|
|||
Александр Иличевский 3 страница… Танки стреляли, окна Дома дымились, повсюду виднелись оранжевые цистерны поливальных машин, выставленных в качестве заграждения. То и дело тарахтели автоматные очереди, и вся густая россыпь людей, как пленка жира на бульоне, шарахалась к подворотням большого углового дома, к реке, на набережную. Вадю охватил трепет, эйфория. Военные действия – при всей их отвлеченности – были зрелищем. Вскоре паника рассасывалась, волна откатывала. Люди, затертые собственным множеством, возвращались к мосту. Они снова всматривались, вытягивали шеи, тянулись на цыпочках. Волнообразные всполохи толпы доносили невидимый источник паники. Находясь внутри, Вадя вместе со всеми заражался страхом в чистом виде, – невидимость источника обескураживала, жестокая легкость носилась над площадью, рекой, городом. Танки при развороте, газуя, окутывались сизым облаком, поворачивали башни. Черные столбы копоти подымались от пылающих окон Белого Дома. Военные в оливковой форме, похожей на скафандр, на полусогнутых, перебежками приближались к боковым подъездам. XVПоезда метро дальше «Пушкинской» не шли. Выйдя по Бронной и Спиридоновке на Садовую, Вадя поравнялся с двумя пожилыми иностранцами. Они озирались. Недоуменные, испуганные улыбки жили на их лицах. При них была собака, пудель. Один – толстый, в плаще, с женскими часами на волосатой руке – нес на плече видеокамеру. Спрятавшись за двумя составленными вплотную поливальными машинами, пятеро военных в касках и бронежилетах вслушивались все вместе в приказы, раздававшиеся по рации. Черный пудель, путался под ногами иностранцев. Семенил, царапая асфальт, будто на цыпочках, нервно цокая, оглядываясь. Внезапно военные развернулись, высыпали из-за «поливалки» и, упав на колено, дали залповую очередь по верхним этажам арбатской высотки. Задрав голову, Вадя видел, как с верхних этажей брызжут стекла, как на верхотуре мелькнули локти, голова, что-то сверкнуло, замельтешило, посыпались солнечные зайчики… Как долго падала, сорвавшись блеснувшим колеблющимся параллелограммом, спланировала черная пластиковая панель. Стрельба разом прекратилась, и автоматчики, пригнувшись, нырнули один за другим под задний мост «поливалки». Упавший последним судорожно подползал на коленях, прижимая к груди автомат, свалился. Как безногий. Грохот хлобыстнул откуда-то еще раз – и пудель сорвался на проезжую часть, посеменил зигзагами, останавливаясь, забегая, возвращаясь. Пожилой иностранец в тонких очках, с кашне под горлом, что-то нерешительно бормоча, подался, потом вдруг кинулся за собакой – через всю Садовую, протягивая руку, посвистывая, припадая на полусогнутые, быстро оглядываясь вверх, по сторонам, возвращаясь, спугнутый накатившим от обочины БТРом, и снова решаясь продвинуться. Он уже было настиг собаку, и та, оглянувшись, дернулась, подалась и готова была кинуться в руки хозяину, как снова зачастили хлопки, быстро поредели, – и вдруг пудель подлетел в воздух, кувыркнулся, раскинул лапы, от него что-то отлетело, он прыгнул снова, на месте, на трех ногах – и закинулся навзничь. Иностранец разом рухнул, заерзал животом по асфальту, быстро пополз, замер, встал на четвереньки, засеменил, подкидывая ноги, и кренделями вернулся на тротуар. Его испачканное лицо было перекошено, на щеке горела широкая ссадина. Он тяжело дышал и не проронил ни слова. Мимо, громыхая по тротуару, пробежали трое военных в шлемах. Двое тащили за собой треногу с дисковым противовесом и ротационным устройством, похожим на телескоп. Третий пригибался вразвалку под крупнокалиберным пулеметом. Припав под парапет подземного перехода, они стали устанавливать оборудование в наводку. Толстяк продолжал снимать, подкручивал видоискатель. Второй, прижавшись к фасаду, нерешительно переминался. Им было страшно удаляться от военных, но и страшно, хотя и интереснее, было оставаться. Внезапно сзади, топоча, возник боец. На бегу он скомандовал: – Все в подземный переход. Сейчас атака начнется. Иностранцы кинулись по ступеням вниз, Вадя за ними. Наверху, за спиной, вдруг загрохотало, забахало, зарокотало, уши заложило. Переход наполнился звоном, гулом, посыпалась пыль. Иностранцы так и остались в переходе, а Вадя вышел и, не глядя по сторонам, свернул к реке, к Трехгорке. Высокий ясный воздух, медленный рассеянный свет, полный взвеси серебристого состава, внимательно тек над Москвой. Из-под моста на набережную регулярно вылетали с воем «неотложки». От Белого Дома выбегали люди, шли, подняв вверх руки. Несли носилки. У спуска к реке военные обыскивали сдавшихся. Несколько раз ударив по шее, под ребра, под дых, под зад, они сталкивали их по ступеням на набережную. Надя привыкла к голубям. Они садились на нее, спали на ней, как лодочки, поджав ноги. Очнулась она от того, что голуби заволновались. Люк приоткрылся, показалась голова. Голуби вскипели, остыли. Один сел на крышку люка и плюхнул кляксу. Перепорхнул. Женщина поднялась по плечи, установила беззвучно чемоданчик, выжалась на руках. Короткое каре, джинсы, кожаная куртка. Под волосами видна белая пружинка наушника. Свет, разъятый щелями, косыми балками, ломтями разнимал объем чердака. Световая полоса пересекала грудь Нади, сложенные руки. Боясь шевельнуться, одними глазами она оглядела себя, развела в стороны руки, подтянула вверх подбородок. И широко раскрыла глаза в потолок, вверх. Будто мертвая. Женщина собрала винтовку, проверила установку прицела, сняла с предохранителя – и уперлась в Надю взглядом. Подумав, она приложила палец к губам и стволом приоткрыла створку. XVIВадя сначала испугался, проскочил по другой стороне, но потом вернулся. У подъезда сгрудилась группа военных. Усатый майор-коротышка деловито снаряжал гиганта-спецназовца. Снаряжал тщательно, как ребенка перед зимней прогулкой. Затянул на нем бронежилет, дернул лямку каски, проверил гранаты, нож, вынул из кобуры пистолет, открыл обойму, вложил, вручил бойцу, тот убрал его в карман. Майор еще раз все осмотрел. И хлопнул бойца по груди, снизу вверх. Спецназовец козырнул, шагнул в подъезд. Вадя подошел поближе, стал что-то мычать, тихо говорить военным, потом рыпнулся, его сдернули с лестницы, пнули. Он сел на бордюр, схватил голову руками, встал, пошел кругом по улице. Снова сел, хлопнул себя по шее, встал, кулаком ударил воздух. Сорвался с места, ринулся в подъезд, его сбили подножкой – вышвырнули с разбитым лицом. Наверху щелкнул выстрел. И еще один. Вадю погнал от подъезда боец, вышагивая с автоматом на груди, гнал до конца квартала, а Вадя озирался и отбегал от него, если тот подходил слишком близко. Вокруг было полно зевак. У моста, вздымая облачка дыма, разворачивались, меняли огневую позицию три танка. Рассредоточились, открыли пальбу. Звучный, хлесткий выстрел сопровождался звоном выброшенной на асфальт гильзы. Толпа гудела, ахала, то и дело срываясь с места. Казалось, Белый Дом от выстрелов не получает никакого ущерба. В какой-то момент Вадю подмяла гурьба, понесла, надо было поворачиваться, бежать, чтобы не опрокинули, не затоптали. Страх разливался в толпе от заполошного бега, выражения взбудораженных лиц. Снова хлобыстал выстрел, снова звенела, блестя и подпрыгивая на мосту, гильза. Ваде страх мешал думать о Надюхе. У слета на набережную он прибился к подворотне, перегороженной «поливалкой». Военный с взмокшим испуганным лицом, пропадавшим в каске, помогал людям перебираться через площадку над задним бампером. Вадя вернулся дворами. Из подъезда вынесли носилки. Поставили. Сложили рядом винтовку, чемоданчик. Вадя подошел ближе. Военные курили. Взмыленный бугай-спецназовец в расстегнутом бронежилете присел на корточки над носилками. Затянувшись сигаретой, приоткрыл клеенку. Выпустил дым. Сплюнул в сторону. Задернул. Его каску, словно таз, обнимал майор-коротышка. Он что-то крутил, щелкал тумблером на радиотелефоне. Приложил к уху. Вадя услышал: – Сирень. Сирень. Я Верба. Докладываю. Одного сняли. «Белый чулок». Баба, да. Так точно, без потерь. Да. Да. В Глубоком переулке, Чередниченко… Так точно. Сверху боец под руку вывел Надю. Она не узнала Вадю. Будто во сне, медленно, приложив руку к горлу, обвела взглядом солдат и на негнущихся ногах пошла прочь. Вадя нагнал ее. Шел рядом, куря в кулак. Прохожие оглядывались, увидев круглое мертвое лицо Нади, простоту ее горя. Вечером они вернулись. Пьяные военные шатались по улицам. Возбужденные смертельной опасностью, они сметали все на своем пути. Так они вымещали злобу на самих себя – за пережитый в эти дни животный страх. Невдалеке, у «Музея кино» омоновцы громили пивной ларек. Один из бойцов поставил бутылки с водкой «Зверь» на тротуар и, валясь, нетрезво набросился на них. Двое других стали ему свистеть, орать, чтоб бросил. Наде досталась оплеуха. Вадя не очень-то и сопротивлялся, приговаривал, нагибаясь, недалеко отскакивая от ударов: – Бейте, ребятушки, бейте, только не убейте, доглядите, будьте добреньки. Омоновец дрался как мельница: медленно, враспашку мотая кулаками, ногами. Не больно. В какой-то момент он навалился на Вадю, обмяк, стал душить. Его опустошенные белые глаза ничего не видели. Задохнувшись, он бросил Вадю, взял, звякнув, водку и отпал догонять своих. Надя, от усердия выпятив нижнюю губу, подняла Вадю, повела его на чердак. Уложила, голубиным пометом намазала ему ссадины, ушибы. Оглянулась. Кинулась. Потеки крови у слухового оконца ожесточенно, расцарапывая ладони, затерла гравием, песком, пометом. Спугнутые голуби вернулись ночью. К утру приморозило, пятнышко инея легло на стенку, к которой Надя повернулась ртом. Проснувшись, она долго смотрела на игольчатую звезду, зажегшуюся изнутри тлеющим рассветом. XVIIНи тогда, ни после они не воспринимали эти события разделенными на правое и неправое. Они были на стороне горя. И вообще, все, что происходило с ними, вокруг, не входило в их внутреннюю природу, как что-то постороннее им самим, навязанное. Неизвестно по какой причине все дурное осознавалось как последствие собственной совести. В большей степени это относилось к Наде. Вадя временами бунтовал, взбрыкивал. Но каждый раз на следующий день вставал усугубленный пристыженностью. Потом, когда они сойдутся с Королем поближе, в один из таких заполошных дней Вадя ему изложит свою идею Бунта. Отвлеченную идею отвлеченного Бунта, обусловленного неизвестно какими силами, осуществленного двояким сгустком Народного Духа, обосновавшего свои светлые цели мощью темных сил разрушения. Король слушал Вадю с вниманием, лелея при этом ухмылкой какую-то свою особенную мысль. Он не задавался вопросом, кто будет участником или предводителем, и почему, собственно, восстание не будет тут же разгромлено войсками. Вадя и сам не знал подробностей. Он живописал картину Бунта областями умалчивания и ссылками на неизвестное. Особенное место отводилось одиссее взбунтовавшегося корабля, с могучим оружием неприступно ушедшего поднимать – по окраинам к сердцу – людской праведный гнев. Точно так же он рассуждал об НЛО – еще одной теме, могучей пустотой терзавшей его воображение. Лишь несколько положений в рассуждениях Вади имели вид утверждений, а не вопросов, умножающих молчание. А) У нашего государства имеется сверхсекретный вид вооружения, неслыханный настолько, что после его обнародования во всем мире наступит тучная жизнь. Б) Во время бунта необходимо не упустить момент, когда станут опорожнять магазины. (Брать только долгохранящиеся продукты: крупы, соль, сыры, растительное масло. ) В) Оснастившись припасами, следует отправиться в Брянские леса, под Аивны, искать места, где в войну располагались партизанские отряды. Там, обосновавшись на старом хозяйстве, в землянках, следует ждать Будущего. Г) Окончательное Будущее увязывалось Вадей напрямую с инопланетной, хоть и ангельского, неопределяемого характера державой, объединившей усилия с передовыми частями Бунта, которые преодолели к тому времени примесь мрака и насилия. В ответ на это Король, который понимал, что в своих просвещенных рассуждениях он продвигается не намного дальше, чем Вадя в своих варварских, отвечал так: – А я тебе скажу, что бунт внешний ничего не даст. Бунт должен быть внутренним, направленным внутрь, такой силы, чтобы кишки распрямились. Только тогда у нас появится шанс стать собственными детьми – детьми своей мысли, когда мы решимся стать иными. УЛИЦА XVIIIС той поры они так и прикипели к Пресне. Этот район Москвы оказался благодатным. Хоть улицы и превращались постепенно в «палубу первого класса» (открывались повсюду дорогие магазины, рестораны, вдоль набережной – казино, бары, злачные места: сказывался жирующий лоск, навлеченный на район учреждениями власти), – здесь имелась просторная – вглубь – «палуба третьего класса», «трюм», «кочегарка». Где они только не ночевали. В закрывшемся на ремонт планетарии. В куполе его зияли дыры, сквозь них сыпал блестящий снег. Чашеобразная аудитория стояла вздыбленная оторванными рядами стульев. Над кафедрой реял обесточенный, разоренный планетариум, похожий на гигантскую шишку. По углам, заметенным снегом, в разбросанных картах туманностей шуршали мыши. Ночевали в списанных почтовых вагонах, стоявших в разгрузочных тупиках Белорусского вокзала. Это было отличное место. Топили титан, подбирая куски угля у склада, откуда проводникам – за булку, за путейский рафинад, за кило картошки – развозили уголь по вагонам на тряской тележке. В котельной Музея Революции 1905 года. Музейный сторож, выступавший на дежурство по сложному графику, вычислением которого жречески обладал Коляныч, – благоволил к ним, как к благородным экскурсантам. Это были особенные ночевки, очень интересные для Нади. Когда наставал день дежурства, их находил Коляныч, знавший, что старику требуется приличная аудитория. Похожий на коромысло сторож Ходя владел артистическим умением. Выпив залпом свое, он нетерпеливо ждал, когда гости разгужуются, после чего заставлял разуться и подымал на экскурсию. Шамкая и упоенно впадая в нечленораздельность, сторож вел их по экспозиции. Самозабвенно, как ребенок, подражающий взрослой речи, он захлебывался революционным вдохновением неизвестной экскурсоводши. Разомлевшие от жары и выпивки, они стояли, покорно внимая этому высокому, неопрятному старику в клетчатых тапочках. Слабый Коляныч клевал носом. Вадя давал ему подзатыльник, от которого тот выпадал на шаг вперед, но после вставал прямо, минут на пять. Это предстояние перед сумасшедшим стариком было их данью за теплую чистую ночевку под шум «Ура! » и выстрелов, и залпов, и цоканье копыт казачьей сотни, – раздававшихся от диорамы пылающей Пресни, звук которой сторожу заменял пение ангелов. – Ходя, ходя сюды, – говорил им, махая рукой, сторож, когда собирался перейти к следующей части экспозиции. XIXНа Грузинах тогда еще оставались столетние усадебки с высокими крылечками, деревянные мещанские дома. В них то сидела архивная конторка, то ремонтный склад ЖЭКа, иные пустовали. Один из таких пустых домов стоял на Малой Грузинской и был целехонек благодаря тому, что охранялся псом. Некий чинуша из местной управы решил попридержать этот дом до поры до времени и поставил во дворе конуру, гигантскую, из которой, судя по ее виду, должен был выскакивать медведь с огненными булыжниками в лапах. На самом деле оттуда вылетал ротвейлер, кидавшийся всеми четырьмя пудами на рабицу огражденья. Брыли пса слюнявили оцинкованную сетку, воздух грохотал, клацал, дрожал. Надя не боялась никакого зверья, и этот пес лизал ей руки, пока Вадя, сторонясь и содрогаясь, пробирался на крыльцо, нащупывал проволоку звонка, и по его жестяному дребезгу распахивалась дверь, смущенный призрак впускал их вместе с ветром и вертлявой охапкой пурги, и по холодной лестнице они взбирались в холодную комнату, где разломанный стул или ящик, заброшенные в садовую печурку, через полчаса оттаивали глыбу воздуха, веточки пальцев, сучья рук, сложную клетку неуклюжих объятий. Но вот пса отравили – и место их раскрылось. Вадя сначала бодался с непрошенцами, но те одолели. И дом этот скоро сгорел. И Коляныч погорел, не выбрался, кореша не добудились, дыму полно, потемки, пламя стены лижет, куда нести? Случилось это в конце ноября. В то утро малиновая заря высоко пылала над Пресней. А потом выпал снег. Как обморок. Дом уже заливали, когда они вышли из подъезда и побрели по улице к Белке. Там, у цветочного базара, их ждала работа – сортировать мусор, выносить, грузить, откатывать на тележке на свалку багажной станции. Снег сыпался в жерло обугленного, дымящегося сруба. Пожарные курили. Один только, чуть присев, водил струей с упора груди туда и сюда, обмывал стены. Вадя достал папиросу, подошел к пожарникам. – Сгорел кто? – спросил он, прикуривая у одного из них. – Есть у-у-у-голек. Из ва-ва-ва вааа-ших, – ответил чумазый пожарник-заика. Вадя кивнул и отошел. Надя рассматривала снежинки, упавшие ей на сгиб локтя. Поднимала руку, водила, подставляя глазам под разным углом, любовалась искорками. Сегодня она плохо спала. Кидалась во сне, попала ему локтем в висок. Но он уж привык. Да и раньше неудобства не было, только пугался. А сейчас и не оченьто даже и страшно, привык, одним словом, – решил про себя Вадя и почувствовал удовольствие от этой мысли. Толпа зевак потихоньку рассасывалась, но поспевали новые прохожие – и лица их колыхались. Со зрением у него творилось неладное, оно почему-то ослабло – и опрокинулось внезапной белизной, и глазам было неловко, ломило, и лица прохожих оплыли перед ним одно за другим. Струя била, шипела, резала воздух, ломала обгорелые щепки с проемов окон, с косяка. Все лица походили одно на другое, у всех, кто смотрел на пожарище, было одинаковое выражение, словно бы обугленное. Губы их шевелились – и не проходили, а смыкались полукругом, теснили. Раздались где-то причитания, женский всхлип, снова потянулись, закивали. Вадя сделал шаг – и в этой веренице выражений, глаз – в небе, запрокинувшемся треугольником, над плоскостью дымящейся стены – показалось и поплыло лицо тети Оли. Она смотрела на него грустно, с печальной, смущенной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И тогда Вадя зашатался – и едва Надя успела под него подскочить, взбагрить под локоть. XXОни сторонились улицы, как умели, но совсем бежать ее не могли – улица была их кормилицей. И всетаки большие подвальные сообщества они избегали. В них непременно надо было «вписываться»: при определенном количестве людей (которое зависело от их отдельных качеств) всегда учреждалась надсада власти. А Вадя любил свободу для себя и других. Любил ее не интуитивно, не задаром – и вот этот труд свободы, который был ей недоступен, Надя ценила в Ваде, понимая его как последнюю опору жизни для себя. В общаках непременно имелся один или несколько «пупов», собиравших дань с дневной выручки. Происходило это в конце дня, когда все рассаживались вокруг котла, в который каждый опускал то, что было им добыто за день. Ваде и Наде трудно было оплачивать себя. Милостыню они просили в редких случаях: собирая деньги на дорогу или на лекарство. Или Ваде – на спирт, на крайняк. (Надя не пила и ругала Вадю, но помогала ему с этим. ) Так что Вадя наседал на байки – и непременно находил слушателей. В общажных подвалах было сносно: имелись диваны, раскладушки, ковры, стены обклеивались газетами, старыми плакатами. Но наличие «пупов» и насекомых отваживало от выгоды общего тепла. Большинство ночлежников всей своей дневной целью имели вечером напиться, часто до помешательства. К тому же, однажды, ночуя на общаке, Надя проснулась под утро от какого-то цокающего звука, раздававшегося подле нее. Она открыла глаза. Перед ней на полу сидела исполинская крыса: гладкая такая, размером больше кошки, безглазая. Крыса умывалась. А когда стронулась с места, то, приволакивая задние лапы, стала чертить и клацать когтями по бетонному полу. Совсем как Тёрка с Савёльника – безногий жирный инвалид, не имевший тачанки. На Пресне, особенно на Тишинке и Грузинах, хватало богатых помоек. В них отыскивались хорошие вещи: с пятнышком или лопнувшим швом, а то и совсем новые. Так что с одеждой проблем не было. Однажды Вадя в кармане добытого пиджака нашел тяжелый портсигар и темные очки. Надя его не узнала. Она хлопнула его по спине и засмеялась: – Ты артист! Среди бомжей особенной удачей слыло найти в мусорном контейнере или на автобусной остановке документы, выброшенные карманниками. Тогда можно было рассчитывать на вознаграждение от владельца, если только он еще не успел их себе восстановить. А Надя однажды нашла парасольку. Она ходила с ней, как с воздушным шаром за ниточку – подняв локоть, и то и дело заглядывала со стороны на это ажурно-шелковое сооружение. И Вадя важно поглядывал на нее. МАТЬ XXIПеред смертью мать оживилась. А то все ругалась. Теперь давала советы. Дикцию ее сократил паралич, она шепелявила занемевшим языком, и Надя, понимая не сразу, иногда смеялась, объясняя матери, что и как у нее получается неправильно. – На дворе октябрь, не ходи нараспашку. Не форси! Повязывай голову. – Имей свои мозги. Не поддавайся влиянию. Мать давала отрывистый совет – и после замолкала, обдумывая следующий. – Помни – хороших мужиков нет. Сходись с незлыми. Слегла мать тотчас, как они въехали в комнату. В Псков они приехали к единственной родне – троюродной сестре мамы. Но тетка оказалась в беде: разделе имущества при разводе, и была им не в помощь. Из Азербайджана они прибыли налегке: квартира в пригороде Баку ничего не стоила. Здоровья матери едва хватило на хлопоты: ночевали сначала то в рабочем общежитии, то на вокзале, то при реставрирующемся монастыре. Тетка приходила поплакать: она оказалась бездетна, и муж, прождав восемь лет, был теперь неумолим. Мать ходила по школам, детским садам – без прописки никто не хотел брать на работу. Она думала возвращаться. И это тоже была тьма, но своя, знакомая, можно даже сказать, солнечная. И море там было. Рядом с морем легче. Наконец в собесе открыли программу помощи беженцам, они въехали в коммуналку. Надю, хоть она и закончила техникум, нигде не привечали. Черты лица – наследие слабоумия, побежденного неистовыми усилиями ее матери – с порога обеспечивали ей репутацию дурочки. В квартире жили еще две семьи. За стенкой обитала тихая въедливая бабушка, из комнаты которой разлетались по квартире попугаи и вышагивал ворон Яшка размером с курицу. Бабушка эта наведывалась к ним с инспекцией: – Пардон, птички к вам не залетали? Ворон был говорящим – он подскакивал в кухне на подоконник, кромсал герань и выхаркивал: «Будь готов! Всегда готов! » Вторая комната была занята двумя стариками, каждый день громко спорившими о том, придет к ним сегодня сын или не придет. Иногда они взрывчато ссорились. После затишья в их комнате, грохоча, катались пустые бутылки. Мать разбил инсульт, она отлежала полгода и померла. Перед смертью мать всполошилась. Звала к себе сестру (Надя, ревя, бежала нараспашку по первому снегу, привела), медленно целовала ей руки, просила не оставить дочку. Сестра охала, плакала и скоро ушла. Мать высушила слезы и два дня давала дочери наказы. – Не опускайся! Процесс необратим. – Тренируйся! Читай. Читай без устали. Решай кроссворды. – Считай! Счет – это важно. Помнишь, я тебе читала про Пифагора? Он тоже все время считал. – Следи за газом. Уходя – проверяй. Не держи керосин в комнате. Мать умирала долго. Волнами. Скулила. Сбрасывала одеяло. Надя ничего не понимала. Она поднимала, укрывала. Снова поднимала. Большое дряблое тело матери сводила судорога. Надя снова поднимала одеяло. Когда затихла, губы вытянулись и стали оплывать. С неподвижных глаз текли слезы. Надя никогда не целовала мать. XXIIНа Пресне у них было несколько регулярных занятостей. Одна из них состояла в том, что они присматривали за самоделковым мемориалом, посвященным погибшим в дни Октябрьского Восстания. Однажды весной, на родительскую субботу, с раннего утра они околачивались на Ваганькове. Вадя время от времени бегал через дорогу на Армянское кладбище, надеясь еще там подгадать какую-нибудь бросовую службу. К полдню Надя нарвала березовых веток и с таким веничком стала украдкой подходить к могилам, на которые никто не пришел. Она обметала их от прошлогодней листвы, вырывала сухой бурьян и украдкой, стыдливо морщась, что-то шепча, с изобильно украшенных могил перекладывала конфеты, печенье, яички, искусственные цветы. И тут приметила ее тетка, смотрительница. – И-и-и, что ж ты, окаянная, делаешь-то, а? – тетка набросилась на нее через оградку. Надя всполошилась с испугу и стала кланяться в пояс. Тетка недавно стала работать здесь смотрительницей и крик подняла для того, чтобы услышали сторожа, чтобы поняли ее усердие. Но когда она уже нешуточно увлеклась, Надя обернулась и закричала на нее: – Сахла, тетя! Не надо, сахла! – нервничая, Надя вставляла слова из азербайджанского языка. Тогда пришел один из сторожей, здоровый парень в военном камуфляже, подозвал перепуганную Надю, сходил вместе с ней за Вадей, дал ему клещи, лопату, моток стальной проволоки и привел их к Белому Дому. У правого крыла, в парке, напротив подъездов, у которых больше всего погибло от снайперов людей, были установлены щиты с красными вымпелами, усеянными фотографиями, с кратким описанием, как и где погиб, неказистые оградки – то вокруг крашеного железного креста, то вокруг деревянного резного, с коньком. Стояли пыльные венки, стенды с описанием октябрьских событий, памятными фотографиями, списками и биографиями погибших. Все вместе напоминало небольшое сельское кладбище. Вадя вскапывал клумбы, Надя граблями чесала траву, рыхлила землю. Мужчины с траурными повязками на рукавах, женщины в черных платках тихо переговаривались и, шурша целлофаном, хлопотали у стендов. С тех пор они стали время от времени приходить сюда – присматривать, подновлять, поправлять, укреплять. Надя прибирала вокруг, подклеивала фотографии. Вадя поправлял памятные сооружения, подбивал гвоздиками полиэтилен, подновлял стержнем с черной пастой буквы в списках, выцветших за год. Один раз Вадя призадумался, набрал со стройки досок, сколотил «козлы», намотал вокруг космы колючей проволоки, насовал в нее несколько труб, примотал еще каких алюминиевых обрезков, – и потом весь день ползал вокруг на коленях, подвязывая к проволоке обрывки красного флага, насаживал кусочки фольги, вправлял поломанные гвоздики, которых набрал у знакомых торговок на цветочном базаре у Белорусского вокзала. XXIIIПотихоньку Надя забывала мать. Сначала она не помнила совсем. Как мать умерла, так Надя встала и ушла. Помнит только вокзал. Как ходила по перрону, мычала. Не могла ничего молвить – только слышала себя, свое страшное мычание, и постепенно глохла. К ней подошел милиционер, взял под локоть, пробовал увести, что-то спрашивал… А она мычит. И больше ничего не помнит, совсем. Ни похороны, ни тетку. Память долго спустя – частями стала проявлять ей происшедшее. Начиналось все с яблок. Как собирает в саду яблоки, как ползает в мокрой траве, как видит огромного слизняка, покрывшего яблоко – агатового, с рожками, упругого, пупырчатого, как язык. Она кладет слизняка в рот. Держит замершее холодное тело. Вынимает. Слизняк расправляется в длину, показывая рожки. Ей отчего-то смешно, и, хохоча, она заваливается в траву, ее сокрушает рыдание. Начиналось с того, как жадно, упиваясь, хрупая, ест яблоки. Как идет мимо лошадь, косится, не оторвать глаз: от колышущейся гривы, от течения холки, спины, крупа. Как ступает копыто, как из-под валкого хвоста выпрастываются, разваливаются шматы дымящегося помета. Как торгует яблоками на базаре в Токсово. Как берет крупное яблоко сверху. Ладонью, лодочкой. Поднимает, переворачивает – и поверх него, ведя из стороны в сторону руку, – чуть улыбаясь, обводит взглядом покупателей. После чего медленно подносит ко рту и, прикрывая глаза, вдыхает. XXIVСтрашно было то, что нельзя было понять, где кончается человек. Она догадывалась, что, если честно, – это не так страшно: потом будет все равно, кто. Что она не заметит грани. Точнее, когда перейдет – ей будет уже все равно. Вот это – при совершенной беспомощности: ни ударить, ни укусить – вот это и был страх. И даже не совсем это. А то, что не выразить, кому сказать? Вадя слушал ее, но не понимал. Он не понимал, как может стать хуже, чем есть. И она тоже этого не знала. Ей нужно было, чтобы с ней говорили: рассказывали, спрашивали. Всю жизнь с ней говорила мать. Всегда. Читала, общалась, рассказывала, обсуждала. Заставляла читать книги. Наде было тяжело читать книги. Ей было трудно отвечать. Мука выражения жила в ней больным, жгучим комом. Слова жили словно бы отдельно от нее. Они не приносили удовольствия, так как никогда не были похожи на то, что их породило. Страшно было то, что она не заметит грани. Вадя говорил с ней. Он говорил, хоть и не слушал – и не очень-то хотел, чтобы она с ним говорила. Иногда пел. Но этого было не достаточно. Требовалась та методичность, с какой мать выцарапывала ее из небытия. В этом была жизнь матери. Она вся была вне себя: в своей речи – в своем выражении, в говорении с дочерью: обо всем. О родственниках, о еде, об экзаменах, об умении о себе позаботиться, о том, какие бывают люди: добрые, злые, равнодушные. Она помнила, как мать говорила ей, больше она почти ничего не помнила:
|
|||
|