Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава IV. Режиссер и ножницы



     Глава IV

        Режиссер и ножницы

 

 

Чем кормили на обед, пересказывать не буду, потому что единственное, чем он отличался от завтрака, так это наличием первого блюда. Да еще, пожалуй, более оживленным видом разносчиц. Правда, народу в столовой почти не было. Совещание пожарных уже закончилось, и они благополучно разъехались.

     После обеда у меня еще оставался час до встречи в Учили­ще золотного шитья, и мы с Режиссером, укрывшись в тени, мог­ли поговорить.

     – Ну как вам Троицкие гуляния? – спросил я.

     – Замечательно! Сколько людей! И лица у всех добрые, приветливые, давно такого не видел. Что особенно хорошо – очень много детей. А как эти дети поют, как пляшут... Порази­тельно! Все-таки мы в Москве ничего не видим и не знаем. Страны своей не знаем. Все что-то пишем, вещаем, пытаемся ко­го-то учить, а надо бы самим поучиться, присмотреться…

     Я тоже выказал восхищение увиденным и услышанным, но меня никак не оставлял вопрос: какое это все имеет отношение к Пушкину? Понимаю, что Пушкин дорог каждому, что он наш самый великий поэт, и уже этого достаточно, чтобы чествовать его до скончания века. Но меня интересовала не символическая, а буквальная связь народного праздника в Василёве с поэтом. Существует ли она? Об этом я и спросил Режиссера.

     – Как это, «какое отношение к Пушкину»? Еще надо поду­мать, кто к Пушкину ближе: вот все эти люди или мы с вами?.. Когда я был таким молодым, как вы, мне попалась книжка, изданная в конце прошлого века, и там интересный факт приводится, во всяком случае многозначительный. Когда Николай Первый поми­ловал Пушкина и разрешил ему покинуть Михайловское, то за Александром Сергеевичем приехал в деревню офицер, чтобы сроч­но увезти его в Москву, где находился тогда государь. И это ока­залось для всех, включая Пушкина, полной неожиданностью. Ари­ну Родионовну и всех близких к Пушкину охватил ужас. У них возникло ощущение, что его у них отнимают. Им показалась, что поэт исчезал из среды живых людей, в то время когда, каза­лось, он, наоборот, возвращался в их среду. И если проследить за дальнейшей судьбой поэта, то это ощущение было не так уж далеко от истины.

     – Тем более что его впоследствии всегда тянуло в деревню, – зачем-то добавил я.

     – У нас представление, будто Пушкин – такой франт в цилиндре, с бакенбардами, во фраке, с тростью, куда-то все глядит вверх... Посмотрите, каким его изображают. Этакий сто­личный светский лев. А он ведь был другим. Конечно, он «пере­болел» всей этой героикой, Байроном, Бонапартом, но вот поез­дил по России, побывал на Юге, на Кавказе, посмотрел, прислу­шался, на многое стал смотреть иначе... И, потом, он открыл для себя Шекспира... Он писал: «...до чего изумителен Шекс­пир! Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик!» Пушкин тогда говорил, что у него после чтения Шекспира кружится го­лова.

     – Что же он открыл для себя вместе с Шекспиром?

     – То, что великий поэт просто так, ни с того ни с сего, не появляется. Его, условно говоря, готовит не одна эпоха и не одно поколение. Идущие из глубины веков предания, легенды, былины, сказки, всевозможные летописи, сказания, а еще пес­ни, поговорки, пословицы, то есть весь культурный пласт, ко­торый накапливается в народе, в его сознании, традициях и привычках. Когда этого накопится достаточно, появляется лите­ратура – поэты, драматурги, писатели, но это еще только пред­течи будущего великого поэта. Шекспир, например, был высшей точкой целой плеяды драматургов, он смог уловить, услышать то, что было до него, и понял, как может быть после. То же и Пушкин.

     – Вот отчего у него закружилась голова!

     – А у кого бы не закружилась? Но это головокружение не от успеха, а от величайшего самостоятельного открытия. От то­го, что он услышал свою страну, увидел ее просторы и, что еще важнее, ее скрытый от поверхностного взгляда, невероятно бо­гатый, накопленный многими веками творческий смысл. Вот от чего «Борис Годунов» и радостный крик «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!».

     – Не это ли имел в виду Глинка, когда говорил, что музы­ку пишет народ, а композиторы ее лишь аранжируют? – включился я в размышления Режиссера.

     – В музыке то же самое... И вот Пушкин бросается соби­рать русские песни, поговорки, сказки, былины... Он начинает всерьез заниматься изучением истории. Ссылка его в Михайловс­кое – это, конечно, наказание для него, но... Вот он в Святых Горах одевается по-крестьянски: белая рубаха, широкие мужиц­кие портки с бахромой, на ногах берестовые поршни вроде глу­боких калош; подпоясывается красной лентой, которую закидывает через плечо, а на голове большая с широкими полями соломенная шляпа. Ничего, правда? Вот бы такой памятник ему поставить...

     – Пушкин в соломенной шляпе? – трудно предста­вить.

     – И в таком виде он появляется на ярмарке или на базаре, ходит среди народа, толкается, слушает речь, записывает мет­кие выражения, необычные фразы, песни, и сам он тоже поет. Много раз его видели среди слепых рассказчиков или певцов. А сколько сказок он записывал, легенд, историй! И не только в Михайловском, но и в Болдине. Там столько преданий сохрани­лось, рассказов, легенд, связанных с Пушкиным. Вот Александр Сергеевич идет по ярмарке, ко всему присматривается, прислу­шивается, вдруг слышит:

 

Бабы, мужики и господа,

Подходите, у меня посуда больно дешева.

У нас руда своя,

Мы ее роем у двора,

В воде растопляем,

Горшки из нее слепляем,

На огне для прочности закаляем,

На базаре для продажи выставляем.

 

     «Барин, купи кружку, будешь пиво попивать да казаринцев вспоминать», – это мужик к Пушкину так обращается. И Пушкин купил эту казаринскую кружку и увез с собой в Москву… Там, в Болдине, есть хор бабушек, который до сих пор поет те самые песни, которые слушал и записывал Пушкин. Представляете?! А вы спрашиваете, какая связь! Пушкин – это великий собиратель. Ведь Русь полна сказок и преданий. В каждом районе, уезде, селе что-то свое неповторимое. Есть целый том «Сказки и легенды пушкинских мест»…

     – То есть Россия – это своеобразный, насыщенный бульон, и Пушкин это вовремя уловил, – так?

     – Он писал: «…до обеда пишу записки, обедаю поздно, после обеда езжу верьхом, вечером слушаю сказкии вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания». Это Пушкин-то, царскосельский лицеист, называет свое образование «прокля­тым»!  А все потому, что открыл для себя нечто очень важное. Может быть, самое важное. До него это тоже интуитивно понима­ли Радищев, Карамзин, Жуковский, но – здесь уже Божий Промысел – надо было родиться Пушкину. Вот луч света ударяет в призму, а уже из нее исходит многоцветием. Так у нас Пушкин. Культура до него и после. Счастливый он господин, очень счастливый!

     Немного помолчав, Режиссер продолжил:

     – Мы часто слышим слово «элита». Везде у нас эта самая «элита» мелькает. Включишь телевизор – и только слышишь про нее.  А действительная элита где-то в другом месте...

     Тут Режиссер улыбнулся, вспомнив эпизод:

     – Пушкин как-то был в Александринском театре, и там иг­рала очень известная артистка, любимица театральной публики Варвара Асенкова. А рядом с ним сидели какие-то молодые люди, которые кстати и некстати хлопали ей, раздражая Пушкина, со­вершенно равнодушного к тому, что происходит на сцене. И вот эти двое, видя, что их сосед столь холоден к их любимой акт­рисе, стали между собой довольно громко шушукаться и даже обозвали Пушкина дураком.

     – И что Александр Сергеевич?

     – Он им сказал, что, во-первых, он не дурак, а Пушкин, а во-вторых, не бьёт их по роже лишь потому, что не хочет, что­бы Асенкова приняла пощечины за аплодисменты в свой адрес, – Режиссер расхохотался. – Вот какой господин был! Удивитель­ный!

     –  С чувством юмора было все в порядке...

     – Но слушайте дальше... Это насчет «элиты». А теперь сравните… Как-то Пушкин на Новый год был у цыган. И там была одна цыганка – Таня, которая здорово пела. Ее позвали спеть Пушкину романс...

     Здесь я признаюсь, что этот рассказ Режиссера был лишь приблизительным, и, чтобы его не перевирать, мне пришлось впоследствии отыскать его в книге. Эпизод оказался таким ярким, что лучше, если я его приведу полностью. В дальнейшем мы иногда этим приемом будем пользоваться, в чем большого греха нет. (См. «Разговоры Пушкина», М., изд. Федерация, 1929, С.143.)

 

«Бежит ко мне Лукерья, кричит: “Ступай, Таня, гости приехали, слушать хотят”. Я только косу расплела и повя­зала голову белым платком. Такой и выскочила... И только он [Пушкин – авт.] меня увидел, так и помер со смеху, зубы-то белые, большие, так и сверкают. Показывает на меня господам:

“Поваренок, кричит, поваренок!..” Засмеялась и я, только он мне очень некрасив показался. И сказала я своим под­ругам по-нашему, по-цыгански: “Дыка, дыка, на не лачо, таки вашескери” [Гляди, значит, гляди, как не хорош, точно обезьяна]. Они так и залились. А он приставать: “Что ты сказала, что ты сказала?” – “Ничего, – говорю, – сказала, что вы надо мною смеетесь, поваренком зовете”. А Павел Войнович Нащокин говорит ему: “А вот, Пушкин, послушай, как этот поваренок поет”... Тогда были в моде сочиненные романсы. И главный был у меня: “Друг милый, друг милый, с-далека поспеши”. Как я его пропела, Пуш­кин... кричит: “Радость ты моя, радость моя, извини, что я тебя поваренком назвал, ты бесценная прелесть, не по­варенок!..”»

         

– Видите, как искренне и как безудержно радовался цы­ганской песне и как реагировал на игру известной актрисы в Александринском театре. Вот и ответ насчет «элиты»… А как он восхищался русскими сказками, поговорками, пословицами... Вот вам и связь этих народных гуляний с Пушкиным. Самая прямая. Неразрывная!

     Режиссер замолчал, а я решил рассказать о своем вчераш­нем разговоре с Валентиной Федоровной, о том, как восстанав­ливалась память о Пушкине в Торжке. Режиссер не особенно был увлечен моим рассказом: чем его удивишь? – но, услышав слово «реанимация», тотчас отреагировал.

     – Да какая «реанимация»? Господь с вами! О чем вы гово­рите? Слово-то какое подобрали... Все мы никак не успокоимся, все нам надо заниматься «реанимацией», «реабилитацией»... Что за страна такая! Хоть кол на голове теши... Это нам надо реа­нимироваться, а не Пушкину. Это мы помрем без него, а не он без нас. У него-то, слава Богу, все в порядке. Он жил счастливо, узнал настоящую любовь, столько дал своей стране, нам всем…

     Я виновато молчал, а Режиссер погрузился в раздумье, расстроенный дурацким и неуместным словом.

     – Пушкин был к тридцати годам очень мудр. Он понял, кто творец культуры и где ее искать. Проза жизни – вот где должен вестись поиск. Он там и искал. И вся великая литература наша находилась в этом поиске. А уйдешь от этого в сторону, соблазнишься на какую-нибудь, как они сейчас говорят, «эксклю­зивную» тему – и все… Может быть успех, признание, но вскоре от этого ничего не останется. И, посмотрите, простые люди считают Пушкина своим... Мы вот часто говорим «простые люди». А для Пушкина простых людей не было.

     Режиссер привстал со скамейки, и я мог наблюдать, как он не спеша прогуливается. И пока он это делает, самое время рассказать о нем и о его деле, чтобы не возникло представление, будто Режиссер мой лишь прогуливает­ся, немного о чем-то размышляет да еще спит, хотя именно для того он и поехал со мною в Торжок.

         

     Я уже рассказывал, что он очень известный режиссер и создатель знаменитого московского театра. Настолько знамени­того, что мы даже не уточняем, какого именно, тем более что для нашего очерка это совсем не важно. Важно другое. Режиссер мой всю свою жизнь связан с Пушкиным. Он поставил несколько спектаклей, которые имели большой успех у зрителей и крити­ков. Но из всех его пушкинских работ я видел лишь «Бориса Го­дунова», да и то лишь после настоятельных рекомендаций моих друзей, считающих этот спектакль выдающимся.

     Дело в том, что я редко бываю в театре, а если и прихо­жу, то с трудом выдерживаю до конца спектакля. Почему-то никак не могу увлечься представлением, даже если в нем заняты выдающиеся артисты. Сам театр, с его закулисой и внутренней неспокойной жизнью, мне гораздо интереснее продукта театра, который кажется беднее и скучнее, несмотря на то что украшен декорациями, яркими костюмами, париками и прочим художеством.

Я больше люблю репетиции. Там бывает интереснее, потому что присутствует то, что называется «творческим процессом». Все же актер – это профессия повтора. Можно, конечно, вносить в роль что-то свое, вкладывать эвристический смысл в уже су­ществующее, всякий раз находить новые движения, выражения ли­ца, оттенки и нюансы. Но в действительности надо неукосни­тельно следовать тем установкам, которые сформулированы ре­жиссером. Поэтому на репетициях происходят самые настоящие драмы, ломки характеров, нервные срывы и даже истерики. Ар­тисты на режиссера могут обижаться, сердиться, даже тайно не­навидеть его, но какой может быть протест? Не нравится – ищи другой театр, другого режиссера. Правда, когда спектакль на­конец поставлен, сыграна премьера, зал рукоплещет, раздается «браво!» и зрители дарят цветы – актер забывает обиду, готов сознаться в собственной ограниченности и прочих недостатках и уже виновато, даже с благодарностью поглядывает на режиссе­ра... Но назавтра новая работа, новые репетиции, а значит, новые драмы.

     Итак, поскольку я не часто бываю в театрах и мало разби­раюсь в утонченном театральном искусстве, то не могу вполне оценить и деятельность моего Режиссера. Соглашаясь с много­численными оценками и характеристиками, которые обычно бывают в превосходной степени, сам я не в состоянии понять его значение. Мне Режиссер интересен без театра, сам по себе, хо­тя иногда он и говорит мне с некоторым упреком: «Ну, вы хоть придите, посмотрите спектакль. Там, все-таки, тексты неплохие и актеры стараются».

     И несколько раз я был на его спектаклях, даже сидел ря­дом, и признаюсь, был увлечен Режиссером больше, чем происходящим на сцене. Обычно, в начале спектакля, он заво­дит артистов своим фонариком. При этом Режиссер машет рука­ми, делает специальные знаки, помогая артистам лучше сыграть. Если у них не получается, Режиссер злится, ругается и даже апеллирует к небесам. Поразительно, но он еще успевает сле­дить за тем, чтобы технические работники театра исправно зак­рывали двери, если кто-то выходит или входит в зал.

Представляю, каково артистам! Они на сцене, перед публи­кой, и видят, как из глубины зала Режиссер без конца мигает фонариком, подает какие-то сигналы... Я бы сошел с ума. А ак­теры ничего. Говорят, что так им даже легче играть.

     – Это они так говорят, а на самом деле только и мечтают, чтобы я куда-нибудь исчез, – признался как-то Режиссер. – А как исчезнешь? Только выйдешь из зала – они начинают свое городить. У нас ведь все желают творить, все хотят самостоя­тельности или, как его... «суверенитета». А в итоге разва­ливают спектакль.

 

Итак, однажды я пошел на «Бориса Годунова», а перед тем специально прочел пушкинскую трагедию и таким образом подготовился к спектаклю. Режиссер присутствовал в зале первые пятнадцать минут, мигал фонариком на все четыре стороны, а затем незаметно ис­чез. Таким образом, от спектакля меня больше ничего не отвле­кало. Артисты играли вдохновенно. Видно, что они любят играть этот спектакль. Зрители следили за действом с повышенным вни­манием. Я вышел из зала минут за десять до конца… Весь оставшийся вечер и даже всю ночь у меня в ушах звучали песни из спектакля, а голова была занята мыслями об увиденном.

 

                                  Ж е н с к и е г о л о с а

                                   

                               Человек живёт как трава растёт.

Человеческий век  яко травный век.

Поутру трава растёт-цветёт –

Со вечеру опадёт.

Человеческий ум  яко дым ветром несёт.

Со вечеру человече во беседе сидел –

Поутру человече – преставился.

Он и очи зажал, и устами замолчал,

И свои древние руци ко своему сердцу прижал.

Соходилися соседи, его сродственники.

Они стали человека водою омывать...

– Вы почто меня водою омываете?

Не омыл я свои грехи горючими слезьми.

Они стали человека землёю осыпать...

– Вы почто меня землёю осыпаете?

Не рассыпал я грехи пред духовным пред отцем...

 

     На смертном одре русский царь Борис Годунов принимает от патриарха обряд пострижения в монахи.

 

                                                     Царь

           Благослови меня, святый отче.

Патриарх

Желаешь ли быть причислен к лику монашествующих?

                                                  Царь

                                          Да, если поможет Бог.

 

Патриарх

Вольною ли твоей мыслею приступаешь ко Господу?

 

                                                       Царь

Да.

Патриарх

Не каким-либо принуждением или насилием?

 

Царь

Нет, святый отче.

 

Патриарх (бросает ножницы)

Возьми ножницы и подай мне их.

(Царь поднимает и подает ножницы. Патриарх снова бросает их на пол.)

 

Патриарх

Возьми ножницы и подай мне их.

(Царь подает. Патриарх снова бросает ножницы.)

 

Патриарх

Возьми ножницы и подай мне их.

(Царь подает. Патриарх начинает пострижение.)

 

     Вот этот обряд пострижения в монахи умирающего Бориса Годунова и запомнился мне особенно. Не точностью соблюдения его, не томительным напряжением, в котором в это время пребывают артисты и зрители, а... обыкновенными ножницами, теми самыми, которые были трижды брошены наземь патриархом и которые трижды поднимал царь Борис.

     Посмотрите при случае внимательнее на безобидные ножни­цы! «Два кольца, два конца – посередине гвоздик». Но кроме этого – скрепленные между собою в одном месте две прямые ли­нии, безобидные и незатейливые. Расходящиеся и сходящиеся по мановению чьей-то десницы, эти линии стремятся навстречу, пересекаются… и тут же расходятся. Но расходятся уже не безобидно, не безопасными колечками, как в своем начале, а остро заточенными и обращенными лицом к лицу лезвиями.

О, как опа­сен момент их скользящего соединения! Какой ни с чем не срав­нимый звук от соприкасающихся плоских лезвий и какой динамизм в движущейся смертельной точке этого соприкосновения! Не оттого ли цирюльники, прежде чем отрезать клок волос, любят по­щелкать ножницами над ухом клиента?.. Соединенные между собой и обращенные навстречу, опасные лезвия как будто нейтрализуют друг друга и тем гасят агрессию ножниц, превращая их в обычный бытовой предмет. Но попробуйте разъединить эти заточенные лезвия...

     Видели ли вы когда-нибудь половинку ножниц? Обратите внимание, сколь угрожающе выглядит она. Если и захочешь, эту половинку никак не возьмешь лишь двумя пальцами, как это мы запросто делаем с ножницами. Взять ее можно, лишь зажав в ку­лак.   И тогда у вас в руках – опасное и готовое ко злу оружие.

     Ножницы, с философской точки зрения, инструмент более сложный, чем гильотина. Там, несмотря на техническую слож­ность, одинокий нож. Он максимально откровенен, его движение предопределено и находится в жестких рамках. Нож гильотины – единственный и очевидный виновник содеянного. Иное дело – ножницы. Здесь два ножа, две режущие плоскости, и, лишь соединяясь, они способны резать, разделяя ответственность за совершенное: поди разберись, которая из двух половинок разрезала...

     И когда задумаешься над этим, становится понятным, для чего мой Режиссер ввел в спектакль столь подробный ритуал посвящения царя в иноки с троекратным бросанием ножниц. Вовсе не только для того, чтобы напомнить современной театральной публике сокровенные таинства пострижения. Что-то еще хотел сказать. Скорее всего, пытался обратить внимание на какие-то особенные линии пушкинской трагедии, которые движутся друг другу навстречу, сходятся в одной точке и тут же расходятся вновь. Что же это за драматические линии?

 

     Патриарх бросает ножницы и требует, чтобы царь подал их…

 

     Ох ты Россия, мать Россия, мать российская наша зем­ля...

         Бедный и безвестный черноризец твой в монастырской затемненной келье мечтает о том, чтобы владычествовать над то­бою и твоими народами. Ради этого он готов оставить монас­тырь, предать монашеский обет, готов предать и тебя самую, и Бога и идти по кровавому пути насилия, чтобы голову и сердце твои отдать в руки чужеземцев. Море крови, неисчислимые бедс­твия, братоубийство... Этим умощен путь к московскому престо­лу.

 

Кровь Русская, о Курбский, потечет –

Вы за царя подъяли меч, вы чисты.

Я ж вас веду на братьев; я Литву

Позвал на Русь, я в красную Москву

Кажу врагам заветную дорогу!..

  Знает себе цену самозванец! Но знает и то, что он лишь половина роковых ножниц. Оттого и говорит уверенно:

 

...Но пусть мой грех падет не на меня –

А на тебя, Борис-цареубийца!

 

         

        Эх ты Россия, мать Россия, мать российская наша земля…

                   Ей да ой вот и мать российская наша земля...

     Твой государь, всех христиан самодержавный царь, владыка и повелитель неделимой и необозримой земли от моря до моря, чья державная власть держится на диком произволе, насилии и лжи, чей путь к власти усеян интригами, изменами, оговорами и, конечно, трупами, горами трупов, потому что не может ут­верждаться по-другому самодержавная власть в России, перед ликом смерти своей спешит каяться, торопится принять монашес­кий обет и сменить царскую тогу на клобук:

 

Ударил час, в монахи царь идет –

И темный гроб моею будет кельей...

 

     Отчего государь всея Руси Борис стремится прийти туда, откуда столь же неистово торопится удрать молодой монах Григорий? И почему монах так страстно желает участи того, кто перед смертью счастлив успеть покаяться?

     Есть ли ответ на эти вопросы и есть ли способ остано­вить это неотвратимое встречное движение двух опасных режущих плоскостей? Наверное, ответ есть. И не один. Известно лишь, что точка их соприкосновения – жестокая битва, где, пресытившийся русской крови, победитель цинично провозгласит: «Довольно: щадите русскую кровь!»

 

Самозванец

На войне кто не бывал, тот и горя не видал.

 

Хор

На войне кто не бывал, тот и горя не видал.

                     Кто бежит без руки, кто лишился ноги,

  кто изрезан, кто исколот, а кто плавает в крови.

    Кто изрезан, кто исколот, а кто плавает в крови.

 

     Есть только одно средство, могущее предотвратить это смертельное движение, и лишь одна сила, способная остановить губительный порыв: любовь.

     Второй раз бросает патриарх ножницы, и вновь под­нимает их с пола царь... Еще две стремящиеся навстречу линии пушкинской драмы сходятся вместе, чтобы тут же разойтись: лю­бовь и власть.

     Трудно уловить момент их пересечения. Здесь точка соприкосновения едва видимая, а часто невидимая вовсе. Обе половинки «ножниц» не только не уживаются – они настолько противоположны, что вообще исключают какие-либо компромиссы.

     Если перед тобою когда-нибудь встанет неразреши­мая дилемма: любовь или власть? – успокойся. Выбора у тебя уже нет. Задавший себе такой вопрос, уже знает ответ. Он выбрал власть.

 

     Кто не стремится к власти – пусть не к верховной, не заоблачной, не царской, но к власти хотя бы небольшой? Кто не хочет повелевать, командовать и управлять? Да еще если к то­му есть серьезные основания или, как говорят, предпосылки. Попробуй уклонись, откажись, отвергни выпавший жребий. Только ступишь на этот путь, едва добьешься видимых успехов, как са­мо Провидение уже шепчет тебе: «Не жребий это, а судьба твоя. Повинуйся ей».       И ты, только-только бывший хозяином своего же­лания и своей потаенной мечты, – уже их раб. И нет ничего, через что нельзя было бы перешагнуть.   

Где оказываются те цели, ради ко­торых ты вступил на путь, ведущий к власти? Где слова и дела, которые должны были украсить этот путь? Осталось ли что-ни­будь от твоей души, от твоего сердца, от глаз, от голоса, от жестов?.. Ничего не осталось, потому что путь к власти не ос­тавляет в стороне ничего, ни одной твоей клетки, ни одного атома… Так красивый и хищный морской цветок поглощает зазе­вавшуюся рыбешку: плавно и грациозно. И вот уже в то же самое зеркало смотрит совсем другое твое «я». И что бы ни делал ты, что бы ни говорил – в ушах твоих все время раздается малино­вый звон колоколов и ласковый, непорочный голос мальчика:

 

Царю небес, везде и присно сущий,

Своих рабов молению внемли:

Помолимся о нашем государе,

Об избранном тобой, благочестивом

Всех христиан царе самодержавном.

Храни его в палатах, в поле ратном,

И на путях, и на одре ночлега.

Подай ему победу на враги,

Да славится он от моря до моря.

Да здравием цветет его семья,

Да осенят ее драгие ветви

Весь мир земной – а к нам, своим рабам,

Да будет он, как прежде, благодатен,

И милостив и долготерпелив,

Да мудрости его неистощимой

Проистекут источники на нас;

И, царскую на то воздвигнув чашу,

Мы молимся тебе, царю небес.

 

     Конечно, не обязательно это звон колоколов, далеко не всегда голос мальчика. Могут быть и другие зазывные мотивы, иные голоса, все в том, о каком уровне власти идет речь. Но если трижды тебе снится сон, что лестница крутая ведет на башню и с высоты видится Москва, а внизу народ кипит, что муравейник... тогда непременно колокольный звон и обязательно голос мальчика.

В этом случае остается лишь один шанс спастись от ги­бельного соблазна.

     Писать о том, что такое любовь, нет особой необходимости, потому что все равно ничего нового здесь открыть нельзя. Просто, вдруг случается так, что всё вышеперечисленное, включая цели и средства, планы и прожекты, оказывается лишен­ным всякого смысла, более того – становится глупым, мелким и непотребным. И вот идущий на царский трон и для этого ведущий за со­бою легионы войск в одночасье готов от всего отказаться, согласен даже презреть свою цель, еще только что казавшуюся непоколебимой и вполне достижимой. Власть как высокая и бла­городная цель исчезает, она любви не нужна:

 

Что Годунов? Во власти ли Бориса

Твоя любовь, одно мое блаженство?

Нет, нет. Теперь гляжу я равнодушно

На трон его, на царственную власть.

 

     Самозванец, замахнувшийся на трон и свершивший чреду предательств, вновь готов стать ничем:

Твоя любовь... что без нее мне жизнь,

И славы блеск, и русская держава?

В глухой степи, в землянке бедной – ты,

Ты заменишь мне царскую корону,

Твоя любовь...

 

     Вдруг царские палаты расступаются перед хрупкими васильками в чистом поле, корона меркнет перед сплетенным из поле­вых ромашек девичьим венком, а царский жезл и держава уступа­ют щебетанию птиц, мирному жужжанию насекомых и ветру, доно­сящему какие-то далекие звуки. Человек останавливается, и уже нет в нем агрессии, нет стремления покорять и подчинять, есть умиротворение, желание покоя и лишь одна цель: чтобы любимая была рядом. Вот когда мы близки к Богу.

     Но что же! Чем отвечает самозванцу его любимая на готов­ность жертвовать царством, а возможно, и жизнью?

     В сцене у фонтана любовь и власть пересекаются, линии расходятся острыми лезвиями, обращенными друг против друга, и уже самозванец ведет полки на Москву не ради трона, но ради любви к Марине. Высокая цель – московский престол – становит­ся лишь средством: только в этом случае любимая отдаст ему свою руку.

     Но власть, как и любовь, не знает компромиссов, не тер­пит соперничества. Она как средство долго существовать не может, и вот она уже – цель, и не прощает временной слабости.

 

...Довольно, стыдно мне

Пред гордою полячкой унижаться.

Прощай навек. Игра войны кровавой,

Судьбы моей обширные заботы

Тоску любви, надеюсь, заглушат.

О как тебя я стану ненавидеть,

Когда пройдет постыдной страсти жар!

 

     Где теперь оказываются милые сердцу полевые ромашки и васильки? Где тот теплый и ласкающий лицо ветерок, что доно­сил знакомые звуки, и где сами эти звуки? Что осталось в душе от трепета? Где та сияющая улыбка на безмятежном лице?

     Все исчезло. Ритм привычной жизни восстановлен. Река вошла в свои берега. Лишь где-то в глубине души затаились редкие укорительные воспоминания о былой «постыдной страсти»!

 

                Х о р п л а к а л ь щ и ц

 

       Ой, моя родимая матушка…

       Ой, куды деваться, родимая?

       Ой, милый мой жених, прекрасный королевич.

       Ой, не мне же ты достался, не своей невесте.

       Ой, моя родимая матушка…

       Ой, куды деваться, родимая?

       Ой, да в темной могилке, на чужой сторонке.

       Ой, никогда не утешусь, вечно по тебе буду плакать.

       Ой, моя родимая матушка…

       Ой, куды деваться, родимая…

 

     И в третий раз брошены ножницы наземь. И еще повелительнее патриарх приказал царю: «Подай мне их». И в последний раз новообращенный монах поднял ножницы и подал патриар­ху.

     Это вековые скрещивающиеся линии: нашего народа и наше­го государства. Здесь можно размышлять бесконечно. Тема эта столь же неисчерпаема, сколь неисчерпаемы горе и несчастья от вечного противостояния народа и власти в России.

 

Годунов

Ой Россия ты Россия,

Мать российская наша земля.

 

Хор

Ох да вот и мать российская наша,

ой да ты земля.

 

 

Годунов

Много горя приняла…

 

Хор

Ох да вот и много горя ой да приняла.

 

Годунов

Ой и много крови пролила.

 

Хор

Ох да вот и много крови,

ой да пролила.

 

     В чем здесь первопричина бед? В государстве ли, порож­денном многовековым безумством народной стихии и гнева и устроенном так, чтобы сдерживать потоки людской ненависти? В народе ли нашем, который безжалостно уничтожался этим госу­дарством во все времена и во все эпохи, а всякое вольнодумс­тво пресекалось каленым железом и дыбой, плетью и ГУЛагом? Кто и когда в этом разберется?

     «Народ безмолвствует». Но это здесь, у стен Кремля, в центре Москвы, на Лобном месте… А в пяти верстах в сторону? А в сотне верст? А в тысяче?..

     Безмолвствует народ наш, безмолвствует – а потом как за­тянет, только держись:

               Самозванец

Ох да растворите вы мне тёмную темницу.            Дайте мне сиянье ярко белого дня.

 

                     Хор

Ой, да чернобровую да ну девицу,                                                        сивогривого да ну коня.

Конь гуляет да он в чистом поле.

Без узды скачет и он на воле.

Резво скачет а он гривой свищет.

Хвост по ветру а он распушил...

 

     Что за безудержная и бесшабашная песня отзывается из глубины, из наших синих далей? Это рвущий душу вопль отчаянья или хмельное упоение слышится из бескрайних просторов?

     Стоит у окна в высоком кремлевском тереме царь-государь, самодержец, монарх и прочая, прочая, прочая... и что слышит? Кто поймет? Ведь для того чтобы понять, сколь тяжела шапка Мономаха, самому надобно её надеть. Хоть на мгновенье, на миг. Только чтобы надеть её...

     Посмотри на брови, на губы, на нос, взгляни на походку, на жесты, движения, послушай, какой голос... Как ощутить, что ты – полновластный хозяин того, у чего нет ни начала ни кон­ца? Как вести себя, если даже первый из первых вельмож госу­дарства – всего лишь твой холоп? Каким мерилом измерить власть твою, если нет в природе ничего такого, что не зависе­ло бы от тебя и за что бы ты не был в ответе перед последним из последних? Какое чувство скрывается в душе твоей, когда знаешь, что нет такого, кто не желает плюнуть тебе в лицо, не говоря уже о смерти твоей, коя желанна для всех и вся, потому что рабский народ твой всегда жаждет перемен в надежде на очередное «улучшеньице»?

Посмотрите, во что превращается еще вчера цветущий и пышущий здоровьем человек!   

В уродливого монстра, без чувств, без сердца, без всего человеческого... Ну какой артист сыгра­ет вам русского монарха?!

 

Годунов

Я иду, иду, иду, собаки лают на беду.

 

Хор

Я иду, иду, иду, собаки лают на беду.

 

     А народ наш? Отыщется ли такая напасть, которую бы он не стерпел и с которой бы не смирился, уповая на Бога? Есть ли предел его рабскому покорству обстоятельствам? Кажется, нет предела, потому что, как только он настает, начинается бесп­редел, и тогда становится еще хуже, еще ужаснее, и еще беспо­щаднее время, и больше льется крови, и неисчислимее бедствия.

     – Спалили усадьбу, и вместе с нею – старинные книги, бес­ценные рукописи, уникальные иконы... Варвары! Чернь! Быдло!

     – Да как же не спалить, когда в этой деревне пять веков пороли крестьян, и часто до смерти!

     Вот и вся наша российская дискуссия.

     В помощь беспощадному государству – реформаторы.

     В помощь обезумевшему от произвола народу – революционеры. Ими расходятся и сходятся вновь острые лезвия бесчувс­твенных ножниц. И нет ничего, что устояло бы перед их неотв­ратимым встречным движением. Где здесь место гению?..

 

Пойду выйду да на вулицу

да разыграю в харавод.

Э-ой лё ли, лё ли, ля,

да разыграю в харавод,

а я у милого ворот.

Э-ой лё ли, лё ли, ля.

А я у милово варот,

а у моего у милого.

Эй лё ли, лё ли, ля...

 

     Помню, я вышел тихо из зала, осторожно прошел через фойе мимо гардероба к выходу… Спектакль еще продолжался. Актеры пели «Вечную память»: отпевали Бориса. Через полчаса в театре не будет ни души.

     Ай да Режиссер! Ай да... молодец! Каково придумал с ножницами!

 

     Я так увлекся рассказом о Режиссере и его спектакле, что не заметил, как меня вовсю разыскивают, чтобы увезти в Тор­жок. Какого-то специального транспорта у организаторов праздника не нашлось, и потому за мной заехал автобус, в котором возвращались в город участники Троицких гуляний. Оказалось, это ансамбль «Ленок», существующий, между прочим, еще с нача­ла 60-х годов и считающийся едва ли не самым знаменитым в ра­йоне. Шутка сказать, в одной Италии ансамбль побывал раз пять или шесть! Все разодеты в народные костюмы и, что еще важнее, безостановочно поют. Они затихли лишь на несколько секунд, когда я вошел в автобус. После мучительной для меня паузы раздался дружный смех (конечно же, надо мной!), и этот смех тут же перешел в песню:

 

Что не в трубоньку-ли трубят рано по заре,

       ой да рано по заре.

У нас Машенька плачет жалко по косе,

       ой да жалко по косе.<



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.