Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава XII 1 страница



Глава IX

В то время политическая жизнь со всеми ее хорошими и дурными сторонами достигла в Дании уже довольно высокой степени развития. Красноречие, до сих пор полусознательно пробавлявшееся, по примеру известного древнего философа, маленькими камешками во рту, камешками повседневной жизни, теперь свободнее двинулось навстречу высшим интересам. Я, однако, не чувствовал ни способности, ни нужды вмешиваться в политику, да и вообще считаю увлечение политикой пагубным для поэта. Госпожа политика, вот -- Венера, заманивающая поэтов в свою гору на погибель их. С политическими песнями этих поэтов бывает то же, что с разными летучими листками, которые чуть появятся в свет, жадно разбираются, читаются и -- бросаются, В наше время все хотят править, личность выступает на первый план, но большинство забывает, что многое, хорошее в теории, неприменимо на практике; забывают, что с вершины дерева многое кажется совсем иным, нежели снизу, тем, кто сидит у корней его. Я, впрочем, охотно преклоняюсь перед всяким, будь то князь или простой крестьянин, кто желает лишь блага и способен вести к нему. Политика же не мое дело; Бог определил мне иную задачу, я всегда чувствовал и буду чувствовать это!

Среди так называемых лучших фамилий страны я встретил немало сердечно расположенных ко мне людей, которые, приняв меня в свой интимный круг, предоставили мне возможность пользоваться летним отдыхом в их богатых имениях. Там я мог, наконец, вволю наслаждаться природой, лесным уединением и изучать помещичью и сельскую жизнь, там я и написал большинство моих сказок и роман "Две баронессы". Там, у тихих озер, в глубине лесов, на зеленых лужайках, где из кустов то и дело взлетала и выпрыгивала дичь, где важно разгуливал красноногий аист, я не слышал ни о политике, ни о полемике, не слышал рассуждений по Гегелю. Я слышал там лишь голос природы, говорившей мне о моей миссии. Часто и подолгу гостил я, между прочим, в Нюсё, имении баронессы Стампе, и пользовался там обществом Торвальдсена, для которого было построено в саду имения прекрасное ателье. Здесь я сблизился с великим скульптором, узнал его и как художника, и как человека. Это была одна из интереснейших эпох в моей жизни. Вскоре я поговорю о ней подробнее.

Общение с представителями различных слоев общества имело для меня огромное значение. Я находил благородных людей и среди высшего дворянства, и среди беднейших простолюдинов; хорошими, лучшими своими свойствами все мы похожи друг на друга.

Большую же часть времени я проводил все-таки в Копенгагене в доме Йонаса Коллина и в семьях его замужниx дочерей и женатых сыновей, окруженных детьми. Все теснее сближался я также с нашим гениальным композитором Гартманом, его полная жизни и задушевности супруга являлась настоящей волшебницей своего домашнего очага, разливавшей вокруг себя солнечный свет и теплоту. Сам Гартман был натурой пламенной, гениальной и удивительно наивной и задушевной. Старый мой покровитель Коллин был моим постоянным советчиком в практической жизни, Эрстед -- в литературной деятельности, и мы сходились друг с другом все ближе и ближе. О его влиянии на меня буду еще иметь случай поговорить обстоятельнее.

Вечера я обыкновенно проводил в театре -- театр был, так сказать, моим клубом. Как раз в этот год я получил постоянное место в так называемом "придворном паркете", отделявшемся от остальной части партера железной палкой. По существовавшим тогда правилам каждый драматург, поставивший на сцене королевского театра хоть одну пьесу, получал бесплатное место в партере; две пьесы давали ему право на место во "втором паркете", а три -- в "первом придворном" (Партер датского королевского театра делится на три части: заднюю -- собственно партер, среднюю -- второй паркет и ближайшую к сцене -- придворный паркет. -- Примеч. перев .). Дело шло, разумеется, о так называемых "вечерних" пьесах, то есть о таких, которые занимали весь вечер, маленьких же требовалось больше -- столько, чтобы они в совокупности также могли занять три полных вечерних представления. Автору, удовлетворявшему таким условиям, открывался доступ в придворный паркет, где по повелению короля были отведены места его придворным кавалерам, дипломатам и первым сановникам государства. Рассказывают, что одному актеру-драматургу, получившему место в придворном паркете, сказали: "Ну вот, теперь вам открыт вход туда, но держите себя скромно -- там сидит все знать!" Теперь и я удостоился этой чести, получил право сидеть рядом с Торвальдсеном, Вейзе, Эленшлегером и другими. Торвальдсен обыкновенно просил меня садиться рядом с ним, чтобы беседовать с ним и объяснять ему все непонятное; я и занимал соседнее с ним кресло во все последние годы его жизни. Эленшлегер также часто бывал моим соседом, и много раз (вряд ли кто и подозревал об этом!) душа моя исполнялась благочестивого смирения; я перебирал в уме разные периоды моей жизни с того времени, когда я еще сидел на самой последней скамейке в ложе фигуранток, в третьем ярусе, когда преклонял колена посреди пустой и темной сцены и читал "Отче наш", до настоящего, когда я сижу между первыми людьми страны! А земляки-то мои, пожалуй, думали: "Вот сидит себе рядом с двумя гениями и важничает!" Пусть увидят из этой моей исповеди, как неверно они судили обо мне! Я был полон смирения и воссылал Богу горячие молитвы, прося Его даровать мне силы заслужить свое счастье. И пошли мне Бог навсегда сохранить такие чувства! Я каждый вечер видел здесь Торвальдсена и Эленшлегера, оба дарили меня своей дружбой, оба сияли крупнейшими звездами на северном небосклоне и так как оба имели на меня такое сильное влияние, то я и поговорю о них поподробнее.

В Эленшлегере было что-то такое открытое, детски-привлекательное -- разумеется, когда он бывал в дружеском кружке, а не в большом обществе -- там он был тих и больше держался в стороне. Значение Эленшлегера для Дании, для всего Севера уже известно. Он был истинный, природный и вечно юный поэт и даже в старости превосходил богатством своего творчества всех молодых. С истинно дружеским участием прислушивался он к первым звукам моей лиры и, если в течение долгого времени никогда и не высказывался в мою пользу с особенным жаром, то все же горячо возражал против несправедливых и безжалостных нападок на меня со стороны критики. Однажды он нашел меня сильно расстроенным от чересчур строгого и жесткого обращения со мной, крепко обнял меня и сказал: "Не обращайте внимания на этих крикунов! Говорю вам -- вы истинный поэт!" Затем он высказал свое мнение о родной поэзии, ее представителях и критиках и, наконец, обо мне самом. Он сердечно и искренно оценил поэта-сказочника и, слушая однажды чей-то строгий отзыв обо мне по поводу моих "орфографических грешков", горячо воскликнул: "Ну и пусть их! Это присущие ему характерные мелочи! Не в них же суть! Экие грехи, подумаешь! Да Гете раз показали в одном из его произведений такую ошибочку, а он что сказал? -- "Пусть ее останется, каналья!" -- и не захотел даже исправить ее". Позже я еще вернусь к личности Эленшлегера и нашему знакомству в последние годы его жизни, когда мы сошлись еще ближе. Автор моей биографии, помещенной в "Датском Пантеоне" , нашел во мне и Эленшлегере одну родственную черту. Вот что он говорил в предисловии:

"В наши дни все реже и реже бывает, что художник или поэт выступает на свое поприще единственно в силу непреодолимого природного влечения, чаще их наталкивает на него судьба или обстоятельства. И в творчестве большинства наших поэтов сказывается скорее раннее знакомство со страстями, ранние душевные треволнения или чисто внешние побуждения, нежели первобытное природное призвание. Представителями последнего можно с уверенностью назвать почти только двух: Эленшлегера и Андерсена. И только этим и можно объяснить себе тот факт, что первый так часто являлся у себя на родине предметом критических нападок, а последний был признан прежде всего за границей, где цивилизация старше, и у людей уже отбит вкус к школьной дрессировке и развито обратное стремление к первобытной естественной свежести, тогда как мы, датчане, все еще благочестиво преклоняемся перед унаследованным от предков ярмом школы и перед отжившей отвлеченной мудростью".

Я уже рассказал, что первое мое знакомство с Торвальдсеном произошло еще в 1833 году в Риме. Осенью же 1838 года его ждали в Данию и готовили ему торжественную встречу. На башне Св. Николая должны были выкинуть флаг, как только корабль, на котором находился Торвальдсен, покажется на рейде. Встреча должна была обратиться в национальный праздник. Лодки, украшенные цветами и флагами, занимали все водное пространство от Лангелиние до крепости. Художники, скульпторы, писатели -- все явились со своими знаменами. На знамени студентов красовалась Минерва, на нашем писательском -- золотой Пегас. Всю эту картину можно видеть теперь на фреске, украшающей наружные стены музея Торвальдсена: на ней видны стоящие в лодке Эленшлегер, Гейберг, Герц и Грунтвиг, я изображен стоящим в лодке на скамье, одной рукой я обнимаю мачту, а другой машу в воздухе шляпой. В самый день торжества погода была туманная, и корабль заметили, только когда он подошел уже совсем близко. Раздались сигналы, народ бросился на набережную. Все писатели, созванные Гейбергом, который был распорядителем, уже стояли у своей лодки, лежавшей у набережной, но недоставало еще Эленшлегера и самого Гейберга. Приходилось ждать, а между тем с корабля уже раздался пушечный выстрел, и самое судно бросило якорь. Я предвидел, что Торвальдсен высадится на берег, прежде чем мы подоспеем встретить его на рейде. Ветер уже донес до нас звуки приветственных песен, торжество началось; я непременно хотел участвовать в нем и предложил другим отправиться. "Без Эленшлегера, без Гейберга?" -- воскликнули те. "Да ведь их еще нет, а скоро уж все и кончится!" Кто-то, указывая на Пегаса, сказал, что без Эленшлегера и Гейберга я, верно, не решусь плыть под этим знаменем. "А мы его бросим на дно лодки!" -- сказал я и снял знамя с древка. Другие тоже уселись в лодку, мы поплыли и подоспели на место, как раз когда Торвальдсен отплывал к берегу. Там же встретили мы и Эленшлегера с Гейбергом, которые приплыли в другой лодке, а теперь пересели к нам. Все утро стояла пасмурная погода, но теперь солнце вдруг прорвалось сквозь облака, и над Зундом перекинулась чудная радуга, словно "триумфальная арка для Александра Македонского". Да, это поистине был въезд Александра! На берегу раздавались восторженные клики народа, теснившегося вокруг экипажа Торвальдсена; лошадей выпрягли, и толпа повезла его в академию художеств. Туда же хлынула и вся публика: в квартиру к нему входили все, кто только был с ним хоть мало-мальски знаком или имел такого знакомого, который мог ввести его туда. На площади целый день до позднего вечера стояли толпы, глазея на знакомые красные стены Шарлоттенбургского дворца, (В этом дворце помещается академия художеств. -- Примеч. перев. ) -- за ними ведь находился Торвальдсен. Вечером представители искусств дали ему серенаду. Под высокими деревьями ботанического сада образовался целый костер из сброшенных в кучу смоляных факелов участников шествия. Стар и млад стремился в открытые двери академии, и чествуемый старец приветливо обнимал и целовал всех знакомых. В глазах всех он был окружен каким-то сиянием, и это-то и заставляло меня держаться в стороне. Сердце мое билось от радости при виде того, кто так сердечно относился ко мне на чужбине, крепко обнимал меня и говорил: "Мы должны навсегда остаться друзьями". Но видя его теперь в таком ореоле славы, центром всех взглядов, следивших за каждым его движением, я благоразумно держался в тени, стараясь не попасться ему на глаза. Ведь если бы я подошел к нему, меня бы тотчас же заметили и осудили. Да, осудили, как тщеславного человека, желавшего показать, что "и я, дескать, тоже знаком с Торвальдсеном! И я пользуюсь его благосклонностью!" Только несколько дней спустя, рано утром, когда никто не видел этого, никого не было у него, я решился зайти к нему, и нашел в нем того же милого, сердечного, откровенного друга. Он радостно обнял меня и высказал свое удивление, что только теперь видит меня у себя.

В честь Торвальдсена было устроено что-то вроде торжественного музыкально-литературного вечера. Каждый из поэтов должен был написать и прочесть на нем свои стихи, посвященные великому скульптору. В моих стихах говорилось о Язоне, пустившемся на поиски за золотым руном, о Язоне-Торвальдсене, пустившемся на поиски за золотым искусством. Торжество окончилось танцами, было очень оживленно и многолюдно -- сам Торвальдсен, весь сияя от удовольствия, выступал в полонезе об руку с молоденькой фрекен (То есть барышней.) Пуггор, впоследствии женой Орлы Лемана, теперь уже умершей. В эти праздничные дни впервые на моей памяти отразилось живое участие к искусству со стороны народа.

Студенты приняли Торвальдсена в свой кружок постоянным членом, и я по этому поводу написал стихи, принятые с восторгом и до сих пор еще, кажется, популярные:

 

Студентом стал ты и ей-Богу

Как раз октябрьским новичком!

Пробил себе ты путь-дорогу

Своим резцом да молотком!

"Вам о Гомере что известно?"

Ты рыться в памяти не стал --

Из глины гений твой чудесно

Всю "Илиаду" воссоздал!..

 

С этих пор я ежедневно видел Торвальдсена в обществе или у него в ателье. Много недель подряд провел я также вместе с ним, гостя в Нюсё, где он постоянно был дорогим, желанным гостем, за ним ухаживали там, как за самым близким родным человеком, забавляли его и побуждали к деятельности; большинство его чудныx произведений, созданных на родине, и были созданы именно в Нюсё. Здоровая, прямая натура Торвальдсена не была лишена юмора, и он поэтому особенно любил Гольберга. "Мировой скорби" он знать не хотел, вследствие чего и не жаловал Байрона. Однажды, гостя в Нюсё, я вошел утром в его ателье, где он работал над собственной статуей. Я пожелал ему доброго утра, но он как будто и не заметил меня, продолжая усердно работать. Потом он отступил от статуи на шаг и стал смотреть на нее, крепко стиснув свои здоровые белые зубы, как делал всегда, когда внимательно рассматривал свою работу. Я тихонько удалился. За завтраком он был еще менее словоохотлив, чем обыкновенно, к нему начали приставать, и он отрывисто вымолвил: "Я говорил утром битый час, наговорился за несколько дней, а меня никто не слушал. Я знал, что сзади меня стоит Андерсен -- он только что здоровался со мною, -- и начал рассказывать ему длинную историю о Байроне. Рассказываю, рассказываю и жду в ответ хоть словечка... Оборачиваюсь -- никого! Это я целый час разговаривал со стенами!" Мы стали просить его повторить нам эту историю, но он рассказал ее лишь вкратце. "Дело было в Риме! -- начал он. -- Я работал тогда над статуей Байрона. Он позировал передо мною, но как только уселся, сейчас же начал корчить совсем другое лицо. "Ну что же, будете сидеть смирно! -- сказал я ему. -- Не надо гримасничать!" "У меня всегда такое выражение!" -- ответил он. "Вот как!" -- сказал я и изобразил его по-своему. Все нашли, что статуя вышла похожа, только сам он говорил: "Это не я! Я смотрю гораздо несчастнее!" Ему, видите ли, непременно хотелось выглядеть несчастным!" -- закончил Торвальдсен с иронической улыбкой.

Большое удовольствие доставляло великому скульптору дремать после обеда под звуки фортепьяно, а величайшей забавой была для него игра в лото. Баронесса обыкновенно каждый вечер и являлась в гостиную с мешочком костяшек, и начиналась игра. Все жители Нюсё выучились играть в лото, играли на костяшки, и поэтому мне нечего скрывать, что Торвальдсен был охотник выигрывать, ну, ему и давали выигрывать, и это доставляло великому человеку несказанную радость.

Торвальдсен всегда готов был горячо вступиться за тех, к кому, по его мнению, относились несправедливо -- несправедливости, насмешек, особенно, если в них проглядывало злое чувство, он не переносил и восставал против них, с кем бы ему ни приходилось иметь дело. В Нюсё, как сказано, за ним просто ухаживали. Баронесса Стампе любила его, как отца, и только и думала, как бы угодить ему.

В Нюсё я написал несколько моих сказок, между прочим, и "Оле-Закрой глазки". Торвальдсен слушал их с удовольствием и интересом, хотя вообще-то сказкам моим еще не придавали тогда на родине особенного значения. Часто в сумерки, когда вся семья собиралась в комнате, выходившей в сад, Торвальдсен тихонько подходил ко мне, хлопал меня по плечу и говорил: "Ну, будет нам, деткам, сегодня сказочка?" Со своей обычной прямотой и естественностью он высказывал мне самое лестное одобрение, хваля мои произведения, особенно за их правдивость. Его забавляло слушать одни и те же сказки по нескольку раз и часто, работая над самыми своими поэтическими произведениями, он с улыбкой прислушивался к сказкам "Парочка", "Безобразный утенок" и другим.

У меня был талант импровизировать маленькие стишки и песенки, что тоже очень забавляло Торвальдсена. Однажды, когда он только что окончил лепить из глины бюст Гольберга и любовался им, меня попросили сказать какой-нибудь экспромт по поводу этой работы. Я и сказал:

 

Лишь стоит глиняную форму мне разбить,

"Дух улетит, и Гольберг ваш умрет!" --

Сказала смерть. Но рек Торвальдсен: "Будет жить!"

И вновь вот в этой глине он живет!

 

Торвальдсен лепил свой большой барельеф "Шествие на Голгофу", который ныне украшает церковь Богоматери, и я раз как-то утром зашел посмотреть его работу. "Скажите мне, -- спросил он, -- верно ли я одел Пилата? Как по-вашему?" "Не смейте ничего говорить ему! Все верно, все превосходно!" -- закричала баронесса Стампе, которая почти безотлучно находилась возле Торвальдсена. Но Торвальдсен повторил свой вопрос. "Ну, хорошо! -- сказал я. -- Если уж вы спрашиваете меня, то я скажу, что, по- моему, Пилат ваш одет скорее, как египтянин, нежели, как римлянин!" "Ну вот, не казалось ли этого и мне!" -- сказал Торвальдсен, протянул руку и уничтожил фигуру. "Теперь вы причиной, что он уничтожил бессмертное творение!" -- вскричала баронесса. "Создадим новое бессмертное творение!" -- весело сказал Торвальдсен и вылепил нового Пилата, которого мы теперь видим на барельефе в церкви Богоматери.

Летом Торвальдсен ежедневно уходил купаться в купальню, находившуюся на взморье, довольно далеко от усадьбы. Раз я встретил его уже на обратном пути домой, и он весело закричал мне: "Ну, сегодня я чуть было совсем не остался там!" И он рассказал, что, вынырнув из воды, он попал головой под дверь купальни и так ударился об нее, что чуть не высадил ее из петель. "Потемнело маленько в глазах, да и прошло! А случись со мной обморок, пришлось бы вам искать меня там, в воде!"

Последний день его рождения был торжественно отпразднован в Нюсё. Затеяли спектакль: были поставлены водевиль Гейберга "Апрельские шутки" и "Сочельник" Гольберга, а я написал застольную песню, которую и спели за обедом. Кроме того, я сымпровизировал еще другую. Баронесса призвала меня к себе рано утром и сказала, что Торвальдсена, наверное, очень позабавит, если мы разбудим его утренней музыкой, ударяя в гонг, колотя по сковороде вилками, ножами, водя пробкой по стеклу и прочее. При этом надо было также петь что-нибудь, все равно что, лишь бы веселое. И вот она тут же заставила меня написать шутливую песенку, которую мы и исполнили перед комнатой Торвальдсена. Я пел соло, а остальные хором подхватывали припев под оглушительный аккомпанемент наших музыкальных инструментов. Скоро Торвальдсен вышел из комнаты, еще в халате и в туфлях, и, размахивая своим рафаэлевским беретом, пустился вместе с нами в пляс, повторяя тот же припев:

 

Будем топать мы ногами,

Пусть с нас льется пот ручьями.

 

Сколько жизни и веселья кипело в этом бодром, крепком старике!

В самый день смерти его я еще сидел с ним рядом за столом. Мы обедали у барона и баронессы Стампе, которые зимой жили в Копенгагене на улице Кронпринцессы. Кроме нас обедали Эленшлегер, художники Сонне и Константин Гансен. Торвальдсен был необыкновенно весел, пересказывал разные остроты "Корсара" (Датский сатирический журнал. -- Примеч. перев. ) которые его очень забавляли, и говорил о своей предполагаемой поездке в Италию. День был как раз воскресный, и вечером в королевском театре шла в первый раз трагедия Гальма "Гризельда" . Эленшлегер собирался в этот вечер что-то читать Стампе. Торвальдсена больше тянуло в театр, и он звал меня с собой, но в этот вечер мой авторский билет был недействителен и я, зная, что пьеса пойдет и завтра, решил подождать. Я простился с Торвальдсеном и пошел к дверям, а он остался подремать в кресле и уже закрыл глаза. В дверях я обернулся, а он как раз в эту минуту открыл глаза, улыбнулся мне и кивнул головой. Это было его последнее прости.

Весь этот вечер я просидел дома, а утром слуга отеля, где я жил, сказал мне: "Удивительно, что случилось с Торвальдсеном! Вдруг умер вчера!" "Торвальдсен! -- воскликнул я, пораженный. -- Он и не думал умирать! Я обедал с ним вчера!" "Говорят, он умер вчера в театре!" -- сказал слуга. "Он, верно, заболел только!" -- возразил я, вполне веря этому, но сердце мое как-то сжималось от страха. Я схватил шляпу и поспешил в квартиру Торвальдсена. Тело его лежало на постели. Комната была полна набравшимися сюда чужими людьми, на полу стояли лужи от снега, нанесенного ими в комнату, воздух был тяжелый, спертый, никто не говорил ни слова. Баронесса Стампе сидела у постели и горько плакала. Я был глубоко потрясен.

Похороны Торвальдсена были скорбным национальным торжеством.

Все тротуары, все окна домов были сплошь заняты мужчинами и женщинами в трауре, все невольно обнажали головы, когда печальная колесница проезжала мимо. Тишина и порядок были удивительные, даже буйные уличные мальчишки и дети последних бедняков стояли смирно, держась за руки и образуя цепи по обеим сторонам улиц, по которым везли гроб. У церкви Богоматери гроб был встречен самим королем Христианом VIII. Вот загудел церковный орган, раздались дивные могучие звуки похоронного марша Гартмана, и, казалось, будто сами хоры ангелов присоединились к оплакивавшим Торвальдсена людям. Студенты пропели над гробом мою песнь, тоже положенную на музыку Гартманом.

 

Дорогу дайте к гробу беднякам --

Из их среды почивший вышел сам!

Страну родную он резцом прославил

И память по себе на век оставил.

Так гимном плач пускай звучит в устах:

Покойся с миром, славный прах!..

 

Глава X

Летом 1842 года я дал актерам королевской труппы для летних спектаклей маленькую вещицу "Птица на грушевом дереве". Пьеска имела такой успех, что дирекция включила ее в репертуар королевского театра, а г-жа Гейберг даже настолько заинтересовалась ей, что взяла на себя исполнение роли героини. Публике пьеска казалась очень забавной, подбор мелодий находили в высшей степени удачным, и я был вполне спокоен за ее участь, как вдруг на одном из зимних представлений ее освистали. Свистели несколько молодых людей, разыгрывавших роль вожаков, когда же их спросили о причине, они отвечали: "Безделка эта пользуется уж чересчур большим успехом. Андерсен может зазнаться!" Сам я в этот вечер не был в театре и не подозревал ни о чем. На другой день мне случилось быть в гостях, У меня болела голова, и я смотрел несколько пасмурно, а хозяйка дома, думая, что мое настроение находится в связи со вчерашним инцидентом, с участием взяла меня за руку и сказала: "Ну, стоит ли горевать, и всего-то было свистка два, а вся остальная публика приняла вашу сторону!" "Свист! Мою сторону! -- вскричал я. -- Так меня освистали?" И хозяйка пришла в настоящий ужас, что она первая сообщила мне такую новость.

На следующем представлении я тоже не присутствовал, и по окончании спектакля у меня в квартире разыгралась комическая сцена. Ко мне зашли выразить свое сочувствие несколько добрых друзей. Первый явившийся заверял, что сегодняшнее представление было настоящим торжеством для меня: все шумно аплодировали, а свист был слышен всего-навсего один. Явился второй приятель. Я спросил -- много ли раздавалось свистков? "Два!" -- ответил он. Следующий сказал: "Всего три, никак не больше!" Затем явился один из моих лучших друзей, милейший наивно-откровенный Гартман. Он не знал о том, что сказали мне другие и, когда я попросил его по совести сказать мне, сколько было свистков, сказал, положив руку на сердце: "Самое большее пять!" "Нет, нет! -- вскричал я. -- Больше не буду спрашивать -- количество все растет, точно в рассказе Фальстафа! Ведь вот еще один из этих господ уверял меня, что был всего один свисток!" Желая поправить дело, добрейший Гартман выпалил: "Да, пожалуй, что и один, только такой чертовский!.. "

Десять лет спустя, Гейберг, бывший тогда директором королевского театра, отдал эту пьеску в распоряжение театра "Казино". К тому времени успело подрасти новое поколение более благосклонных ко мне зрителей, и пьеса имела большой и прочный успех.

8 октября 1842 года умер Вейзе, мой первый покровитель, с которым я потом часто встречался у адмирала Вульфа и даже работал вместе над "Кенильвортом" , но особенно близких, дружеских отношении между нами как-то не установилось. Он вел в сущности такую же одинокую жизнь, как и я, несмотря на то, что его -- как смею думать и меня -- многие любили и охотно принимали у себя. Но у меня уж натура такая: я перелетная птица, по всей Европе летаю, а его самый далекий полет был в Роскильде. Там жило одно знакомое ему семейство, там он чувствовал себя, как дома, мог фантазировать на соборном органе, там его и похоронили. Путешествовать ему и в голову никогда не приходило, и я еще помню добродушно-юмористичное замечание, с которым он обратился ко мне, когда я посетил его раз вскоре по возвращении из Греции и Турции. "Ну, вот и вы очутились не дальше, чем я! И вы теперь в улице Кронпринцессы, смотрите на королевский сад, как и я, а сколько вы денег-то пошвыряли! Нет, коли уж хотите путешествовать, поезжайте себе в Роскильде, довольно и этого, а нет -- так погодите, пока можно будет путешествовать на луну и другие планеты!"

В спектакль, посвященный памяти Вейзе, предполагалось поставить "Кенильвортский праздник" . Это было его последнее и, может быть, именно поэтому любимейшее произведение. Он сам выбрал сюжет, вставил в текст много собственных стихов, и, я думаю, что, если его бессмертный дух сохранил и на том свете земную привязанность к своим творениям, то его больше всего порадовала бы постановка в этот день именно "Кенильвортского праздника" , произведения, не оцененного по достоинству при его жизни. Но дирекция передумала и поставила трагедию Шекспира "Макбет" , к которой Вейзе написал музыку, по моему мнению, наименее характеризующую его дарование.

Удивительно, что тело покойного долго не остывало, и в самый день погребения ощущалась еще некоторая теплота под ложечкой. Узнав об этом, я стал заклинать докторов хорошенько исследовать его и испробовать все средства, чтобы вернуть его к жизни. Те, после тщательного исследования, объявили, однако, что он действительно мертв, и что в подобной теплоте тела нет ничего необыкновенного. Тогда я стал просить докторов по крайней мере перерезать ему артерии раньше, чем гроб заколотят наглухо, но просьба моя осталась не исполненной. Эленшлегер, услыхав о ней, подошел ко мне и со свойственной ему в некоторых случаях горячностью сказал: "С чего это вам вздумалось уродовать его!" -- "Это, по-моему, лучше для него, чем проснуться в могиле! И вы, наверное, этого захотите, когда умрете!" -- "Я! -- воскликнул он и даже отступил назад. -- К сожалению, Вейзе действительно умер".

Из гонораров за последние труды я посредством экономии скопил небольшую сумму и решил съездить на эти деньги в Париж. В конце января 1843 года я и выехал из Копенгагена.

В Гамбурге я провел несколько приятных часов у гениального художника Шпектера. Он как раз принялся тогда за иллюстрации к моим сказкам. Эти превосходные, полные жизни и юмора рисунки помещены были потом в одном английском издании, а также в одном из наименее удачных немецких. Переводчик переделал, например, моего "Безобразного утенка" ("Grimme Aelling" ) в "Cruhe Ente" ["Зеленый утенок" -- примеч. Василия Петровича ], и заглавие это перешло и в один французский перевод, сделанный с этого немецкого: ("Le petit canard vert" ) ["Маленький зеленый утенок" -- примеч. Василия Петровича ]!

Еще до моего посещения Парижа, Мармье поместил обо мне в "Revue de Paris" статью "La vie d'un poete" , а Мартин перевел на французский язык некоторые из моих стихотворений и даже посвятил мне одно собственное стихотворение, также напечатанное в названном журнале. Итак, мое имя было уже известно здесь многим из представителей литературы, и я нашел у них на этот раз очень радушный прием. Мне даже удалось дружески сойтись с Виктором Гюго, чего не удалось в свое время Эленшлегеру, который и жаловался на это в своих "Воспоминаниях", так как же мне было не чувcтвoвaть себя польщенным! Виктор Гюго прислал мне билет на представление в "Theatre francais" его последней трагедии "Les Burgraves"; каждое представление ее сопровождалось свистом; на маленьких же частных сценах то и дело давали пародии на нее. Жена Виктора Гюго была красивая женщина, отличавшаяся той свойственной француженкам любезностью, которая так очаровывает иностранцев.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.