|
|||
Москва.. Июнь 1566 года.Москва. Июнь 1566 года. Скоро ждали Святую Троицу, когда колокола звонили по Москве весело. Немного было таких дней в любом году, а в этом – тем более. Больно непростой получился год, что и говорить. Едва очнулись города и веси от опричного передела, доселе невиданного и непонятного по большей части никому, кроме, разве, прямо причастных с обеих сторон, едва стали с новыми порядками, перетряхнувшими многих привычный уклад, сживаться кое-как. А кто нет – так затаились ожиданием поворота бед своих к избавлению, ибо отовсюду поползли толки, что государь-де гнев прежний свой на милость сменил, и что многие вины отдать намерен, и даже тем, кого называл прямо недругами себе и делу государственному, вроде старого князя Бельского и Шуйских, и казанским возвращенцам, вроде опальных князей Гагариных, Гундоровых и Сусловых, и многих ещё, с испомещением в прежние их вотчины. Особо обнадёживала перемена царя к князю Владимиру Старицкому, которому разрешил занять прежний двор в Кремле против митрополичьих палат. Заново простил брата перед всеми, сам ездил к нему в новожалованное владение, в Стародуб-Ряполовский. (Правда, тут же поминали бывших хозяев, удельных князей Стародубских, опальных и по-прежнему ссыльных). И даже то, что государь приставил управлять двором Старицкого в Кремле от себя Аксакова, а баярином - своего ближнего князя Ногтева, а наместником в Стародуб посадил Никиту Плещеева-Очина, всех - из опричнины, расценили многие как тоже знак замирения. Не глядя на суждения близких к Старицким домов и княжат о том, что это - новая каверза Иоанна, чтобы вернее за братом следить, делами его заведовать, мешать его сношению со сторонниками, и только. Всем желалось видеть в последних событиях приметы государева умягчения, поворота для себя на благо, и их точно прорвало –Челобитный приказ завален оказался доверху прошениями царю разобраться, вникнуть и внять, несправедливость устранить и честность поощрить. Поровну с мольбами государю “по правде рассудить” полетели доносы, среди которых множество - взаимные. Опять же, не новы были крики и персты указующие, что “не я, а вот он – виновный!”. И все до единого клялись святым именем Христовым, свидетелей готовы были указать, коли их именного слова не довольно. Пётр Зайцев взвыл, как не крепился, прося в помощь ещё стряпчих, замотавшись по одним только московским судам, а надо было поспевать за долгом ясельничего. Набрали ещё приставов и недельщиков, и вроде бы всех – их опричных тоже, однако это никто точно не считал, но слова о неравноправии в суде всё же раздавались. Из Кремля же обратно, из Приказов, по народу, ширились сведения, будто царь ко всем челобитчикам нынче одинаково милостив, что не одни только опричные суд вершат по своей выгоде, как всюду кричат, а из земщины дознавателей довольно, и без боярского Думного суда ни одной казни и наказания не свершится, и обещано не оставить обиженных без ответа. И что снова по четвергам в урочные часы открыто заветное окно в дворцовых палатах, когда любой простолюдин, холоп и смерд последний волен свою неотложную просьбу до царского взора донести. Недавно достроилась в камне Псково-Печерский монастырская крепость. И Кирилла-игумена, и Заболоцкого-зодчего, ныне инока, царь похвально наградил… Испытывая непрестанную с севера опасность, Иоанн повелел заложить и строить единым махом множество крепостей, отводящих новую границу с Литвой, как то: Козьян, Красный, Ситно, Сокол, Суша, Туровля, Усвят и Ула. Усвят божились завершить уже в июле, благо, недалёк он был от недавно отбитого у Литвы Озёрища, и помощи там хватало, да и крепости эти все закладывались деревянными. Каждая по отдельности была небольшою и с войском малочисленным, хоть и пушками предполагалось снабдить их, конечно. Басманов и Вяземский выражали некоторое сомнение, будет ли от такой постройки ощутимая польза, однако Иоанн посчитал этого достаточным, имея целью не столько отпор разбойничьим вылазкам литовцев по пограничью, сколько показать давнишним противникам, что почитает себя правомочным властелином всех тамошних предместий, и спорить тут больше не о чем. Стоило скорее выстроить с водных путей оборону главного – Полоцка –с юга и севера, а значит, Сокол, что по Наровской дороге, и Усвят завершиться обязаны были к осени, не позднее октября. Государю непрестанно теперь докладывали оттуда. “По-хорошему, так надобно и с запада тоже оградить”, - гудел вполголоса Басманов, сетуя между слов на недостаток, по его мнению, по старинке возводимых малых сих укреплений с крохотными отрядами внутри. Тут Иоанн заверил Басманова, что его умению многоопытному применение насущное есть, и воевода сразу после Пасхи отправился в Вологду с тайным поручением. Впрочем, такое шило ни в одном мешке не утаишь, по Москве трезвонили новые загадочные слухи: царь зачем-то затевает там преогромную стройку, и для этого на высоком правом берегу реки Вологды, не доходя крутого её поворота, свезено и сложено было к весне множество всякого разного припаса, мастеров и работных людей прибыло, а верховодит всему делу царский зодчий Размысл Петров. Заложенный прошлым апрелем самим царём Успенский каменный собор с колокольней оказывался теперь в середине обширного белокаменного стенового ограждения, не уступающего Кремлёвскому, а говорили, раза в два обширнее. Проверить порядок прислали не кого-нибудь, самого воеводу Басманова с опричной сотней. Очень скоро, не смотря на строгость соблюдения тайны, болтать стали, что царь замыслил переселить в Вологду если не всю Москву, то весь свой двор точно. Однако и опричный дворец на Неглинной вовсю строился. В хорошую погоду там работали даже ночами, из чего сразу же сделались слухи, что роют тайный ход, да не простой, а такой, по которому под землёй, всем невидимо, может пройти целый корабль иноземный с мачтами и парусами, и что государь так может покинуть столицу и очутиться как раз в гавани в Вологде, а там – и в Белом море, а никто и не узнает. Многие верили, боялись неслыханного непонятного, но возможного события вновь остаться без законного государя, но спорить тут было трудно – иначе зачем государю занадобилось водиться со всякими мастеровыми голландцами и прочими заморскими чертями и собирать их там, как заявляли некие знающие. “Бог ведает, - говорили, - что ещё царю похощется, но вот чтоб целый корабль – это едва ли, брешут; разве, скедия – то, пожалуй, да, пройдёт. Всё едино чудно!”. Сбитые с толку, москвичи и прочие только головами качали и охали. По боярским же подворьям толковали означенное по-разному, но ожидали от новой затеи беспокойного государя чего-то недоброго. А вот Вологда, зато, радовалась, проча себе неслыханное прежде процветание. Довольно было и купечество. Так же непрестанно стекались государю на суд вести бедственные… Мор попутал все начинания и вредил всей будущности несказанно. И это – после двух почти лет неурожая. Донесения ужасные, непрестанное в них “безживотие”, “беденство”, что ни день копились, как и решимость государя в неких замыслах на дальнейшее.
Накануне вернулся из Вологды воевода Басманов со своей дружиной. Федька рад был обняться, давно не видались. Выглядел воевода порядком усталым и даже измотанным, и сразу по приезде, доложившись государю, занятому все дни с иерархами наедине, отправился к себе, и там отлёживался и отхаживался, вверенный заботам Буслаева. Федька отпросился с ним ненадолго. По пути успели кратко переговорить о главном. Воевода заезжал в Елизарово, всего на одну ночь. Передал матушкино благословение Феденьке, ангелу ненаглядному, съедобные гостинцы, травные сборы от хворобы, как обычно, и Петькины каракули в придачу. - “Раков тьма тьмущая, не переловить. Захар был с Сицкими, Фёдором и Иваном, и от них сватья и ещё две боярыни. Те с матушкой всё, а мы на реке. Шурины твои вроде не растяпы, хоть сперва чуждались, да на заводи разохотились, раками отобедать не побрезговали на костерке. Всё ж тебя (Вот сколько твердил ему, чтоб “жити” не ленился выводить!), Федя, не хватало очень…” – Федька усмехнулся светло, глубоко вздохнул, пробежав дальнейшее глазами. Воевода глухо постанывал, разлегшись во всём чистом, после бани, и в ожидании скорого обеда, на лавке напротив, предавшись сильным и ловким рукам молодца-банщика. - Ну и будет. Спасибо, Даня, поди отдыхать, только корец поближе пододвинь… Парень забрал полотенца, поставил в головах воеводы обновлённый корец мятного кваса, поклонился и оставил их одних. - Ой, Федя, вот же я пень старый, - там тебе ещё письмецо, особое, в суме, глянь, запечатанное и лентой перевитое. Лазоревой. Сватья передала… Эй, Митяй, жрать охота, давай садиться, что ли, иль засну на тощее брюхо! – оглушительно крикнул воевода в сени, откуда доносился звон и перестук посудный и чарующий крепкий чесночный дух простой добротной еды. - Я после почитаю, - продолжив улыбаться необычайному в себе волнению, мягкому и приятному, Федька поднялся накинуть терлик и подать отцу охабень и домовые сапоги.
Вскоре все во дворе и в большом воеводском московском доме, тоже ополоснувшись и перекусив изрядно за общими длинными столами, завалились спать, и само солнце будто зависло и дремало, ровно в блаженном беспамятстве изливаясь с неба снаружи, заползая светлым янтарём внутрь деревянных стен через небольшие раскрытые окна. Ленивые мухи изредка попадали в его лучи, всхрапывали кони, намахивало дымком, конюшней, юфтью и травно-сенной свежестью. Изредка голосил где-то молодой петух. Ему отзывались издалека. Воевода прилёг у себя. Оставленный в одиночестве также отпущенным вздремнуть Арсением, Федька разоблачился до исподнего, скинул красные сафьянные, расшитые золотом и жемчугами по носку и пяте, мягкие сапожки, набросил на гладкую чистую широкую лавку соболем тонко отороченную атласную чугу8, расположился удобно и развернул листок, заполненный едва на половину уже знакомым, немного робким, старательно выводимым почерком княжны Варвары. Как и обычно, ничего такого сверх учтивости и выражения лучших пожеланий ему и всему семейству там не было. Да и не надо было, и так, само по себе, прозрачно-золотистое свечение и размеренный узор буквиц на листе письма навевали ему сейчас умиротворение, и томную неясную сладость. Он смотрел и смотрел в них, постепенно перестав различать слова, а видел мягкие жемчужные лучи облика княжны, какою увидел её сквозь невесомый паволок, как она улыбнулась ему впервые, как легка оказалась её маленькая белая ручка на его запястье. Да напиши она ему как-то иначе, он бы удивился, наверное, больше, чем обрадовался. Радуются же обычно словесной открытости и горячности от того, кого уже знает и жаждет душа, и страстное томление с перебоем в груди, с жаром в чреслах тогда доставляет каждое, даже не значимое, слово к тебе, не говоря уж о прямых откровениях. Всё кажется исполненным огня, всё вынимает нутро восторгом, предвкушением… А княжна, хоть и увиделась ему красавицей, и милой, всё ж была неизвестной душой. Мысли сами потекли и понесли его с собой, уже неведомо куда, и пропало всё вокруг, потонуло в благоуханном настое летнего медового полудня. Зелёные лисьи глаза из чащи, заслон спутанных трав, жаворонок незримый тоненько заливисто грохочет в зное высоты, и золотистый пушок на щеках смеющейся Дуняшки, что, обвивая за шею, валит его вниз… Ласковые и умелые руки вот-вот залезут под рубаху, мир провалится мягко в бездну, и ничего не надобно более, и только не понять, что мешает этому случиться… Что-то как будто покалывает через сомкнутые веки, искрами и блеском, слишком твёрдыми для беспечного забытья. Надо приподнять ресницы, улыбаясь игре разноцветной ряби, и тогда то, что не пускает отдаться волнительной истоме, исчезнет. Дуняшка прижимается тёплой-тёплой влажной грудью в распахнутой рубашке, не велит никуда боле смотреть и ничего боле делать, кроме того, что укажет смелой и нежной ладошкой, обнимая легонько горячий и тяжко твёрдый уд под несносным полотном порток. Долой всё! Со вздохом этой воли в один миг встаёт перед ним сильная, пахнущая ладаном длань в сверкающих перстнях на рукояти кинжала, ахнула рядом изумлённая княжна Варвара, и понятно, что застигнут он ими обоими врасплох, в прелюбодейной слабости, тайной жадности и вожделении всего существа своего… Он едва отдышался, весь взмокший, поневоле отпуская видение-забытье. Поминая досадливо беса, привстал, прислушиваясь к голосам в доме и вокруг. По солнцу судя, заснул он совсем ненадолго. Никто ещё не вставал и не шумел. Осторожно притворив дверь, он снова лёг, закрыл глаза и быстро довершил невыносимое мучение, не отпуская мысленным взором тёмно-красную коралловую нитку бус вокруг стройной Дуняшкиной шеи. Вздохнул глубоко-глубоко. Отёр о рубаху липкую пахучую руку. Надо бы позвать Сеньку охолонутся водицей на дворе, да ладно, подождём, пока все вставать будут, подумалось ему перед мягким провалом в дремоту.
К вечеру они вернулись в Кремль. Было небольшое совещание у государя, был на нём и воевода князь Сицкий. По окончании Федька догнал его у дверей государевой палаты и испросил позволения передать от себя послание невесте, коли уж будет вскоре князь отправлять нарочного до своей вотчины. И подарочков передать с оным для княгини Анны Романовны, княжны, ну и подружкам, и шуринам младшим, как водится. По всему лето намечалось быть тревожным. Решали, кого из воевод призвать с полками в Москву, а кого оставить на местах блюсти царскую волю и порядок там. Съезд многих войск в Москву не оглашался, но и не заметить этого было нельзя, хоть и прибывали они постепенно. Иоаннова мрачная решимость и немногословие обозначали, что он не ожидает лёгкости от синодального совета, что земству не верит вовсе по-прежнему, и что желает быть готовым к любому повороту.
Федька теперь благодарственно молился небесам, что родные его сейчас вдали от адова побоища, невесть отчего нисходящего на род людской постоянно… Летописи гласили о таких ужасных делах, не раз бывших в прошлом, но то читалось сказанием больше, горестным, но далёким от него. Теперь же он сам переживал всеобщее несчастье по-настоящему. Слушал, как зачитывали Иоанну новости, и живо воображал себе всё это. Не известно, что страшнее было – поле сечи, или нутро божедомки9. Таких несчастных всё чаще сжигали, в ямах-зольницах, глиной перестилая прах, пока не разыгралось вновь лето, не отравила бы смердящая заразным тленом плоть землю и воду на многие вёрсты кругом… И так получался с течением дней “печной” холм. Иной раз, среди леса, на неугожей земле и по овражным балкам попадались похожие по виду холмы, только обросшие давнишним дёрном. От такой же вот давней гостьи-заразы поминки живущим. Золы в таких много было. Только брать её оттуда ни для чего было нельзя. Разве, с недобрыми намерениями для колдовских козней. Конечно же, недруги Иоанна тут же разорение и запустение его тиранству приписали. Его порочили, и не преминули, вестимо, и пожар в Москве, девятнадцати лет тому, сюда же прибавить, как тогда дальновидно вменял юному совсем царю протоиерей Сильвестр, что греховное надобно сразу из себя исторгнуть и убить, или то же самое со всей Русью случится. И вот, гляньте, добрые христиане, во что вам грешные деяния и гордыня государя вашего выливается! Возроптать этим призывали. Правда, воочию пока эти обличители не являлись, всё больше вещая с безопасного отдаления. Но гудело всё исподволь общей тревожностью. Вторили им точно, да ещё с прикрасами, послания всему миру христианскому от подлейшего из всех, кто другом прикидывался, от того, кто государя в неверности закону не токмо Христовой, но и людской добродетели упрекал теперь, и тем своё гнусное предательство в подвиг возвеличивал, а сам, по сведениям разведчиков, уж и веру поменял на папскую, и жену взял другую в Литве, при живой ещё тогда тутошней, православной. Невесть отчего умерла она на днях, оставленная беглым мужем как хочет быть, в ужасе бедственного положения с сыном-отроком на попечение какой-то роднёй дальней взятая, запуганной не меньше. Все почти от них отвернулись в страхе за себя, и ожидали они к себе со дня на день опричников царя и смерти неминучей. Все ведали, какую яростию обрушился царь на беглецов, нарекая их не иначе как крестопреступниками, и никого не простил из уличённых и пойманных сообщников. Одна смерть гонца Шибанова чего стоит… И не утихало в царе пламя той ярости. Тут же Курбский, доносчиков скорых приняв, возопил на всю Ойкумену о новом злодеянии сатрапа жестокосердного, и все поверили! Ни соломенной вдовы, ни дитя её Иоанн не тронул, конечно же, только явным приспешникам, способникам Курбского мстя по праву, однако предатель поспешил объявить об их зверской кончине от руки мстительной царя-варвара Московского. Добавляли пасквили и донесения эти Иоанну страсти чёрной в себе, и озлобленности на пренаглую несправедливость обвинений от того, кто сам нечист перед ним всюду, однако на виду тамошнего мира, который тутошней правды не ведает, храбрецом и правдолюбцем красовался. Хотя… (Тут смеялся Федька, зло и вслух, когда видел, что Иоанну повторение разговоров этих сейчас в утеху) не было тайной ни для кого, что на самой границе, на заставе, литвины-пограничники отобрали у Курбского и всё его золото, на вотчины в некоем почтенном монастыре выменянное (а с этим монастырём у государя толк ещё предстоял!), и шапку с шубой, и всё вообще, что чаял он себе на дальнейшую жизнь припасти. А уж после король, перебежчика выслушав, рассудил поощрить услугу и дал ему панское поместье. Не мало, не велико, а по чину среднего шляхтича. Чтоб там, всю свою вольницу являя сообразно пожеланиям, не стал бы славить Жигмонда неблагодарным, да не забывал новую службу справлять, ни единого слова дурного об Иоанне не упуская изрыгнуть велеречиво. И припоминал то, чего ни знать, ни видеть сам не мог, разве что сразу Висковатого после можно было от дел отставить и казнить, затем, что развёл паршивых ушей и языковдурных в своём стану немеряно, чихнуть не успеваешь, как в Литве уже всем известно! (А это уже Федька молча проговаривал). Многое с лёгкой руки Курбского по Иоаннову царству обратно пошло, а здешние и рады потакать, среди прочего, тому, что Басманов Алексей, стыда не ведая, «детьми своими тогрует, аки Крон», да и дети отцу подстать. Ну тут ясно, что имелось в виду того заявления, и Басмановым, и Иоанну, и, без сомнения, всем и каждому уже по обе стороны пограничья. По всему было видно, что такие заезды в своё хозяйство терпеть царь не станет запросто. Всякое касательство крестопреступника Курбского, и Тимофея Тетерина с ним, бывшего головы стрелецкого, выискивал и выслушивал, дознавался у посланцев оттуда, каково обустроились, и потом никак всё уняться не мог. Неведомо, зачем злую боль этим себе причиняя. Наверное, утешился бы тем только, что узнал бы о каком позорище и разорении, и неудаче перебежчиков. Да и то не умирило бы его, даже если б Жигмонд вдруг изгнал их от себя, и даже если б приползли оба на пузе в ноги Иоанну и повинились. Сразу бы, может, и простил, немощью, унижением врагов упившись, теперь - нет. Бешенство царя к Курбскому – дело понятное, но вот что за особо ядовитая вина числилась на Тетерине, кроме того, что вместе бежали, чтобы Иоанн всякий раз так ярился, Федька недоумевал. Таких он обыкновенно и не поминал вовсе, по ничтожности их, только, изловивши если, повесить распоряжался, а тут… Хоть и был Тетерин головой стрельцов, да не велика птица, прямо сказать, чтобы царь сам, от себя, ему в руки письма начитывал! И, отчитав, всех отправивши, точно зверь дикий метался по покою, и подолгу не мог умерить гневный гром в себе. В такое время не то что подойти - на глаза попасться Иоанну было страшно! Никто и не торопился, если только сам не звал явиться. После уходил либо к царице на половину, либо иных утех требовал. Ложечников и рожечников, шутов со скроморошьими ватагами, карлами, уродцами всякими, которых сам Федька никогда б не призвал для отдохновения души. Федька не отходил от него, но в этом дурном веселье участия не принимал. Если только сам царь не гнал куражиться со всеми наравне. Тогда и чарка рейнского была не лишней. Иль вовсе устраивали медвежью потеху. Вот как сегодня… Но не всегдашнюю, шутейную, где сытого медведя поили допьяна, отчего он делался добрым, и наряжали в сарафан, и валял он в обнимку какого-нибудь здоровенного детину без намерения сожрать, хоть помять мог изрядно. Другую, в которой всё было сурово, и медведь - не свой-простой Потапыч, а дикий, а то и человечинки уже отведавший. Государь тогда совсем преображался… Особо когда мужик вызывался бывалый, и ежели с мишкой как-то ладил, то почтенное место имел себе при царёвом дворе. Обычно за смелость всё же давали мужику рогатину, и тому удавалось зверя завалить. А бывало, что калечил, убивал мишка того отчаянного мужика, и почему-то всегда было Федьке досадно… Жаль сильного и смелого. И человека, и зверя. За так просто. Забавы ради. Может, и не забавы. Говорили, так многие долги списывались. Говорили, что выбирал иной виновный себе конец сам – либо под топором палача, либо вот так, где, быть может, и улыбнётся ему судьба живым выйти, хоть и увечным. Что государь на то добро сам давал, но - не всем, опять же, тут всегда было дело отдельное. Иоанн, в суде своём непостижимый ничьему разумению, наказывал и миловал порой внезапно. Мог и вовсе махом руки бой приказать прекратить. Выбегали псари с копьями, выпускали натасканную свору, чтобы медведь оставил человека и к ним обратился всей яростью… При виде разрешения чьей-то судьбины, дикой забавой для прочих являющейся, Федьке крамольные мысли приносились. Что быть не собаками нечистыми, а зверем, тоже подневольным, по сути-то, задранным, всё легче, верно, чем площадная казнь. Хоть и тяжка эта гибель, а приятнее, чем на колу корчиться прилюдно целый день, пока не помрёшь… Мельтешили перед ним невыносимые картины и мысли такие скорые, что не успевал себя остановить, и застывал с испариной на белом лице, уповая, что все вокруг за медвежьей потехой так же следят, захваченные. И никто, и сам Иоанн, не видят и не знают, какими это раздумьями ударило кравчего, точно бревном по башке. Наваждением ужаса своего завороженный, как будто неведомая сила мучила его, заставляя смотреть, он снова, в который уже раз, проговаривал в себе, что на кресте смерть, позорная по сути, как всякое принародное принудительное искончание, когда в последнем томлении исторгает тело всю скверну, нечистоты свои, и это напоказ выставлено, как особая часть и без того невыносимого мучения, но всё же…- облагорожено это самим Христом, что ли. Никого ведь на Руси поэтому не распинают. Иные способы придуманы… Хотя, старики рассказывают, одного из князей тверских тогда распяли на воротах его же двора, приколотили гвоздями… Но то была не казнь - расправа, кровавая месть многих, разъярившихся на княжеское вероломство, и за свои бессчётные страдания через него от ордынского баскака Щелкана. А уж что тот творил с народом на русской земле, вообразить немыслимо, аж песню о нём сложили… И тут же ломотой во всём отзывалось Федьке его же на кресте висение, что теперь виделось больше греховным, чуть ли не кощунственным, самовозвеличиванием преступным, ведь не ему, смятенному и душой и разумом, было на славу Стратилатову посягать, хоть бы и ради красы сего действа. Не ему, даже поминания боли и смерти чуждающемуся, не говоря уж на себя сие примерять, по чести дозволено изображать то, что есть Гимн Славе Всевышнего и человечьей силе духовной, что через борение, сражение, одоление смертной слабости своей, через подвиг и таинство смерти обретает путь к жизни вечной. Так говорил в нём какой-то мудрейший строгий голос, он будто бы впрямь слышал его назидательные связные и горячие словеса, и дивился, и даже пугался их сложности и мудрости, и после вряд ли мог бы повторить в точности явленное откровение. Как и свои бредовые речи, которые слышал только государь с ним наедине, и о которых никто, особенно сам Федька, ничего не знал… Верно, как сейчас, изрекал через него некий неведомый глас что-то тайное. И чудом теперь казалась благосклонность к нему Иоанна, не только простившего его гордыню, но и восхитившегося тогда устроенным ему зрелищем. Тогда – да, сошло всё окаянство ему, а кто знает, какой бес попутает ещё, и не сочтётся ли в другой раз опасная забава преступной, а бессознательное помешательство, вроде того, что в Велесовом овраге случилось, и на распятии в подвале темницы – дьявольской одержимостью. И тогда – гнев государев, отвращение, опала, настоящая пытка, истязание и воздаяние смертью, быть может… Господи! Укрепи моё сердце. Избави от негодных помыслов, от страхов ненужных! “Да полно, есть ли кто, об таком размышляющий без боязни? Разве что сами палачи, – коварно спрашивал кто-то в его голове. – Все до единого трясутся, прикидываются только неколебимыми! Прикидывайся и ты!”. Хуже всего было зубоскаленье Грязного. Обычно пролетающее мимоходом, безо всякого внимания, бесило и претило в такие вот минуты, как в тот первый раз, когда Федька залепил ему леща. Вот и сейчас ржала Васюкова рожа, а глаза не смеялись, а следили за каждым его вздохом пристально и как всегда недобро. - Подайте, братцы, Федоре нашей холодной водицы! Да пера горелого нюхнуть! Неровен час, завалится в отруб! Хмельной выкрик Грязного перекрыл для всех, кто был рядом, цепной медвежий рык и гвалт со свистом опричников, подначивающих зверя сцепиться с молодым мужиком, которого выволакивали на расправу, заломав руки, молчаливые непреклонные псари. Видно было, как тот перепуган насмерть, и готов сам цепляться за своих сторожей, лишь бы не оставаться с медведем нос к носу. Выглядел он крепко, но изрядно потрёпанно, и по кроваво-бурым пятнам на рубахе и отметинам на лице было понятно, что прошёл дознание. Не известно, на этот глумливый крик, или просто так повернул голову приговорённый, и увидал, узнал самого царя, что сидел среди небольшой богатой свиты, и возопил: - Великий государь!!! Не губи напрасно души раба ничтожного!!! Смилуйся, Христа-Бога заради!!! За что жестокосердие такое мне, невинному, не ведаю!!! Не дай греху свершиться, великий государь!!! – и повис безнадежно в руках охранников. - Как же, все вы – невинные! – хохотнул Грязной, обращаясь к опричникам и к царю, только что пристально смотревшему на кравчего, расположившегося на скамье у его ног. Ожидая одобрения и чуя сегодняшнее намерение Иоанна к мрачной потехе, которое всегда умел распознать и поддержать, он и в самом деле получил благосклонную полуулыбку в ответ, но царь неожиданно сам обратился к предерзостному, мановением ладони приказывая псарям отпустить его. Мужик рухнул сразу на колени и согнулся, ткнувшись растрёпанной головой в изрытый копытами песок заднего двора конюшен, недавно отстроенных для нового опричного дворца. - Как так, позволь? Ясно мне было доложено, что ты, посадник новгородский Дробила, горлодёрствовал на торгах, посреди площади в Новгороде, поднимая смутьянство, и за указы мои об чумных затворах и обетных храмах10 называл меня антихристом. Так? Отвечай же, велю. - Не так! Не так всё было, великий государь! Напраслина!!! - Постой, так на допросном листе твоём проставлено троекратное согласие, стало быть, вину свою ты признал, - Иоанн склонил голову к плечу и прищурился совсем мрачно. - Государь!!! Дозволь впоследний как на духу объясниться! – посадник Дробила разогнулся, ударил себя кулаками в грудь и выдохнул с рыданием в окрепшем отчаянием голосе. Кругом оживлённо внимательно ждали, будучи уверенными, что вскоре болтливый дерзец договорится до своры собак вместо медведя. - Ну, давай, послушаем мы тебя. Коли в последний. Мужик подполз на коленях поближе, воззрился прямо на царя, непрестанно размашисто крестясь и повторяя “Видит Бог, не вру!” взахлёб. Псари зорко следили, предупреждая каждое его излишне бодрое поползновение. - Говори, окаянец! – прервал его царь рокотом грозной шутки. – Покуда не передумали мы. Но сперва ответь, ты пошто медведём разодранным быть захотел? Топор-то не в пример удобнее, хвать – и кончено. Послышался дружный гогот, но, сколь ни жестоко было это веселье царское, а уж то, что терпеливо взирал на него государь, взбодрило мужика, и выговорился он бойко, не запинаясь: - Великий царь! Слухом земля полнится, про милость твою наслышаны, как и про забаву ету, - он ткнул грязным пальцем в сторону ворчащего в клетке медведя. - Вот и решился я на такую лютую кончину, уповая тебя узреть, тебе о заступничестве взмолиться! Воистину велик наш государь и милосерден, правду всё говорили, и ты внимаешь мне, ничтожному… - Каково, а?! – искренний смех Иоанна обращался ко всем, находчивость и решительность посадника Дробилы ему явно нравилась. – Хитёр. Давай теперь без прикрас, как дело было. Мужик истово кивнул. - А дело было так: подался я на торжище, хотел горшки свои продать, или поменять, по крайности, на муку, да какой там… Припоздал, всю расхапали. И гляжу, народ скучился и галдит вокруг попа… Ох, пастыря, иерея, то есть, нашего Софийского! – мужик побелел, почитая оговорку свою гибельной, а Федька улыбнулся, покачав головой. Иоанн, казалось, не обратил никакого внимания на проступок, за который простолюдину самое малое можно было получить плетей, но не в этот раз, и Федька знал, почему. Везучий Дробила, подумалось ему, а тот, ободрённый, продолжил быстро: - Орали все и возмущались, не веря, как так нельзя обыденной церкви поставить, всегда же ставили, иерей же увещевал сущеглупых этих, стращал уж и судом Божьим, коли они суда царского не разумея, противиться дальше станут. А тут кой-где стрельцы на конях завиднелись, и горлопаны какие-то, их не замечая покуда, выкрикать стали, что ты, государь, будто бы пуще того приказал избы, где больной объявится, заколачивать намертво со всеми домочадцами его, и никому не приближаться к такой избе, и пусть они там все как хотят помирают! Вот я и не вынес, заорал, что есть мочи: “Не могёт того быть! Да разве же наш царь – антихрист?!”. Громко так ещё заорал, ну сил же нет такое слушать! (Вот враг мой – язык мой, горе мне!). Разве антихрист, говорю, значит, а им один антихрист этот услышался и втемяшился! Налетели тут, повязали, поволокли в приказ. Многих тогда похватали, да одному мне напраслину навесили… Прочих так, выпороли тока, а меня засадили в острог. А там, сколь уж божился я, что ослышался иерей, да и прочие некие… Самому Пимену доложили, а тот… - мужик досадливо махнул рукой и горестно тяжко вздохнул. - А тот что? Досказывай, как есть, - прекратив беззвучно смеяться, царь теперь смотрел на него пристально. Вот сейчас бы не сболтнул ненужного чего, мелькнуло у Федьки, и он с удивлением понял, что переживает за исход в пользу этого Дробилы. Хоть и шельма он знатная, но есть в нём что-то такое, одновременно, прямое и располагающее. - А он разбираться не станет. Чуть где шепнут “ересь” – тут же расправа, и конец. Оно, конечно славно, оно так и следует! – мужик прижал ладонь к груди для пущей верности. – Но мне-то каково?! Отпирался, сколь мог, да палач у Пимена сатаны лютее… - тут мужик опять обомлел, но царь продолжал внимательно слушать, и он продолжил: - Не выдюжил я, оговорил себя, выходит. Пытали ещё, кто подучил, да кто со мною сходно рассуждает. А никто ж не учил, потому не говорил я вовсе такого, тут уж я придумывать не стал… И вот, привезли меня, значит, в Москву, суду предавать и наказывать. Нечем мне правду свою теперь доказать! Только на твою, великий государь, волю полагаюсь! – и он повесил голову, выбившись из сил окончательно. Все затихли и смотрели на Иоанна, и Федька тоже поднял глаза. Мужика начало помалу потрясывать, не позавидовать было его ожиданию. - Что, поверить нам посаднику Дробиле? – наконец раздался дружелюбный вполне голос царя. Спрашивал он как будто всех, но смотрел в глаза одному Федьке. – А после скажут, что царь слово митрополита против слова горшечника поставил, и что суду митрополичьему тем цену указал. М? Федька не вдруг опустил ресницы, оттеняя этим едва заметную в углах губ улыбку. Ответил царю, и – всем, итожа вновь открытым зелёным взором и мерностью речи сегодняшнее действо: - Великий государь! –поднялся, придержав на плече лёгкий мех соболя. - Кто скажет такое, тот враг твой прямой! И если ты меня про такое спрашиваешь, то так скажу: есть ли здесь хоть один, принесший тебе опричную клятву, кто бы в твоём суде усомнился?! Нет такого. Единый Твой суд верный, и никому не оспаривать его. Поклонился царю в пояс, с ладонью на сердце. Разогнулся плавно. - Быть по-твоему, Федя! – то ли смехом, то ли нет, изрёк царь. Ещё не слыша приговора, все вдруг вскричали единым громом славу Государю, а мужик смеялся, заливаясь слезами, и утирался замызганным рукавом от слёз и соплей, чуя спасение, глядя попеременно то на царя, то на потупившего с улыбкой очи перед ним красноречивого молодого боярина. Гвалт утих. - Вася, определи человека покуда в наше пользование тут по его ремеслу. Грязной кивнул. Прощённому было дозволено припасть к подножию царского места. - Есть семья у тебя? Позже с тобой ещё разговор будет. - Век Бога стану молить за тебя!!! Век… - тычок в бок от Грязного остановил поток признательности мужика государю, и он, вне себя покуда, ответил, что есть, да уж, поди, отпели его. - Им отпишут об тебе. Вася, озаботься. - Будет исполнено, государь! Прощённого Дробилу те же псари уводили под руки к жилым работным дворам. Затем государь поднялся и тем завершил несостоявшуюся до конца потеху. Общим поклоном проводив его с ближними, все стали расходиться по обычным заботам и службе. Идя позади Федьки по красному ковру царского помоста, Грязной придержал за локоть Вокшерина: - Ишь, ночная кукушка и днём ныне поёт! Чисто соловей! – и подмигнул, многозначительно озираясь, не слыхал ли ещё кто его. Если и слыхали, кто рядом шёл, то не повели ухом. Одно дело – на людях на пирушке хором славить прелести Федоры Прекрасной, совсем другое – болтать про то, где свечи не держал, да ещё при самом царе. Понятно, разумеется, что не про тайные успехи царёва любимца несчётный раз вещает опричный дворецкий… Про то, что много воли себе забирает кравчий, и, того гляди, начнёт государь к его словам склоняться в судах посерьёзнее нынешнего. Впрочем, об этом и так уже толковали вовсю, при закрытых дверях не только земских, но и опричных домов. Вокшерин не ответил, только слегка скривился.
Слыхал ли государь, не известно, но сейчас Федьке не было дела до язвительной зависти своего всегдашнего недруга-приятеля, которому прощалось (до поры, Федька был уверен) и такое опасное шутовство. А было злорадно, ядрёно и весело, особенно при воспоминании о вчерашнем. А вчера как раз случились в покоях царя громы великие. И было это уже ввечеру, и было это по возвращении Иоанна из митропольичих палат в Кремле, где выслушивал он один на один владыку Германа Казанского, что был первым, по всеобщему земскому мнению, после Пимена Новгородского и Филофея Рязанского, кому мог достаться патриарший престол. Как и те двое, владыка Герман издавна был при всех делах царя Иоанна, всегда его поддерживая и в нетерпимости к отклонению в почитании Святой Троицы, и в мирских новшествах. В самый канун явления Государевой опричнины горячо ратовал за свершение этого беспримерного государева замысла. По всему теперь выходило, коли до сего дня ни Пимен, ни Филофей не объявлены, быть митрополитом Московским и всея Руси ему. Вызванные на синодальный совет иерархи, кто сумрачно, кто с успокоением, ожидали этого избрания, и страсти взаимного их противостояния почти уж утихли. Конечно, кипело страстями и земство, и опричные. Лестно и многообещающе было оказаться при «своём»-то митрополите, и многие именитые семейства испереживались за эти дни, ожидая решения своих дальнейших судеб, и теперь глядели друг на дружку волками. Но против Германа особо никто не выступил, напротив, на том все будто бы примирились уже. Каково же было всеобщее удивление, когда рассказ о страшном гневе Иоанновом, произошедшем сразу после беседы его с Германом, раскатился по Москве, как горох, и митрополит Казанский собирается покинуть Кремль, по слухам, и отпра
|
|||
|