родину. На обратном пути я захватил Швейцарию. Оказалось, что в этот год и в Швейцарии изнывали от жары, снегу на вершинах Монблана и Юнгфрау было гораздо меньше обыкновенного, и повсюду виднелись черные обнаженные скалы. Но по вечерам воздух здесь все-таки становился свеж и прохладен. Я поспешил в Вевэ; здесь у озера, вблизи покрытых снегом гор Савойи дышалось так легко, так славно! Точно красные звездочки выделялись на темном фоне гор огни, которые разводили ночью пастухи и угольщики по ту сторону озера. Посетил я опять и Шиньон, побывал в Фрейбурге, Берне, Интерлакене, поднимался на Гриндельвальд и к Лаутербруннену, проехал через Базель и затем через Францию в Страсбург. От Страсбурга я отправился на пароходе по Рейну. Воздух над рекою был тяжелый и жаркий, тащились мы целый день и под конец пароход был совсем переполнен, главным образом турнерами, которые пели и ликовали. Общее настроение было против Дании и всего датского. Христиан VIII тогда уже опубликовал свое открытое письмо. Я узнал об этом лишь теперь. В герцогстве Баденском датчанина-путешественника ожидало мало приятного; но меня никто не знал, и я не вступал в сношения ни с кем, просидел весь путь по Рейну один, больной и страждущий. Наконец, миновав Франкфурт, я очутился в милом Веймаре и здесь у Больё отдохнул и душой, и телом. Такие прекрасные дни провел я опять в Эттерсбурге у наследного великого герцога! В Иене я проработал несколько времени вместе с профессором Вольфом над приведением в порядок немецких переводов некоторых из моих лирических стихотворений. Вскоре оказалось, что здоровье мое было порядком расстроено. Я, всегда так любивший юг, должен был теперь сознаться, что я все-таки истый сын севера, дитя снега и холодных ветров. Медленно продвигался я обратно на родину. В Гамбурге я получил от короля Христиана VIII орден Данеброга, который, как мне сказали, хотели пожаловать мне еще до моего отъезда из Дании, вот я и должен был получить его теперь, раньше, чем опять вернусь на родину. В Киле я столкнулся с семейством ландграфа, в том числе и с принцем Христианом, впоследствии принцем датским, и его супругой. Высоких путешественников ожидало королевское судно, на котором предоставили комфортабельное и уютное местечко и мне. Погода, однако, выдалась ужасная, и только через двое суток бурного плавания я высадился в Копенгагене. Во время моего отсутствия на сцене королевского театра поставили оперу Гартмана "Liden Kirsten" ("Кирстиночка") , текст для которой написал я. Опера имела большой успех. Музыку оценили по достоинству, находили ее очень колоритной, чисто датской и в высшей степени оригинальной и задушевной, а текст мой был одобрен даже Гейбергом. Известие об этом, полученное мною за границей, очень обрадовало меня. Я уже заранее предвосхищал удовольствие послушать и посмотреть ее сам, и случилось как раз, что она шла в самый день моего приезда в Копенгаген. "Ну вот, теперь тебя ждет удовольствие! -- сказал мне Гартман. -- Все очень довольны и музыкой, и текстом!" Я явился в театр, меня заметили -- я видел это -- и, когда опера окончилась, послышались аплодисменты, смешанные с довольно сильным шиканьем. "Этого еще ни разу не было! -- сказал Гартман. -- Ничего не понимаю!" "А я так понимаю! -- ответил я. -- Ты-то не огорчайся, тебя это не касается. Это земляки мои увидели, что я вернулся, ну вот и встретили меня!" Здоровье мое по-прежнему хромало, лето, проведенное мною на юге, не прошло мне даром, и только освежающий зимний холод немножко подкрепил меня. Я был в нервном состоянии, очень слаб физически и в то же время сильно возбужден душевно. В это-то время я и окончил своего "Агасфера". Влияние на меня Эрстеда, которому я в последние годы читал все, что писал вновь, все больше и больше возрастало. Он всем сердцем любил все прекрасное и доброе, а пытливый ум его стремился отыскать в них и истину. И он ясно и определенно высказывал, что душа всякого поэтического произведения -- в истине. Однажды я принес показать ему сделанный мной перевод поэмы Байрона "Мрак" . Я был от нее в восторге и очень изумился, когда Эрстед назвал поэму ложной. Выслушав его объяснения, я, однако, не мог не согласиться с ним. "Поэт, конечно, может представить себе, -- сказал Эрстед, -- что солнце исчезнет с неба, но он должен знать, что результаты этого будут совсем иные, нежели подобный мрак, подобный холод! Все это лишь пустые фантазии!" С тех пор и я усвоил себе те воззрения, которые рекомендует современным поэтам Эрстед в своем творении "Дух в природе" . По его мнению, поэт, желающий явиться выразителем высших идей и стремлений своего века, должен усвоить себе результаты современной науки, а не пользоваться поэтическим арсеналом давно минувшего времени. Напротив, если он рисует это прошедшее, то, конечно, обязан пользоваться для изображения характеров идеями и понятиями того времени. Эта верная мысль Эрстеда не была, однако, к моему удивлению, понята даже Мюнстером (Знаменитый в свое время проповедник-епископ. -- Примеч. перев. ). Эрстед часто читал мне отрывки из упомянутого произведения, проникнутого необыкновенной глубиной мысли и истиной. После чтения мы обыкновенно беседовали о прочитанном, и он со своей бесконечной добротой и скромностью выслушивал даже мои возражения. Я, впрочем, мог сделать лишь одно, касавшееся той формы диалога, в которую Эрстед облек свой труд. Я находил ее устаревшей, напоминавшей "Робинзона" Кампе, и говорил, что раз здесь нет места обрисовке характеров, то и остается лишь одно перечисление персонажей, а между тем все было бы понятно и без этого. "Вы, может быть, правы, -- сказал он мне со свойственной ему кротостью, -- но я уже давно привык к этой форме и сразу изменить ее нельзя. Приму, однако, ваше замечание к сведению и постараюсь воспользоваться им, когда напишу что-нибудь вновь". В Эрстеде был неисчерпаемый источник знаний, опыта, остроумия и в то же время какой-то милой наивности, детской невинности. Это была поистине редкая натура, отмеченная печатью высшего гения. И ко всему этому надо еще прибавить его глубокую религиозность. Впрочем, он все-таки рассматривал величие Божие сквозь телескоп науки, величие, которое простые христианские души видят и с закрытыми глазами. Мы часто беседовали с ним о великих истинах религии, перечли вместе первую книгу Моисея, и этот детски религиозный и в то же время зрелый по уму муж развивал передо мною свои взгляды на мифические и легендарные начала в сказании о сотворении мира. Я всегда выходил от милого, чудесного моего собеседника, просветлев, и обогатившись и умственно, и душевно. У него же, как я уже не раз упоминал, черпал я утешение и ободрение в минуты уныния и сомнения. Однажды, когда я сильно расстроенный несправедливым и жестоким отношением ко мне критики, ушел от него не успокоенным, добрейший Эрстед несмотря на свои годы и позднюю пору отыскал меня в моей квартирке, чтобы еще раз постараться успокоить и ободрить меня. Это так растрогало меня, что я забыл все свое горе, всю свою досаду и заплакал слезами радостной благодарности за такую бесконечную доброту. Она-то и обновляла во мне бодрость и давала силу продолжать писать и работать. В Германии между тем имя мое, благодаря появившимся там моим "Gesammelte Werke" ("Собрание сочинений" (нем.) -- Перев. Василия Петровича) и многочисленным изданиям переводов отдельных моих произведений, становилось все более и более известным. Особенным успехом пользовались там "Сказки" и "Картинки-невидимки"; первые породили даже много подражаний. Мне часто присылали оттуда разные книги и стихотворения; из них особенно обрадовал меня "Herzlicher Cruss deutscher Kinder dem lieben Kinderfreunde in Dahemark H. C. Andersen" . (Сердечный привет от немецких детей дорогому другу детей в Копенгагене Г. X. Андерсену. ) Скоро к этим солнечным лучам из-за границы стали присоединяться и лучи родного солнышка, пригревавшие меня все сильнее и сильнее. Мысли мои были свежи, сердце молодо воспоминаниями и ощущениями. В великой окружности жизни человеческой радиусы горя пересекаются радиусами радости, но многие из первых не доступны глазам света. В человеческой душе есть такие тайники, куда не позволяешь заглянуть никому даже из близких людей; у поэта часто из этих тайников раздаются звуки, и не знаешь хорошенько -- поэзия это или действительность? В сказке моей жизни также иногда звучат такие мелодии; они выливались у меня совсем бессознательно, лишь поэтическое настроение могло облечь в слова то, что волновало душу и во сне и наяву...
I
Спокойно спи! Я схоронил тебя в своей груди, О роза нежная моих воспоминаний! Мир о тебе не знает, ты -- моя, И о тебе одной пою и плачу я. -- Как ночь тиха! Но светлых грез и упований Пора прошла...
II Хор
Послушай нашу песню, ты, старый холостяк: "Ложись-ка спать скорее, надвинь-ка свой колпак! И сам себе присниться во сне ты можешь смело -- Собой ведь только занят, так то ли будет дело!"
Одинокий
Ведь я в самом себе, в душе своей Сокровище бесценное скрываю! Но знает ли о нем кто из людей, Известно ль им, как втайне я страдаю? Как слезы, точно градины ложатся Тяжелые, свинцовые на грудь... -- "Собой ты только занят! Пора тебе уснуть!"
В течении этого года в Англии появились в переводах еще многие из моих произведений, как-то: "Базар поэта", "Сказки" и "Картинки-невидимки" и имели такой же успех, как раньше "Импровизатор". Я получал из Англии много писем от неизвестных друзей, которых приобрели мне мои труды. Издатель их Ричард Бентлэй прислал роскошное издание моих сочинений королю Христиану VIII, который остался этим очень доволен, и только, как я уже упоминал раньше, очень удивлялся совершенно противоположному отношению к моей литературной деятельности у нас в Дании. Сочувствие его ко мне еще увеличилось, когда он познакомился с "Das Marchen meines Lebens" ("Сказкой моей жизни" ). "Вот когда только я узнал вас, как следует! -- с сердечной приветливостью сказал он мне на аудиенции, когда я явился поднести ему мою последнюю книгу. -- Я так редко вас вижу! -- продолжал он. -- Надо бы нам видеться почаще!" "Это зависит от Вашего Величества!" -- ответил я. "Да, да, вы правы!" -- сказал он и затем высказал свое удовольствие по поводу моего успеха в Германии и Англии, тепло говорил об истории моей жизни и, прощаясь со мною, спросил: "Вы где обедаете завтра?" "В ресторане!" -- ответил я. "Приходите лучше к нам! Пообедайте со мной и женой; обедаем мы в четыре часа!" Принц прусский подарил мне прекрасный альбом, и в нем набралось теперь уже много интересных автографов. Я показал его королю с королевой, и когда получил его обратно, увидел в нем многозначительные строчки, написанные самим Христианом VIII:
"Лучше завоевать себе почетное положение собственным талантом, нежели благодаря милостям и дарам. Пусть эти строчки напоминают Вам Вашего доброжелательного Христиана R. " Строки эти были помечены "2 апреля"; король знал, что это был день моего рождения. Королева тоже написала несколько лестных, драгоценных для меня слов. Никакие дары с их стороны не могли бы обрадовать меня больше. Однажды король спросил меня, не подумываю ли я когда-нибудь посетить и Англию. Я ответил, что как раз собираюсь туда наступающим летом. "Ну, так деньги можете получить у меня!" -- сказал он. Я поблагодарил и сказал: "Да мне теперь не нужно денег! Я получил от немецкого издателя моих произведений 800 риксдалеров, вот они и пойдут на поездку!" "Но ведь вы теперь явитесь в Англии представителем датской литературы! -- возразил король с улыбкой. -- Так надо же вам там устроиться получше!" "Я так и сделаю! А когда деньги все выйдут, вернусь домой!" "В случае надобности пишите прямо ко мне!" -- сказал король. "Теперь мне ничего не надо, Ваше Величество! -- ответил я. -- В другой раз мне, может быть, случится нуждаться в такой милости, а теперь не могу просить ни о чем! Нельзя же вечно надоедать. Да и не люблю я говорить о деньгах! А вот если бы я смел писать вам так, не прося ни о чем... не как к королю -- тогда это будет формальным письмом, -- а просто как к человеку, которого я люблю!" Король разрешил мне это и, по-видимому, остался доволен тем, как я отнесся к проявленной им благосклонности. В середине мая месяца 1847 года я выехал из Копенгагена сухим путем. Была чудная весенняя пора; я видел аиста, летевшего на распущенных крыльях... Троицу я отпраздновал в милом старом Глорупе, а в Оденсе присутствовал на празднике стрелков, который в дни моего детства был для меня праздником из праздников. Новое поколение ребятишек несло простреленную мишень; у всех в руках были зеленые ветви, -- ни дать ни взять Бирнамский лес, который двигался к замку Макбета. То же ликование, то же многолюдие, как и в пору моего детства, но смотрел я на все это уже совсем иначе! Сильно взволновал меня вид одного бедного слабоумного парня. Черты лица его были благородны, глаза полны огня, но во всей фигуре было что-то жалкое, растерянное. Мальчишки дразнили его и глумились над ним. Я унесся мыслями в прошлое, вспомнил себя самого в детстве и своего слабоумного дедушку... Что если бы я остался в Оденсе, был отдан в учение, и годы, и обстановка не иссушили бы богатой фантазии, которая так и кипела во мне тогда, если бы я не слился, наконец, с окружающей жизнью -- как бы смотрели здесь на меня теперь? Не знаю, но вид этого несчастного, загнанного слабоумного заставил мое сердце болезненно сжаться, и я вновь почувствовал всю неизмеримую Божию милость ко мне. Путь мой лежал через Гамбург в Голландию. Из Утрехта я в один час доехал по железной дороге до Амстердама,
"А там живут чуть-чуть что не в воде! Каналы всюду!"
Но, положим, дело оказалось не совсем-то так; ничего похожего на Венецию, этот город бобров, с его мертвыми дворцами. Первый же прохожий, к которому я обратился с расспросами о дороге, отвечал так понятно, что я невольно подумал -- однако, совсем не трудно понять голландский язык! Но... оказалось, что прохожий говорил по-датски! Это был француз-парикмахер, который долгое время жил в Дании и сразу узнал меня. Вот он и ответил на мой французский вопрос, как умел, по-датски. Первый мой визит в Амстердаме был в книжный магазин. Я спросил сборник голландских и фламандских стихотворений, но человек, с которым я говорил, сначала удивленно вытаращился на меня, потом быстро пробормотал какое-то извинение и скрылся. Я не мог понять, что бы это значило и хотел уже уйти, как из соседней комнаты появились еще два человека. Они тоже уставились на меня, а затем один из них спросил -- не я ли датский писатель Андерсен? -- и показал мне мой портрет, висевший тут же на стене. Оказалось, что голландские газеты уже оповестили о моем скором приезде в Голландию, где меня знали по моим романам, переведенным несколько лет тому назад на голландский язык датчанином Нюгором, и по недавно появившимся "Das Marchen meines Lebens" ("Сказке моей жизни" ) и "Сказкам" . Из Амстердама я отправился по железной дороге в Гарлем, а оттуда в Лейден и Гаагу. На четвертый день моего пребывания в Гааге, в воскресенье, я хотел было отправиться во французскую оперу, но здешние друзья мои попросили меня подарить этот вечер им. "Да тут, кажется, бал сегодня! -- сказал я, когда мы пришли в hotel de l'Europe, где должен был собраться наш кружок. -- Что тут за торжество? -- спросил я затем. -- Все разубрано по-праздничному!" Спутник мой улыбнулся и сказал: "Это в честь вас!" Я вошел в большой зал и изумился при виде собравшегося там многочисленного общества. "Это все ваши голландские друзья, -- сказали мне, -- которые рады случаю провести этот вечер с вами!" Что же оказалось? Во время моего краткого пребывания в Гааге, ван дер Флит и другие мои здешние знакомцы успели известить о моем приезде, согласно бывшему у них условию, некоторых из провинциальных друзей моей музы, и те все съехались теперь сюда, -- многие, как, например, автор "Opuscules de jeunesse", ван Кнеппельгоут, издалека -- желая повидаться со мною. Общество состояло из художников, литераторов и артистов. Большой стол был роскошно убран цветами, за ужином то и дело провозглашались тосты и говорились речи. Особенно тронул меня тост ван дер Флита за "отца Коллина в Копенгагене, благородного человека, усыновившего Андерсена!" "Два короля, -- продолжал он затем, обратившись ко мне, -- пожаловали вас орденами; когда настанет день, и их положат вам на гроб, то ниспошли вам Бог за ваши благочестивые сказки прекраснейший орден -- корону бессмертия!" Один из ораторов говорил о связи, существующей между Голландией и Данией как в языке, так и в истории, а один из художников, нарисовавший прекрасные картины к моим "Картинкам-невидимкам", провозгласил тост за меня, как за художника-живописца. Кнеппельгоут же поднял бокал и на французском языке провозгласил тост за свободу формы и фантазии. Затем присутствовавшие пели песни, декламировали юмористические стихотворения, а знаменитый трагик Гаги Пэтер, ввиду моего незнакомства с голландским драматическим искусством, изобразил сцену в тюрьме из "Тассо" Шравенверта. Я не понимал ни слова, но меня поразила искренность артиста и его несравненная мимика: артист по временам и бледнел, и краснел. Все собрание восторженно аплодировало ему. Из пропетых песен меня особенно растрогала национальная песнь "Wien Neerlands bloed!" Воспоминание об этом вечернем торжестве является для меня одним из самых дорогих. Нигде еще не встречал я таких чествований, как здесь и в Швеции. Богу-сердцеведцу известно, с какою смиренною душою я принимал их. И какая благодать в слезах, проливаемых от радости и благодарности. Перед отъездом моим из Гааги хозяйка принесла мне целую кучу газет с описаниями данного в честь меня праздника. На вокзал меня провожали некоторые из моих новых голландских друзей, с которыми я особенно сошелся здесь, и я расстался с ними с большим сожалением: кто мог сказать -- доведется ли нам встретиться еще раз! Роттердам, куда я приехал из Гааги, показался мне гораздо оживленнее и национальнее самого Амстердама. Каналы были переполнены и большими, и малыми кораблями -- все, казалось, было посвящено здесь одной торговле. Один из старейших голландских пароходов, по скороходности настоящая улитка между пароходами, "Батавиец" , готовился к отплытию в Лондон на следующий же день, я и взял на нем место. Наступил отлив, и прошло битых восемь часов, пока нам удалось выбраться в Немецкое море. Низменная Голландия мало-помалу как будто утонула в серо-желтых водах, и, когда солнце зашло, я отправился в каюту. Выйдя рано утром опять на палубу, я уже увидел перед собою берега Англии. У входа в устье Темзы кишели тысячи рыбачьих лодочек, точно огромная стая цыплят, разбросанные клочки бумаги, рынок или лагерь из палаток. Да, Темза явственно говорит, что Англия -- царица морей: отсюда вылетают ее слуги, целые флотилии бесчисленных кораблей; ежеминутно мчатся, словно курьеры, пароходы за пароходами, эти скороходы с тяжелой дымчатой вуалью и огненным пером на шляпах. Проплывали мимо нас, гордо выпячивая грудь, словно лебеди, и парусные корабли, шныряли и грациозные яхты золотой лондонской молодежи, суда шли за судами, и чем дальше мы подвигались по Темзе, тем больше возрастало их число. Я вздумал было сосчитать встречные пароходы, но скоро устал. Около Грэвзэнда мне представилось, что теперь нам предстоит плыть между берегами из горящих торфяных болот, но оказалось, что этот густой дым подымался из пароходных и фабричных труб. Над местностью разразилась в это время сильнейшая гроза, голубые молнии так и сверкали на черном, как смоль, фоне туч, по берегу промчался железнодорожный поезд, развевая синий дымок, и вдруг, точно залп из сотни орудий, раздался новый громовой раскат. "Знают, что вы на пароходе, вот и салютуют вам!" -- сказал мне в шутку мой спутник, молодой англичанин. "Да! -- подумал я про себя. -- Бог-то знает это!" Мы высадились около таможни. Я взял кеб и ехал, ехал без конца по огромному городу, повсюду царили страшная суматоха и давка, экипажи всевозможных видов тянулись бесконечными рядами... Лондон -- город из городов! Я почувствовал это сразу и день за днем убеждался в этом все больше и больше. Это Париж, взятый чуть не вдесятеро, это Неаполь по кипящей уличной жизни, но без его шума. Все куда-то спешат, но как-то тихо, бесшумно. Омнибусы, ломовые телеги, кебы, дрожки и господские экипажи гремят, стучат, тащатся, катятся, летят мимо вас, точно на другом конце города случилось какое-то событие, на котором они непременно должны присутствовать. И вечно, вечно волнуется это море! И тогда, когда все эти шныряющие мимо вас люди успокоятся в своих могилах, тут будет царить такая же давка, такое же движение омнибусов, кебов, тележек, людей обвешанных и спереди, и сзади вывесками. Вывески и афиши -- афиши, возвещающие о поднятии воздушных шаров, о музеях с готтентотами, о панорамах, о концертах Дженни Линд -- так и пестрят здесь всюду, и на людях, и на экипажах. Наконец я доехал до "Hotel de Sabloniere", рекомендованного мне Эрстедом. В отведенную мне комнату заглядывали солнечные лучи и падали прямо на постель, точно желая сразу показать мне, что и в Лондоне бывает солнце, хотя и несколько красно-желтого оттенка, как будто светит сквозь стекло пивной бутылки. Но после заката воздух стал необычайно прозрачен, и звезды лили свое сияние в освещенные газом улицы, в которых по-прежнему слышалось то же жужжание вечно волнующейся толпы. Совсем истомленный, завалился я вечером спать, не встретив здесь за весь день ни одного знакомого лица. Я явился в Лондон без всяких рекомендательных писем. Одно из высокопоставленных лиц на родине, к которому я обращался с просьбой о письме, обещало прислать мне его, но так и не прислало. "Вам и не понадобится здесь рекомендательных писем! -- сказал мне датский посланник в Лондоне граф Ревентлау, когда я явился к нему на другое утро. -- Вас здесь и без того знают, вы зарекомендовали себя сами своими сочинениями. Как раз сегодня вечером у лорда Пальмерстона соберется избранный кружок лиц; я напишу его жене, и вы увидите, что сейчас же получите приглашение". Действительно, несколько часов спустя, я получил его и вечером поехал к лорду Пальмерстону вместе с графом. На этом вечере я увидел всю высшую знать Англии. Дамы были в роскошных туалетах, все в кружевах, в брильянтах, в цветах... И лорд, и леди Пальмерстон приняли меня очень радушно. Гостившие здесь наследный великий герцог Веймарский и его супруга увидали меня и, сердечно поздоровавшись со мною, представили меня, если не ошибаюсь, герцогине Суффольк, которая очень хвалила моего "Импровизатора", "лучшую книгу об Италии", как она выразилась. После того меня тотчас же окружили разные высокопоставленные английские леди. Все они знали датского поэта, знали "Парочку", "Безобразного утенка" и прочее, и наговорили мне множество любезностей. Я совсем не чувствовал себя здесь чужим. Герцог Кембриджский беседовал со мною о короле Христиане VIII; прусский посланник Бунзен, некогда оказавший датчанам в Риме множество услуг, и его супруга также встретили меня очень сердечно. Многие давали мне свои карточки и почти все любезно приглашали к себе. "Вы сегодня вечером одним скачком очутились в высшем свете, другим на это нужны целые годы! -- сказал мне граф Ревентлау. -- Только отбросьте излишнюю скромность, тут надо уметь постоять за себя, коли хочешь внушить к себе уважение". И со свойственным ему юмором он продолжал: "Завтра мы пересмотрим карточки и выберем из них какие получше!" Он то и дело подходил ко мне и давал мне разные советы вроде: "Довольно вам беседовать с такой-то особой; вон другая -- она будет вам полезнее. У этой вы найдете прекрасный стол, у той -- избранное общество; ей даже прямо таки подают прошения, чтобы добиться чести быть приглашенными!" Я наконец до того изнемог от жары, до того устал и от балансирования по скользкому паркету, и от балансирования в разговорах на разных плохо знакомых мне языках, что спасся наконец в коридор и там вздохнул на минутку, опираясь на перила лестницы. И с этого вечера так и пошло: вечер за вечером в течение целых трех недель. Я приехал как раз в самый разгар летнего сезона. Каждый день я бывал приглашен и на обед, и на вечер, а затем еще и на бал до самого утра, под конец же пришлось принимать приглашения и на завтраки. Мочи моей больше не было. С утра до вечера вертеться в каком-то праздничном круговороте, где вокруг тебя все жужжит и гудит, и это изо дня в день, три недели подряд!.. Немудрено, что у меня сохранились в памяти только отдельные моменты. Почти везде я встречал все одних и тех же главных лиц, менялись лишь костюмы их, представлявшие различные сочетания золота, атласа, кружев и цветов. В украшении комнат преобладали розы, ими были убраны целые окна, столы, лестницы и ниши, они красовались и в вазах, и в стаканах, и в чашках, но это было заметно лишь при более внимательном осмотре, а так они казались сплошным благоухающим ковром. Отель, в котором я остановился по рекомендации Эрстеда, был, по мнению графа Ревентлау, недостаточно фешенебельным -- а тут ведь все были помешаны на фешенебельности, -- и он серьезно посоветовал мне не заикаться о Лейчестерсквере. Сказать в знатном обществе в Лондоне: "я живу в Лейчестерсквере" было бы по его словам то же, что сказать в Копенгагене: "я живу в Per Madesens Gang" (Один из самых мизерных переулков в Копенгагене, ныне уничтоженный. -- Примеч. перев. ). Я должен был говорить всем, что живу у него. И все же я жил поблизости Пиккадилли, у большой площади, на которой среди зелени красовался перед моими окнами памятник графу Лейчестеру. Лет шесть-восемь тому назад жить здесь считалось еще фешенебельным, теперь же нет. Тем не менее меня посетили тут и "Ritter" Бунзен, и граф Ревентлау, и некоторые из других посланников, но это уж было нарушением правил фешенебельности. В Англии все связано этикетом, даже сама королева в своем собственном доме.
|
|||
|