Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Александр Иличевский 10 страница



Королеву его пешее скитальчество виделось освобождением, он стремился отстать от дебрей городского мрака, надеясь, что бремя исчезнет как-то само собой, что тяготы пути – ничто по сравнению с рабством. Поход этот мерещился погружением в подлинную реальность – неким паломничеством в необдуманный еще, и оттого ослепительный город, святость которого была несомненна. Там он думал встретиться с многим, покинувшим его, или не найденным. Там Саша Головченко кружил по улицам на своем велосипеде. Там, сидя на скамейке в сквере, улыбалась Катя – тихо, словно бы про себя, и когда она обращала взгляд в даль, он видел в ее глазах ожидание.

КАРТОЧКА № 7 (бумага, карандаш). Здесь была копия портрета Густава Малера. Сильный взор, пронизывающий недра незримости, стремительный профиль, очки. Музыка – Королев мучился музыкой. Музыка была его отдохновением и соломинкой, на которой он удерживался над бездной бессмысленности. Слушал он в основном джаз, но в качестве неотложной помощи держал в загашнике Малера, Шостаковича и Моцарта. Выбор его был прост, но обусловлен трудом откровения. Однажды, поздним мартовским вечером, завершив ураганную бодягу предпраздничных отправок цветов в Январьск, он выпил полбутылки вина и поставил Третью симфонию Малера. В начале Misterioso ему почудилось пение ангела. Он заплакал – и после слушал эту вещь редко. Причем не с благоговением неофита, а со всем душевным и физическим сосредоточением, с которым полагается священнику входить за царские врата. Ничто так не могло ему облегчить душу. Когда в Москву приехала Джесси Норманн, чей голос явился ему ангелом, – он был как штык в консерватории. Но на концерте великой певицы Королев не услышал ничего сверхъестественного. Впрочем, это ничуть не повлияло на внутреннюю форму музыки, заданную в нем случаем: он не смешивал реальность и веру.

КАРТОЧКА № 8 (бумага, карандаш). Здесь, крадучись по бумажному полю, он вступал под ртутный фонарь, зависший короной над шаром дорожного «кирпича», размечавшего мост перед въездом – и стоп, дальше проваливался. Туман от незамерзшей речушки, обнимавший нереальностью взор, умножал разительность впечатления. Мост этот был точной копией моста с офорта Рембрандта «Six's Bridge», 1645 (Cat. No. 284), который был приколот над столом. У Королева было два верных способа погрузиться в медитацию: кроить на дольки рулон шелка, сшивая вручную парашют (по кройке, опубликованной в журнале «FreeFly»), и копировать офорты Рембрандта. Случай с мостом был уникален. Такой же точно ландшафт и мост он нашел перед монастырем в Ферапонтово, куда отправился после того, как увидел фотовыставку фресок Дионисия в Третьяковке. Совпадение было совершенным не только в графической основе взгорья, седловины. В уравнении по ту сторону знака равенства, задаваемого «кирпичом», стояла и опорная конструкция ограждения, и арочный способ укладки бруса, и даже число – пять – пролетов, по которым подпирались перила… По ту сторону ручья Паски из высоких окон лучился деревенский дом. Над трубой густым медленным столбом шевелился дым. В заросших морозным хвощом окнах виднелась наряженная конфетами и хлопушками елка, старинная мебель, книжные шкафы. Если бы до того не случился Рембрандт, вышел бы Л. Андреев.

LXIVВернувшись с работы, Королев заваривал себе чай (четыре ложки на кружку), остужал двумя кусками льда, выпивал залпом и садился расчерчивать карточки.

Печатным чертежным почерком, уничтожая карточку при малейшей описке, Королев вносил свои наблюдения. Он никогда не переписывал набело отбракованные карты.

«Я люблю родину.

Но я не могу обнять ее, или даже дотронуться. Она у меня внутри.

Родина горит как сердце.

Посторонний мир удален, обезболен.

Он, как туловище, отрезан от головы и сердца. Когда кайф «заморозки» пройдет, наступит боль.

Все вокруг встало с логических ног (основания) на слабую злую голову.

Мир кичится благостью, справедливостью, преуспеянием.

Но благие намерения ведут мир в Ад.

Ад холоден потому, что холод можно терпеть. А жар нет – сгоришь, никакого мученья.

Все перевернулось: нет теперь ни добра, ни телесной дисциплины, ничего – все прорва безнадеги.

Новости таковы, что вокруг – стена дезинформации.

Ложь правит историей.

Дыхание мира горячечно.

Люди теперь чаще сводят счеты с жизнью по внешним причинам.

Но не я».

Если свободное место на карточке заканчивалось, Королев не частил, а бросал, брал следующую и, макая рейсфедер, катая рейсшину, возился с рамкой, писал дальше, откладывал в стопку – и никогда больше не возвращался к этим записям; не переделывал и не просматривал.

«Войны начинаются, не успев завершиться.

В моей родной стране заправляет кастовость. Потому что прежде всего Язык отражает глубинную эволюцию общества. Устойчивое теперь словосочетание «элитный дом» (пример: «Продаем пентхаус на Красной Пресне с видом на Белый Дом под офис элитного класса или элитные квартиры „) – вот это и есть „черная метка“, врученная моему народу“.

Война на Кавказе вызывала у него ненависть и стыд – по отношению ко всем сторонам конфликта. Как многие одинокие люди, он задыхался от спертых сильных чувств.

В начальных классах у Королева на локте поселилась трудная экзема, и летом, на пике обострения, с глаз долой его направляли в грязевую лечебницу на Апшероне.

Санаторий представлял собой детский отстойник. Воспитатели боялись заразиться и часто самоустранялись. Дети сами залезали в грязь и после отмывались в море. Повара крали почти весь паек, простыни менялись раз в месяц, но для детдомовских это был рай, состоящий из свободы, солнца, моря.

Жгучая грязь называлась нафтом и воняла так же, как цистерны с мазутом, встречавшиеся на железной дороге. Он высовывался из вагона на станциях и вместе с солнечным потоком, вместе с жаром от камней, земли, асфальта – взатяг тянул в себя запах горячих цистерн.

По перрону бродили косматые безухие псы – они и были приметой начала Кавказа: оставался еще день пути, скоро появится море – и он задохнется от его близости, шири, запаха. С этого момента вожатый строго-настрого запрещал выходить из вагона.

Кавказ так и остался для него страной страшных безухих псов, охраняющих подступы к морю.

Много прочитав о войне – очерки, военные мемуары, солдатские письма, – Королев понял, что рано или поздно он снова увидит этих безухих псов на перроне, что влекущая бессмыслица детства стала теперь совпадать со смыслом смерти. Он думал о Каспии, о раскаленных предгорьях, изборожденных бронетехникой, он видел клубы пыли, тугие, тяжкие, не проседающие долго, ползущие по равнинам полчищем слепоты. Ненависть его умножалась альянсом технического и человеческого зла, насиловавших ландшафт. Он был скорее на стороне гор, чем на чьей-либо еще.

«Пыль в войне замешивает своих и чужих, множит потемки грядущего, страх, – выводил на карточке Королев. – Восемьсот граммов пыли на бушлат. Пыль напитывает тело, и оно, разбухшее, становится чутким, как ослепший глаз. Внутреннее становится серым, неясным, неотличимым от внешнего зрения. Пыль стирает кожу противостояния, уничтожает врага, делая его внутренним. Война ворочается, поворачивается против себя. Пыль тучнеет – растворяя, перемалывая, превращая в себя – горы, луга, войска.

Все время хочется стрелять и материться. От страха – вроде молитвы. Окажись я сейчас в Чечне – тотчас стану швалью: я – большинство».

Однажды он прочитал о том, как экипаж БТРа у блокпоста, в кустах сношал козу. После солдаты облили куст солярой, подожгли и ржали, глядя, как животное плясало на привязи вокруг огня.

И он смотрел не в силах оторваться. Хозяйка козы, русская старуха, то плакала, то крестилась: «Машка, Машка, беги, сестреночка, беги! »

И он сбежал бы, если б смог оторваться. А так он ждал, когда привязь перегорит сама – и только изредка дергал, на пробу прочности, как держит?

Постепенно Королев составил автобиографию – и она поразила его такой потусторонностью, что он с прятал этот рассказ о человеке, который казался предавшим его братом-близнецом. Через месяц достал, чтобы снова поразиться: случавшееся с ним было описано хоть и безыскусно, но с такой отъявленной зримостью, что он даже внутренне подтянулся, поняв, что если бы не написал, то упустил бы многое, – многое бы просто не случилось.

Через год он еще раз открыл папку с рассказом о детстве – и не смог оторваться: позабытый им на парте пенал, сомкнувшись, пристукнул плашечкой, и – замерев духом, безвозвратно громыхая карандашами, скрепками, шурупом – покатился вглубь, будто в объятья Черной курицы, или – в кроличью нору за банкой варенья из невиданных слов…

Он читал у одного писателя, что повествование напоминает магическую коробочку, в которую вглядываешься для прозрения слов. И он обзавелся таким зрением. У него обреталась пепельница-розетка, напоминавшая лист подорожника: вычурная, слепленная в виде амфитеатра над сценой, полной морозного синего неба, втянувшего в себя стылое течение реки и набережной, полосчатой от огней, стремящейся, плывя, дрожа, – в отделенной от глаза слезе узнавания. Он вглядывался в эту пепельницу, когда писал – и сейчас, читая, ощутил себя в ее черной чистой воде – омуте лесной протоки: в детстве ему было удобно в этот пенал отлавливать кузнечиков, с тем чтобы наживлять по одному через щелочку – на большеротого голавля, вдруг с подсечки ведущего дрожащую лесу, внахлыст летевшую пружинистой змеей с кольцевого заброса наотмашь.

Впрочем, он догадывался, что детство еще не подвиг, что оно всегда без спросу вкусно и колюче накатывает в глаза и ноздри, как ломоть бородинского хлеба с крупной солью звезд и стаканом молока из бутылки с «кепкой» из тисненой фольги. Он был уверен, что роскошная бездна детства менее бесстрашна, чем смысловая разведка будущего, каким бы царством оно ни обернулось. Нет. Он обожал опрокидывание в глубину тугого всплытия из воспоминания. Он замирал, чувствуя прохладные капли, оставшиеся на пальцах, которые вынули из медного таза стебли фиалок. Он проваливался в «свечку» солнечного волейбольного мяча на каспийском пляже – и слепящее лезвие морского горизонта, взятого с кубистического шара на парапете санаторной набережной сладостно раскалывало его хрусталик. Детство было прекрасно, но он был уверен, что Господь сотворил людей не для одного прошлого, как ни трудно и несправедливо было бы это осознавать. Для будущего у него не то что не было сил – оно уже минуло несостоявшейся возможностью. И что самое мрачное – он понимал свое бессилие и не мог смириться, но отказываясь от этого куска хлеба, он рисковал умереть от голода.

Королев все-таки сумел извернуться суррогатом – и обратился к постороннему прошлому, найдя его безболезненным и полным неизведанного смысла. Живя на Красной Пресне, он постепенно натренировал хищную пристальность, которая сметала покровы как конструктивного мусора современности, так и просто асфальта. Пристальность подымала напротив входа в зверинец полощущиеся цыганские балаганы и шестиметровые баррикады в осаде казачьих разъездов, выпрастывала из-под Большой Грузинской, из-под Горбатого моста речку Пресню, вместе с ее колесными, лопочущими мельницами, кожевенными сараями, Грузинской слободой, холмами и рощей. Будучи крепче и долговечней мрамора, наблюдательные слова и эта творящая пристальность оказывала ему удовольствие перестроить город на свой лад, умыкнуть его.

LXVКогда Королев тосковал, он старался глубже задумываться. Энергия рассуждения растрачивала тоску. А задумывался он почти всегда о главном – о времени. Только на время он мог положиться. Только оно могло стать скрепляющим веществом той конструкции, которая выстраивалась в этом городе для размещения его жизни. Размышление это было суровым делом.

Он пользовался различными предпосылками и отобрал из множества те, из которых выводились все остальные. Им оказался полный останов – «стоп машина», – приключившийся с его Родиной.

Локомотив уже сорвался в пропасть, а состав страны все еще летел, ускорялся инерцией свободного падения, втуне надеясь рывком перемахнуть параболу крушения. Этот динамический пример отложенной остановки замещался видом сплющенного луча, уткнувшегося в ничто после какой-то бесчувственной, но скорой даты. Здесь, конечно, все было сложнее и требовало размыслительной метафоры большего объема, чем фраза.

Обычно приходилось начинать с неприятного – с того, что мессианство – сколь убого и кроваво порой оно не реяло перед историей – нынче зарыто в землю. И все, кто хотят добыть его – гапоны.

На этом он не задерживался, только отдавая дань связности. Все это казалось более или менее простым, а вот непросто было, что остановка времени лямкой перетягивала дыханье.

Суммарно его траекторию можно было описать оглядкой – короткой хлесткой петлей, которой его осенило, что он куда-то просадил пятнадцать лет жизни; после чего его перетянуло еще, теперь затяжной: не он один просадил это время, – так как просаженным оно оказалось просто потому, что никуда и не шло.

И дело даже не в том, что оплот пуст и никакого плана, кроме воровского. Тут что-то с метафизикой пространства. Мало того, что оно распалось и опустело, оно к тому же переместилось внутрь. Снаружи Родины теперь нет. Зато она есть внутри. И давит.

Вместо пространства воцарилась бездомность. Можно за плечами собрать сколько угодно домов, но все они будут пришлыми, как раковины, подобранные отшельником. Здесь дело не в беззащитности; что-то гораздо большее, чем оставленность, посетило окрестность. Время отхлынуло в другое русло? – озадачивался Королев, и дальше его несло:

– В самом деле, почему иудеи нам братья? И мы, и они – единственные нации, чья ментальность насажена на тягу – вектор стремления к исходу: из рабства, из-под крепостничества, из-под власти чиновников – в мировую революцию, перестройку, куда угодно, взять Чехова – как прекрасен умный труд, какие сады будут цвести, не важно – только бы становилось лучше, только бы дом построить, пусть незримый, пусть ради этого полстраны удобрит буераки, неважно, – высокое дороже, мы не можем жить в сытой остановке, мы – не голландец: он не мечтает о том, чтобы завтра перестать быть голландским голландцем, он не мечтает вообще, ни о каком апокалипсисе речи быть не может, спасибо, его пиво и сыр – лучшие.

Королев, раскочегарившись мыслью, носился по городу. Проносился аллеями ВДНХ, по проспекту Мира, взбирался на Рижскую эстакаду – с нее бежал на Сущевку, Бутырку, Пресню, взлетал на Ваганьковский мост – и оттуда зависал над вагонным парком Белорусского вокзала, – над бесчисленными пучками рельсов, составов, хозяйственно-погрузочных платформ, россыпью оранжевых жилеток обходчиков. Едва ли не мистическое ощущение вызывал у него этот вид путевого скопленья: вся страна в продолжении рельс, грохоча, раскрывалась здесь перед ним, и он содрогался от веянья простора…

Ну да – что еще оставалось ему, кроме прогулок? Что еще могло создать область дома, воздушную родную улитку, в которую бы вписывалось понимание себя, – хотя бы совокупностью кинетических весов, приобретенных поворотами направо, налево, ломанной взгляда, – впрочем, не слишком путанной: в Москве нет точек, из которых бы зрение замешкалось в роскоши предпочтения. Москва то бесчувственно его обтекала бульварами, набережными, скверами, двориками за Трехсвятительскими переулками, за Солянкой, – то бросалась в лоб кривляющейся лошадью – не то пегасом, не то горбунком, привскакивала галопом пустырей, припускала иноходью новостроек – и все норовила отпечатать на сознании – подковой – взгляд, свой личный, сложный, грязный след, так похожий на покривившуюся карту – с зрачком Кремля, кривой радужкой реки, орбитами кольцевых, прорехами промзон, зеленями лесопарков. И вот этот клубок пешеходной моторики, уснащенный то яростью, то наслажденьем, то усталостью, – и составлял прозрачную раковину, намотанную чалмой траекто-рий на рака-отшельника. Иногда он должен был придумать себе цель перемещения, и он выдумывал, но всегда непредметную: то ему следовало раствориться, то напротив – вникнуть в дело, что он как раз и есть – мысль города. Он постигал бездомность. Внезапная инверсия выдернула из него нутро и вложила под язык Родину, как облатку яда…

Тут он вспомнил, как много лет назад оказался на офицерских сборах, проходивших на территории части ракетных войск стратегического назначения в лесной секретной глухомани. Во время самоволки на реку тогда его пытался подстрелить часовой, за что он получил «губу», трудодни которой потянулись на кухне. И вот повар требует подтащить со склада коровью полутушу. Вдвоем они долго и сложно ворочают через сосновый бор буренку. Наконец присаживаются на корточки для перекура. Прикладывают к теплой, нагретой солнцем земле озябшие до ломоты руки. Над протяженной тушей, облепленной хвоей, веточками, отрядами муравьев, тут же появляются слоновые изумрудные мухи. Вверху чирикают птицы, полосы солнечного света текут между розовых сосновых стволов. Королев докурил и, поднимаясь, различил цифры и буквы чернильной печати, поставленной у крестца: «1941 г., Моск. воен. окр. ». И вот эта туша, вытащенная ими тогда на прокорм, накрепко застряла у него в голове, он теперь так стал видеть всю эпоху – как кормящуюся такой несъедаемой тушей…

Наконец, он развернулся и, дрожа и пугаясь плачущих, шипящих машин, пошел на Садовую, до Сухаревской площади, потом до Красных ворот, отсюда свернул на Басманную. Уже наступил вечер, в рюмочной все столики были заняты, и он выпил стакан коньяку у стойки, но от этого легче не стало. Он вышел прочь и, пометавшись на месте, у Доброй Слободы повернул и впутался в клубок незнакомых переулков, скоро вытолкнувших его к Яузе. Он вышел на мост и оглянулся, не в силах сдерживать судороги и слезы. Огни города, машин, блики на реке потекли, разорвались, схлынули, потянулись, брезжа, разливаясь. Душевная боль облекла сильной линзой его зрение. Линии набережной, парапеты искривились, взлетели, хлестнули. Он рванул на груди рубашку и побежал на ту сторону, скрылся в парке. Скоро дорожки привели его к теннисному корту, где он прикорнул на зрительских скамейках.

Ночью проснулся от холода, с преступно ясной головой и, унимая колотун, пустился в присядку вокруг столбика для сетки. Многосуставчатый кристальный механизм мыслительного припадка бежал у него в голове с легким звоном…

– Но опять же все это мелкие черточки, все это ничтожно по сравнению с тем трагическим замыслом, что незримо овладел верхними слоями и нынче спускается в видимые нижние. Да – слишком просто, чтобы быть правдой. Ага, ага, снова получается, что если бы не Бог, я б давно уж удавился. И все-таки, как это неподъемно сложно. Тут словно бы – как ни просто – упираешься в ответственность самосознания. Здесь нет и духа скорби – куда подевалась империя, и все такое. Не в материальной составляющей дело, а в том, что незримая природа Родины терпит фиаско раз за разом, подобно футбольной нашей сборной… Речь идет не об умалении царственных функций, а простых человеческих. В общем, тут много воспаленной интуиции, возможны заблуждения, но я далек от паранойи. Это не больше, но другое, чем осмысление завершенности истории, это ощущение… Знаете, есть представление об ангелах-хранителях государств, империй. Так вот, это ощущение взмаха крыла при взлете…

– Ну хорошо. Меня даже не забавляет мысль, что пришествие мессии в свое время осталось незамеченным современниками. Точно так же пришествие антихриста могло остаться незамеченным, а образ его вполне собирательным: почему личность не может быть эпохой? …

В парке стали появляться первые прохожие: бегуны и хозяева собак с питомцами, старушка в кедах, семеня навстречу, посторонилась, одичало глядя на него из-под поломанных очков, притянутых с затылка бельевой резинкой. Королев уже давно незряче плелся по дорожкам парка, бормоча и энергично раскрывая в никуда объятья, не то – чтобы согреться, не то помогая себе продвинуться вперед, навстречу смыслу…

– В конце концов, всегда отмахивались и будут отмахиваться до последнего: нет, еще не конец, все скоро двинется снова. Но ведь все-таки веревочка ранопоздно совьется – и те уста обрыв ухватят. Нет-нет, совсем не то, все хуже, представь, что никакого конца никогда не будет: ни хорошего, ни плохого, и никакого Суда, ничего вообще – только многоклеточная глупость, горе и захламленная пустота…

– Господи, ну что я думаю?! Что это вообще со мной такое, к чему вот так? … Да, о чем? О чем? О выхолощенности – о том, что стремление времени удерживается только энергией вожделения, а общее устройство все делает для скорейшего удовлетворения влеченья, его выхолащивания…

Королеву наконец достало умения понять – все дело было в языке. Он пытался придумать язык, которым можно было бы разговаривать с Неживым. Не с неживой материей, – одергивал он себя. Материя – это цацки, тут сама идея неживого воплощается приходом: Неживого. Получалось, что все его метания были паникой перед приходом неизведанного Неживого. Он неосознанно чувствовал это. Он не мог понять, что именно это будет, потому что – кто может определить не Ничто, а неодушевленное Неживое?! Он предчувствовал встречу, но неподатливость образа воображению смертельно пугала его. Что это? Машина? Но с машиной можно договориться, она сама создана языком, машинным. Неживая материя, атом, находящийся в обмороке? Ген, всей штормовой совокупностью азбучных молекул оповещающий о брошенном им вызове? Мыслящий белок? Все это было непредставимо – и любая, самая изощренная конструкция в конце концов вынуждала отринуть себя: ради определения Неживого, к которому он так бешено подбирался.

Вот от этой немоты он все время и бежал – найти, обрести дар речи. Слово «смерть» ему не подходило – уж слишком много оно вобрало человеческого. Человеческое – вот что он всеми силами духа пытался отринуть от себя, пытаясь представить себе, изобрести язык, которым бы он встал на защиту этого же человеческого перед Неживым.

Ну да: царство Его – не от мира.

Все привычные картины не годились. Огненные колеса, катящиеся по небу, нагая женщина без головы, выше леса, шагающая впереди войны, стеклянные косцы, бесформенные в своей слепой ярости, широким махом собирающие дань, – все эти образы были семечками перед тем, что восставало перед Королевым при мысли о великом Неживом. Там, в этом усилии логического воображения, что-то такое было уловлено им, что не поддается ни историческим, ни мифическим, ни гуманистическим интерпретациям, и он ошибался: для этого нет языка – какой язык у смерти, кроме ich liebe? …

Не отпускало.

LXVIОн сам себе объяснял о времени – языком, который словно бы растолковывал себе-постороннему, что ему каюк, что несмотря на то, что он вроде бы живой и куда-то идет, и будет идти, но все равно ему каюк. Это было больше и страшнее, чем зомби, – который никогда не узнает, что он такой. Мрак убедительности и постепенности осознания окутывал его. Его путанные бредни частью сводились к распознанию себя: человек он или машина? Вот сама по себе риторическая структура всех его метаний как раз этим и занималась, обращаясь к нему самому с пыткой дознания: кто ты? мертвый или живой? обманутый или выброшенный? где твоя Родина?

Что грядет? Что за новая эпоха заступит на смену рассчитаться с человеком? Вот это Великое Неживое вновь и вновь маячило перед ним, и он давно не мог сравнять его с собственным бредом. Объективные признаки были очевидны. Демография, опираясь на палеонтологию, предъявила их с непреложностью законов Ньютона. Доисторическая жизнь на Земле множилась видообразованием по закону гиперболического роста. Последний характерен тем, что имеет точку сингулярности, в окрестности которой происходит устремление параметров жизни в бесконечность. Подчиняясь закону такого развития, невозможно двигаться во времени непрерывно – без того, чтобы не свалиться в катастрофу исхода. И вот, когда разнообразие приблизилось к критической точке, – появился Человек – и в свое развитие вобрал – на деле: сожрал – всю мощь становящейся живой природы, становящегося Живого. Благодаря этому сильный рост видообразования был погашен, сошел на нет. Вместо видов по гиперболе стала плодиться и размножаться Цивилизация, – и в середине века уже было понятно, что дело идет к критической точке, когда планета задохнется от злобы, перенаселения и ложной благости. Но нынче рост стал замедляться. Рвущееся пламя гиперболы стало гаситься пустой водой бесплодия и смертности, жизнь отступила перед поступью Неживого, Человек приблизился вплотную к своей метаморфозе – к совокуплению с мертвой материей, – и что-то должно родиться в результате: искусственный разум? очеловеченное мимикой ничто? Эпоха эфемерных сущностей, плодящихся, неуловимых и значимых в той же мере, в какой бессмысленна и реальна будет порождаемая ими смерть.

Не ускользнуть.

В ПУТЬ

LXVIIВ эту зиму был еще февраль впереди, и морозы февральские – стало быть, не раз еще он увидит этих бомжей. Он не знал, как их зовут, но сейчас, глядя на них из машины, почему-то решил, что теперь ему непременно нужно узнать их имена, во что бы то ни стало. Это будет его первым шагом… куда, он еще не знал, но вот уже полгода он понемногу погружался в сладкий омут неизвестности, очень знакомой всем холодным самоубийцам, беглецам и, когда-то, когда они еще были, – путешественникам-первооткрывателям.

Рост – вот главное, в чем он сомневался – в своем росте. Не понятно было, сможет ли он выжить среди бомжей с таким ростом. Ведь лучше всего выживают невысокие и сухие типы, отлично переносящие голод и физическую нагрузку. Подобно танковым войскам и воздушным силам, улица отсеивает своих рослых призывников.

Он специально ездил на Комсомольскую площадь, платил втридорога за парковку – и пытливо обходил все привокзальные закоулки в поисках рослых типажей. Куда он только там не забирался. Казанский вокзал оказался полон катакомб, нескончаемых тускло освещенных туннелей, провонявших мочой, ведущих то к завокзальным товарным платформам, то к залежам списанных турникетов, разменных автоматов, то к задичавшим, разворованным складам, затхлая пустошь которых терзала, пугала, вызывала тот торопкий бег сердца, который норовил – и вдруг выплескивался в ноги, сообщал им спорость, – и страх унимался только полной выкладкой, во всю дыхалку, прочь, прочь, когда двигаешься – не страшно, движение – облегченье бытия, вот так побегаешь, и вроде бы все хорошо, не страшно. Крысы метались вдоль этих гранитных плоскостей, бежали, шаркая, с задранными хвостами, пуская писк по ниточке, куда торопились, на что столько трачено гранита? В одном месте Королев наткнулся на трех бомжей, игравших в детскую «рулетку». Вместо фишек, которые ставили пизанскими столбиками у беготни легкого пластмассового шарика, они использовали стародавние метрошные жетоны – из желтого, сцинтилляционного пластика, фантастично мерцавшего в сумраке…

Во всех своих походах он не встретил ни одного бомжа своей комплекции и роста. Все они оказывались невысокими, округло-коренастыми или сухими, но все равно крепкими. Обнаружил только одну рослую бабу, с мгновенно состарившимся лицом. Он научился различать такие лица – преображенные не текучей метаморфозой гримасы, а словно бы скоротечно потрескавшиеся, подобно живописным подделкам, состаренным морозом и ультрафиолетовой лампой. Женщина была высока и красива, смугла от грязи, в шерстяном платке, стянутом под подбородком. Она стояла у свалки турникетов с одеялом, перекинутым через руку, сжимая долгими ногами баулы, вся пронизана нелепо сложным тиком, обуревавшим ее от колен – к руке, прыгавшей с дымящимся окурком. Правильные черты лица соединялись с гримом безумия. Она что-то бормотала, по лицу пробегала то усмешка, то испуг, то жестокость…

LXVIIIЭти похождения по трем вокзалам косвенно подтвердили давнее наблюдение. Дело в том, что со временем Королев заметил, что если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречен на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в данной форме лица исчерпала свои возможности – и отныне долгое время оно будет отдано пустоцветам.

Один из примеров такому наблюдению Королев находил в Германне и Чичикове. Сходство профиля с наполеоновским поместило одного в 17-й нумер Обуховской больницы, а другого сначала в объятия о. Митрофана, затем в кресло перед камином, в котором он и пропал, поморгав огненной трехглавой птицей, покатив, помахав страницами-крылами.

Но отыскивался еще и другой пример, более значимый.

Лицо Юрия Гагарина – очень русское, распространенное в народной среде. Еще мальчиком Королев встречал в электричках и на вокзалах – а куда податься неприкаянному, как не в путь? – сумасшедших людей, старательно похожих на Гагарина. Лица их были совсем не одухотворены, как у прототипа, а напротив, одутловаты, взвинчены и углублены одновременно. Их мимика, сродни набухшему пасмурному небу, поглотившему свет взгляда, жила словно бы отдельно от выражения, мучительно его содрогая, выводя из себя…

Вообще, продолжал размышлять Королев, не бессмыслен бытующий в народе слух, что Гагарин жив, что его упрятали с глаз долой, поменяв ему лицо, поселив в какой-нибудь горе на Урале. Или – что его на небо взяли живым. Как Еноха. Как бы там ни было, в русских деревнях фотографию Гагарина можно встретить чаще, чем икону. Фотографию, на которой милым круглым лицом запечатлен первый очеловеченный взгляд на круглую мертвую планету.

Так вот, лица бомжей, встреченных Королевым на вокзалах, монтируясь в зрелище, напоминали ему о том наблюдении. Постоянно выхватываясь взглядом, приближаясь из сумерек, нарастая, опускаясь к земле, – лица то размывались, то очерчивались, сгущались в фокус лица Гагарина, которое все же ни разу не набрало отчетливости яви, – и Королев понял, что ему еще предстоит в скором будущем повстречаться с Первым космонавтом.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.