|
|||
Примечания 20 страницаНо не успел он коснуться дна этого омута, как чернота начала рассеиваться, а его самого какая-то сила принялась выталкивать вверх. Вот где-то далеко-далеко замаячил сквозь туман врач или медсестра. Петр Иванович отвернулся от человека в белом халате и увидел, как желтый солнечный свет играет в морозных стеклах небольшого оконца. Сердце его билось ровно, боль исчезала. Чувствовалась только во всем теле смертельная усталость. — Сколько часов я... давно я здесь? — спросил Петр Иванович. — Да с полчаса всего, — проговорил тот, кто сидел рядом, голосом Митьки Курганова. Смирнов повернул голову. Митька почему-то виновато улыбался. Он даже не пошевелился, но на его широченных плечах все равно затрещал больничный халат. — Ты откуда здесь взялся? — удивленно спросил Петр Иванович. — Да батя... «Иди, говорит, на станцию, как бы в дороге что не случилось...» — опять виновато улыбнулся Митька. — Кто? — привстал даже Петр Иванович. — Фрол... Петрович?! Митька вскочил с табуретки. — Да вы лежите... лежите. Ну да, батя мой... Я встал на лыжи, пошел. А доктора вызвали куда-то к больному. Она мне: «Ты посиди немного возле Петра Ивановича, теперь ничего опасного...» Вот я и сижу. Голос Митьки успокоил Смирнова. Он снова посмотрел на морозное окно, облитое жидким солнечным светом, и спросил: — Поезд ушел? — Минут десять назад простукал. — Следующий когда? — После обеда будет. Да вы лежите, лежите! — опять торопливо проговорил Митька, видя, что Смирнов встает. — Теперь-то уж ничего, — успокоил Курганова Петр Иванович. — Доктор правильно сказала, она знает. Ноги Петра Ивановича все-таки дрожали. Он посидел немного на кровати. Потом прошел в соседнюю комнату, где был телефон, позвонил жене, что задерживается на станции в связи с одним делом, о котором надо обязательно написать в газете, и что приедет после обеда. Вернувшись к Митьке, сказал смущенно: — Видишь, обманывать жену приходится. Как думаешь, хорошо это? — Ну, мало ли что бывает... Это ничего... Петру Ивановичу что-то не понравилось в Митькином ответе. Он внимательно посмотрел на него, вспомнил неожиданный утренний вопрос Анисима Шатрова: «Про Митьку-то што думаешь?» Кто-то заскрипел на крыльце, и Смирнов, забыв про Митьку, кинулся, как мальчишка, к кровати. Вошла Елена Степановна. — Спасибо тебе, Митя. Теперь иди домой. Я уже здоров, с первым поездом уеду. Ничего со мной не случится теперь. — Да, можете идти, — сказала Митьке и врач. Она сняла шубку и теперь поправляла коротенькую, девичью еще прическу. — Благодарю вас за помощь. Митька неуклюже поднялся, потянул с себя стеснявший его халат. — Давайте я помогу вам, — сказала Елена Степановна. — Хотя постойте, постойте! — воскликнула она и повернула Митьку к себе лицом. — Ведь вы, кажется... Курганов Дмитрий? Из колхоза «Рассвет»? Как это я раньше вас не узнала... Митька посмотрел на нее сверху вниз, по-медвежьи переступил с ноги на ногу. От нее резко пахло лекарствами. — Ну, из колхоза... — Это вы осенью испугались прививки против тифа и сбежали в тайгу? Серые глаза с коричневыми зрачками глядели на него строго и чуть насмешливо. — Ничего я не испугался, — опустил свой чуб Митька. — А кожу зря прокалывать не дам. — А я и разговаривать теперь не стану. Ну-ка, проходите в мой кабинет. Живо, живо! — А я говорю, не дам! — сказал Митька. Сказал — и покорно пошел за Еленой Степановной. Пока она кипятила на плитке шприц и иголки, Митька смирненько сидел на клеенчатой кушетке и оглядывал ее хрупкую фигурку. Ему казалось отчего-то, что это вовсе и не взаправдашний врач, а какая-то девчонка старательно играет во врача. Очевидно, потому, что очень уж она была маленькая. Потом Елена Степановна присела на краешек стула боком к Митьке и стала что-то записывать в большую тетрадь. «На стуле три таких доктора поместятся», — мелькнуло у Митьки. Коротко остриженные волосы все время сползали, когда она наклонялась над столом. Они закрывали сначала круглый подбородок, потом губы, длинные, чуть не закручивающиеся колечками ресницы. Скоро Митька видел только один ее нос с едва заметной горбинкой. Она, не прекращая писать, убирала волосы, запуская в них длинные белые пальцы, но волосы снова сползали. Иногда, не обращая на них внимания, она о чем-то задумывалась и, как школьница, кусала зелененькую ученическую ручку. Елена Степановна была красивой. Митька не отдавал себе еще в этом отчета, он сидел и соображал, почему так неожиданно оказался в этом кабинете и терпеливо ждет, когда ему будут «зря прокалывать кожу». Наконец Елена Степановна положила на стол ручку и откинулась на спинку стула. Откинулась — и Митька замер, пораженный. Сквозь морозное окно в кабинет били неяркие снопы солнечных лучей. Они захватывали спинку стула и растекались розовой лужей под Митькиными ногами, не задевая Елену Степановну. Но когда она откинулась, ее голова оказалась в полосе солнечного света. Пронизанные этим светом, заискрились вдруг ее волосы, а лоб, нос, губы и подбородок очертила золотисто-розовая каемка. В этот-то миг Митька не понял, нет, а скорее почувствовал, как она красива. Почувствовал и опустил глаза, будто ему в самом деле стало больно смотреть на нее. Когда поднял их, Елена Степановна набирала в шприц сыворотку. — Снимайте пиджак и рубашку, — сказала она. Митька снял и, не зная, куда положить, держал в одной руке пиджак, в другой рубашку и майку. — Повернитесь спиной. — Да меня не то что тиф, никакая холера не возьмет, — буркнул Митька, собрав остатки своего упрямства, которого только хватило, чтоб сказать ей это. Сказав, он покорно повернулся. Сделав укол, Елена Степановна бросила в кипящую воду шприц и произнесла чуть насмешливо: — Ну вот и все. А то я боялась, что не выдержите и помрете. Одевайтесь. Это Митьке уже не понравилось. Он молча, не спеша натянул рубашку, долго застегивал пуговицы. Почувствовав на себе его взгляд, Елена Степановна обернулась и отчего-то смутилась, покраснела. — Послушай, а как тебя звать, доктор? — спросил в упор Митька. — Краснова. — То-то, вижу, красная вся, — буркнул Митька. — Я про имя спрашиваю. Ей бы рассердиться на такую грубость, но она еще больше смутилась и промолвила: - — Лена... То есть... Елена Степановна Краснова... Митька выслушал ее снисходительно, не спеша надел пиджак. — Ладно, Лена-Елена. Спасибо за обслуживание. Болеть-то сильно будет? — спросил он, приподнимая плечо. — Нет, не очень, — все еще не придя в себя, проговорила она виновато. — Ну что ж, прощай, товарищ доктор... И Митька вышел из кабинета, надел полушубок, висевший в углу под марлевой занавеской, кивнул Петру Ивановичу и направился из медпункта. — Странный какой-то парень, — сказала Елена Степановна, выйдя минут через пять к Смирнову. Щеки ее горели. — И грубиян, кажется... Ну, как вы? — Все очень хорошо. Как-нибудь доберусь теперь до дому. Скоро будет поезд. — Вам бы полежать часиков шесть... — Что ты, Леночка! Там и так Вера Михайловна... — Да знаю. Может, позвонить ей? — Что ты, ни в коем случае! — Ну, хорошо, хорошо. Я сейчас опять к больному пойду, по вызову. А вы уж полежите до поезда. На поезд я посажу вас. В вагоне с места не вставать. Приедете — сразу в постель... Краснова ушла. А Петр Иванович, лежа в постели, пытался разобраться хоть в чем-нибудь из того, что сегодня произошло... Сдернув тулуп со Смирнова, Устин так рванул вожжами, что жеребец заржал от боли, взвился на дыбы, с места взял в намет. Морозов едва-едва успел упасть в кошеву. Когда жеребец пулей вылетел на околицу, на ту же дорогу, по которой они только что ехали, Морозов встал на ноги, принялся остервенело нахлестывать коня, и без того несущегося во весь мах. Жеребец, казалось, вот-вот вырвется из оглобель. Тогда Морозов соскочил с кошевы и побежал следом, придерживаясь за ее спинку. Когда взмокший конь убавлял ход, Морозов вспрыгивал в кошеву и, не подбирая вожжей, опять принимался нахлестывать жеребца. Разогнав лошадь до прежней скорости, снова прыгал на землю, снова бежал следом. И опять заскакивал в кошеву, махая бичом... Так продолжалось до самого Зеленого Дола. Казалось, Устин хотел загнать не жеребца, а самого себя. И лошадь и Устин взмокли, озверели, дышали хрипуче, свирепо оскаливая зубы. Конь под конец уже не дожидался свистящих ударов бича и, едва вскакивал Устин в кошеву, прибавлял ходу, все чаще и чаще припадая на передние ноги. Перед въездом в Зеленый Дол Устин, потерявший где-то шапку, прыгнув в последний раз в кошеву, ткнулся в нее горячей и мокрой головой и распластался на мерзлой соломе. Жеребец из последних сил рванулся вперед. Колхозники, попадавшиеся на улице села, ошалело шарахались из-под самых копыт, бросали удивленные взгляды: — Что за дьявол бешеный? Растопчет ведь кого... — Да это бригадир вроде! Морозов! — Сдурел он, что ли?! Коня ведь порешит. — Нахлестался водки, должно, где-то... Конь упал возле самой конюшни, переломив сразу обе оглобли, забился на снегу. Потом затих, только ноздри еще пузырились с полминуты. Пузыри так и застыли, не полопавшись, розоватой стеклянной шапкой. — Люди, да сам Устин живой ли?! — проговорил, подойдя к саням, Филимон Колесников и ткнул Морозова кулаком. Устин зашевелился, тяжело поднялся. Постоял, согнувшись, плетьми опустив руки, повел кругом мутными глазами. И пошел домой, так и не разгибаясь, чуть не по земле волоча руки. — Да что это с ним, Господи! — воскликнула старая Марфа Кузьмина, которую Устин чуть не спихнул с дороги. Марфа давно жила в Озерках, но сегодня наведалась в гости к сыну. — А ты не шляйся на улицах, где люди ходят, — ответил ей вездесущий Антип Никулин, уже крутившийся вокруг околевшей лошади. — И когда ты помрешь только? — А вот стребую притвор — и помру, — ответила Марфа и пошла дальше своей дорогой. Если бы Петр Иванович все это видел, он подивился бы поведению Устина еще больше. Но объяснить его, конечно, не смог бы, как не смогли сделать этого зеленодольские колхозники, толпившиеся вокруг околевшей лошади. И только одному человеку в деревне, возможно, было понятно все. Он, этот человек, видел, как замертво упала лошадь возле конюшни. Он один из первых подбежал к саням, молча глядел, как поднимается из них Устин. Он молча проводил взглядом удаляющегося Морозова, а потом так же молча, не обращая внимания на галдящих вокруг колхозников, нагнулся и стал снимать с теплого еще жеребца сбрую. Но этот человек ничего не сказал. Он не раскрыл даже губ, когда к конюшне подъехал вернувшийся из бригад Захар Большаков и воскликнул: — Это еще что за конфета? Кто это коня угробил?! Слышишь, Фрол, тебя спрашиваю! Курганов взвалил на себя сбрую, потащил ее в конюшню. Председателю все объяснили другие... Притащившись домой, Устин Морозов упал на кровать, стоявшую на кухне, и пролежал не шевелясь несколько часов. Ему все казалось, что над деревней до сих пор стоит злой и тоскливый волчий вой, который он слышал сегодня ранним утром. Сперва вой был слышен еле-еле, точно зверю кто-то легонько прищемил лапу и он, повизгивая, пытался освободить ее. Но лапу сжимало все сильнее, и зверь начинал чувствовать боль. В его крике появились теперь угрожающие нотки. Он, наверное, уже по-настоящему дернул свою лапу раз-другой. Однако почувствовал еще большую боль, и волчий голос стал наливаться, набухать тяжестью и злобой. Послышались в нем упругие переливы, постепенно перераставшие в зловещее рычание. Но лапу сжимало все сильнее и сильнее, боль пронизывала волка насквозь, с головы до хвоста. И над деревней висел уж не просто волчий вой, а сплошной осатанелый звериный рев. Волк крутился, наверное, на одном месте, пытаясь освободить свою лапу. Вокруг летели комья твердого снега и мерзлой земли, но лапу кто то держал намертво, и, чтоб освободиться и уйти, ее можно было только перекрутить, оторвать, но не выдернуть. И зверь перекрутил бы, оторвал, если бы не эта боль, пронизывающая все тело, отнимающая все силы. Силы эти убывали с каждым мгновением, с каждым движением. Звериные силы убывали, но рев не ослабевал. Он, наоборот, накалялся все сильнее и сильнее, как накаляется железная болванка, сунутая в кузнечный горн, — сперва докрасна, потом добела. Устин лежал и думал, что волчий вой никогда не прекратится, что вот так и будет, и будет висеть звериный крик над деревней: весь день, весь вечер, всю ночь, целый год, всю жизнь... Потому что волчью лапу сдавливать не переставали. Достигая самой яростной и отчаянной ноты, вой переламывался, шел вроде на убыль. Но тут же поднимался снова и снова, клокоча жуткой в своем бессилии яростью... По комнатам неслышно ходила Пистимея. Время от времени она присаживалась где-нибудь, шелестела страницами Евангелия, вздыхала, становилась на колени и начинала шептать молитвы. Этот шелест страниц, шепот и вздохи успокаивали Устина, как почему-то успокаивали они его всегда. И он начинал думать, что вера в Бога, должно быть, в самом деле дает человеку успокоение и надежду. Вот жена верит или делает вид, что верит, — и не властны над ней никакие чувства, никакие мысли, обходят ее всякие волнения, заботы, желания, кроме тех, которые внушает ей ее Бог. Внушил Бог безропотно слушаться мужа своего — она слушается. Не было еще случая, чтобы сделала что-то наперекор ему, Устину, чтобы не угадала каким-то чутьем его, Устиновы, желания. Это было приятно, а самое главное — удобно. Сейчас Устин не удивляется этой ее покорности и преданности, а было время — удивлялся. — Неужели сделаешь все, что я ни прикажу? — спрашивал он, когда судьба свела их вместе и они только-только начинали совместную жизнь. — А как же не сделаю, — отвечала она. — Мужнина воля — Божий приказ. — А ежели я повелю тебе раздеться донага да пройтись средь бела дня по улице?! Он спросил так, может быть, еще и потому, что за целый год совместной жизни не только без чулок — даже простоволосой никогда не видел жену. Вечно она ходила в длинном, до пят, платье, шею и голову заматывала платком так, что видны были одни ее задумчивые голубые глаза да острый небольшой нос. В постель к нему она ложилась всегда в полной темноте, а утром вскакивала до свету. — Повелишь — так как же не пойти-то!.. — промолвила она, опуская голову. — Раздевайся тогда да ступай, — сказал он, разбираемый любопытством. — До нитки раздевайся... Жена стояла среди избы в своем длинном платье. Губе ее дрогнули по-детски, и она промолвила просяще, еле слышно, боясь, наверное, что услышит Бог: — Господи! Да ты чего? — Давай, давай! До околицы и обратно, не спеша. Ну? И не мигая стал смотреть на жену. Она нехотя стянула сперва платок. Волосы рассыпались и упали на спину. Затем расстегнула платье на груди, сняла и уронила на пол... В комнату бил яркий солнечный свет. Точно выйдя из ледяной воды, жена горела всем телом. Впервые увидел и понял он в эту минуту, что стройности его жены позавидовала бы не одна женщина. Стоя среди вороха одежды, она закрывала ладонями маленькие груди. Потом, словно враз обессиленная, уронила руки вдоль тела, наклонила голову, перешагнула через свою одежду и пошла... Пошла тихонько, так и не поднимая головы, словно искала что-то на земле. Он догнал ее уже во дворе, схватил в тот самый момент, когда жена открывала дощатые воротца, чтобы ступить из ограды на улицу. Потом несколько дней удивлялся этому случаю. Удивлялся до того, что уже и сам стал сомневаться: не может быть, чтобы вышла на улицу. Знала, что остановлю. Знала... Однажды он колол дрова. Жена относила поленья в сарай и складывала их там. Присев у плетня покурить, посадил рядом жену. — Не верю все-таки, чтобы вышла тогда на улицу голая, — сказал он, помолчав. — Как же могла ослушаться бы? — укоризненно спросила она. — Врешь ты, врешь! А если бы тебя я... вон руку велел отсечь самой себе? А?! — А что же... Значит, Богу так угодно. — Богу! А ну-ка... раз Богу! Вон топор, в чурке торчит. Жена сидела не шевелясь. — То-то же! А то Богу... Не вышла бы... И вдруг она встала, подошла к чурке, выдернула топор. — Какую рубить-то? — А какую хошь, правую хотя бы, ну-ка... Вот видишь, не осмелишься, — беззаботно проговорил он, уверенный, что жена сейчас бросит топор. Она и в самом деле положила его на чурку. Потом опустилась на колени, перекрестилась. Тогда она еще крестилась, это потом, уже здесь, в Зеленом Доле, перестала, сойдясь с баптистами. Почуяв неладное, он насторожился, отбросил папиросу. Уж слишком усердно жена клала на себя крест. Когда положила правую руку на чурку, он вскочил... Жена неумело взмахнула топором. Он закричал что есть силы, бросился вперед, толкнул ее в плечо. Она откатилась в сторону, обрызгав его кровью. Под топор попали все же два пальца — указательный и средний. ... С тех пор жена Устина стала креститься двумя обрубками. С тех пор Устин никогда не осмеливался больше испытывать жену на послушание. А со временем перестал удивляться и ее покорности, привык, что ли. Нечего и говорить, в ее преданности он был уверен абсолютно. За совместную жизнь Устин узнал, что такое Бог для Пистимеи, что значит для нее Божье внушение. Вот внушил Бог ей, что надо, как плату за непутевого сына Федора, из дочери Варвары сделать слугу Божью, — и она долгие годы с удивительным постоянством напитывала ее святым духом, учила молитвам, рассказывала каждый вечер на сон грядущий о житии святых праотцев человечества, знаменитых великомучениц или толковала о втором пришествии Христа для совершения страшного, последнего суда над людьми и распределения между ними мест в раю или аду. Варвара нет-нет да и убегала на целый день к подружкам, а иной раз не возвращалась домой до самой ночи из школы. Пистимея не разыскивала ее, не ругалась, а ласково заставляла девочку поститься целую неделю, замаливать грехи, очищаться от мирской грязи и будущих соблазнов бесконечными молитвами. — А то Федька, брат твой непутевый, бегал все так же вот по миру, пропитался грехами, начисто сжег свою душу, продал ее дьяволу. Вот Бог послал на него пулю летучую, и теперь сам сатана в аду жарит его на медленно тлеющем огне. — Федька, говорят, на войне за Родину погиб, — слабо возражала тринадцатилетняя девочка. — Тсс! Помолчи, греховодница, об чем не разумеешь. Язык отнимется и глаза потухнут, коль речи непотребные вести будешь... Шесть раз молитву сотвори да пророчества от Луки почитай... Позже Пистимея, видимо, поняла, что слуги Божьей из Варвары не получится. Совсем вроде становится покорной и послушной дочь, но побегает день с подругами — и хоть все начинай сначала. Тогда-то и внушил Бог Пистимее, что дочь надо принести в жертву. И Пистимея с еще большим упорством принялась увещевать ее принять сладостный венец Божий. И, по всему видать, одурманила бы дочери голову, заставила бы почти помутившуюся разумом Варвару лечь на лавку — святое ложе бессмертия, — не сдерживай он, Устин, Пистимею... Обо всем этом Устин вспомнил, лежа на кровати, слушая, как шепчет молитвы и шелестит страницами Пистимея. Он думал об этом, чтобы не думать о другом — о том, что произошло сегодня, когда отвозил редактора и возвращался обратно. Он думал, чтобы заглушить в своих ушах слова Захара Большакова, сказанные им прошедшим летом, когда начались дожди: «...а те, которые сумели уволочь переломанные ноги, забились в самые темные и узкие щели и уж не осмелились оттуда выползти. Большинство из них подохло там без воздуха, от тесноты да собственной обиды. А может, кто и по сей день жив. Живет, как сверчок, да исходит гнилым скрипом в иссохший кулачок...», чтобы заглушить наконец зловещее предупреждение Илюшки Юргина: «Кладка через речку качается-качается, да придет время, переломится...» И еще: «Ниточку от клубочка если потеряли где... хоть в гражданскую войну, хоть в эту... да если она в руки кому попалась...» Глуп Илья, да нет-нет и врежет в самую точку. Глуп и беспечен. Сказал — и забыл, а он, Устин Морозов, помнит слово в слово, хотя сказано это было давно... Стучит помимо воли в голове его голос. Наконец вчерашние слова Большакова: «...с Устина теперь глаз не спустим». Он, Устин, только эти слова и расслышал. Много бы он дал, чтобы подслушать весь их разговор. О чем говорили? Почему «теперь не спустим»? Что они знают о нем? Но... мало всего этого — теперь еще сегодняшняя история со Смирновым. Как же он, Устин, не сдержался, не справился с собой? И Морозов наяву почти видел попавшегося в крепкий капкан волка. Зверь царапал свободными лапами землю, ломал кости и выл страшно, обреченно. Этот крик разрезал его надвое, натрое, на десять частей, на сто... Чтобы избавиться от всего этого, Устин сжимал до ломоты зубы, прятал голову под подушку и с болью пересиливал себя, вызывая в памяти видение далеких-далеких лет... Горящие огнем заволжские степи, дым над рекой. Черным густым дымом уплыл в небо стоявший на самом волжском берегу большой, просторный, на каменном фундаменте, двухэтажный дом, в котором вырос он, Костя Жуков, уплыли амбары и завозни. Все это их собственные батрачишки облили керосином и подожгли. — Ишь, как настоящие баре отстроились тут! — орала деревенская голытьба, разоряя амбары с хлебом. — Дорожки песком посыпали, цветочков насадили, купальное место обстроили. А с нас все жилы вытянули, мироеды проклятые... — Не переживу! Господи, не переживу! — кричала мать, трясясь своим мягким, тучным телом. — Костя! Отец! Где он, отец-то? Когда начали громить усадьбу, отец задами, по зареченским кустам, скрылся на всякий случай из деревни. Но вскоре появился. — Ничего, — глухо сказал он. — Флигелек уцелел — это хорошо. Перекатилась волна, многое унесла. Да кое-что осталось. Я глядел — один амбар с пшеницей не тронут... За остальное отомстим... Придет время. Время пришло через несколько месяцев... Отец собрал в деревне отряд из зажиточных мужиков, расправился с теми, кто сжег усадьбу. — Ну вот! — сказал он торжествующе, протирая небольшой офицерский револьвер. — Теперь бы жить, да по другим деревням надо под корень вырубить большевистскую заразу. Тебя, Костя, с собой бы взял, но мать шибко плохая. Увезу вас на всякий случай отсюда за Волгу, в одну деревушку, к надежным людям. Там переждете. Береги ее, мать-то... Отец оставил их в этой деревушке и уехал. ... Месяца через два в домишко, где они жили, постучался ночью гривастый, с глазами навыкате человек. Он-то и принес известие, что его, Костин, отец недавно погиб в стычке с отрядом красноармейцев. — Вместе мы с ним были... На моих руках умер. Вот просил тебе револьверчик передать. «Сын, говорит, узнает его». Узнаешь? — Кто же ты такой? Как звать? — А Филька Меньшиков. Сам я родом из Сибири. Через несколько дней умерла мать. А пришелец увел его, Костю, в лесок. Там Фильку ждали несколько человек, таких же головорезов, как сам Меньшиков. С этого и началось... Примыкали к Филькиной банде неизвестно какие люди, скрывавшиеся до поры до времени в лесочках и степных балках Неизвестно, когда и где они отставали или погибали в стычках с красноармейцами. Только его, Костю, да Филиппа Меньшикова, да Филькиного сотоварища Тараса Звягина, который одновременно являлся денщиком и правой рукой атамана банды, щадили пули и шашки. Зато они-то никого не щадили. Темными ночами, а иногда и днем врывались в села и поселки, стреляли детей и женщин, рубили стариков, кидали гранаты в окна, поджигали дома и скакали прочь. Филька любил устраивать ночные попойки у костра и под каждую стопку рубить пленных красноармейцев. Их специально берегли для этой цели, иногда таскали за собой по целым неделям. Потом привязывали к деревьям, раскладывали костер, усаживались вокруг огня. Начинал Филька всегда сам. — Ну, разливай, — приказывал он Тарасу, кивая на кружки, вставал, подходил к пленному с обнаженной шашкой... У Фильки это называлось «воспитывать сосунков», у Звягина почему-то — «сыграть в панфары». — Давай, давай, сосунок мамкин! — орал затем Филька ему, Косте. — Привыкай, волжанин, не опозорь отца! Нас с твоим отцом этому делу Матвейка Сажин обучил. Ха-ароший был человек наш командир, Матвей Парфеныч Сажин, да голову сложил, так и не успев жениться. Вот, брат, как жизнюха складывается. Живешь и не знаешь, что наперед подойдет — свадьба со звоном или гроб с музыкой. Твой-то отец свадьбу успел сыграть, даже тебя народить да вырастить. Словом, просил он перед смертью Матвейкину науку тебе передать... Сперва ему, Косте, было страшно, а потом привык. Тарас Звягин ведал всеми продовольственными делами. Когда остальные Филькины головорезы носились по улицам той или другой деревни, крошили, как капусту, людей, Тарас умело опустошал погреба, выгребал сусеки с мукой, грабил лавки, к которым он питал особое пристрастие. На второй или третий день пребывания Кости в Филькиной банде помощник Меньшикова вытащил из мешка новенький котелок, точь-в-точь такой же, какой Жуков видел на бритой голове самарского винозаводчика. — Купи, слушай... — предложил Звягин вдруг, странно пошевеливая широко оттопыренными ушами, — Недорого возьму. — Зачем мне? — удивился Костя. Но вскоре перестал удивляться. Тарас каждый день кому-нибудь что-нибудь продавал, менялся, давал на подержание вещи за некоторую плату и т. д. Вещи ему обычно не возвращали, долги не отдавали, он ходил и хныкал, требовал, однако тут же, если просили, давал под небольшой залог новую вещь или ссужал деньгами. И самое главное — вел в растрепанной тетрадке строгий учет всех своих торговых операций. Оказывается, Тарас был из деревенских лавочников. Пристрастие к торговле, как он признался сам, обнаружилось у него с детства. Но только перед революцией он сумел открыть небольшую лавку. Дело повел настолько умело, что через год все деревенские мужики, как сейчас Филькины головорезы, были у него в неоплатных долгах. В семнадцатом году со Звягиным произошло то же, что и с ними, Жуковыми. Однажды Филипп Меньшиков сказал: — Вот что, Жуков Константин... молодой ты, да поспел уже, однако. Быть тебе отныне моей правой и левой рукой вместо Тараски. За храбрость. Так и отец твой завещал. Тоже хороший был мужик, крепкий... Под стать Матвею Сажину. ... Долго гуляли они по занятому белогвардейцами Заволжью, много совершили жутких дел, пролили невинной крови. Костя не раз предлагал присоединиться к какой-нибудь белогвардейской части, но Филька и слышать не хотел. — Зачем? — пожимал он плечами. — И кто нас, таких красавцев, примет? Нет, мы уж так, сибирской ватажкой поживем... К концу 1918 года Красная Армия заняла Казань, Симбирск, Самару, Ижевск. Филька заблаговременно увел свою банду к предгорьям Южного Урала. Тут кое-как перезимовали, а в начале 1919 года у берегов Волги появились передовые части колчаковцев. — Ага, сучьи дети, говорил я вам — погуляем еще! — обрадованно завопил Филька. — Точите шашки да копите патроны! На несколько недель Костя с Филькой привели банду в прежние места... В конце апреля 1919 года Красная Армия перешла в контрнаступление, и на степных просторах Заволжья, под Бугурусланом, Бугульмой, Белебеем были наголову разбиты отборные колчаковские войска. Они откатывались все дальше и дальше на восток. Филькина банда быстро таяла. Остатки он увел за реку Белую. Но здесь они наткнулись на какую-то красноармейскую часть. Фильку Меньшикова, его, Костю, Тараса Звягина с остатками их отряда загнали в топкое болото, из которого не было выхода. — Все же посмотрим, может, тропинка какая есть, — сказал Филька, когда наступил вечер. — Вы, ребята, отстреливайтесь, если красные сунутся. До света-то вряд ли осмелятся. А мы с Костей пощупаем все же тропинку. Нащупаем — за вами вернемся. — Утонете, засосет, — жалобно проговорил Звягин. — Веревкой свяжемся на всякий случай. — Все равно засосет обоих, — еще жалобнее промолвил Звягин. И зашептал горячо ему в ухо: — Я ведь, как и ты... сколько раз чуть под панфары не загремел. Филипп, слышишь, Филипп? Оно и хватит вроде... — В самом деле, Филипп, — проговорил он, Костя. — Кто провалится в трясине — вдвоем-то легче вытянуть. — А, черт! — выругался Филька. — Айда с нами, ладно! Вот веревка, обвязывайся вокруг. А вы, ребятки, в оба глядите. Тарас тотчас вскочил, бросил за спину вещевой мешок, с которым никогда не расставался. «Ребятки» остались глядеть, а Филька, Тарас и он, Костя, ушли в темноту, в глубь болота. Филипп Меньшиков, к удивлению, шел по зыбкой трясине смело и быстро. Никто из них ни разу даже не провалился. Через полчаса остановились среди кочек и чахлого кустарника. Там, за кустарником, была чистая вода, и в ней, глубоко-глубоко, тлели россыпи звезд. Меньшиков нарвал сухой травы, привязал к палке, поджег и принялся махать этим факелом. Помахал, бросил в воду и только тогда сказал: — А вы думали, Филька горазд только вино жрать да головы рубить? Зря я, что ли, к этому болоту пятился? Помирать мне рано. У меня в Сибири хозяйство. Как там Демид, брательник мой, хозяйствует? Жив ли еще? Послышался скрип уключин, из темноты, как голова неведомого болотного чудовища, выпялился нос лодки. Лодочник, закутанный в дождевик с капюшоном, молча ждал, пока все трое залезли к нему в лодку. Потом так же молча передал Фильке весла. Меньшиков быстро выгреб на простор.
|
|||
|