|
|||
Мечтатели 1 страницаСтр 1 из 10Следующая ⇒
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib. ru Все книги автора Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
Мечтатели
L'imagination au pouvoir{1} (Граффити)
Этим вечером ветер ворвался в мой дом И завел разговор над угасшим огнем О любви, что давно мертва. Пела осень о радостях прошлых дней А скрипучие ставни вторили ей И шуршали как листья слова.
Что осталось в итоге от нашей весны? Пожелтевшие письма, поблекшие сны И навязчивый старый мотив, Сводящий с ума…
Что осталось в итоге от апрельских ночей? От безумного счастья, от бессвязных речей? Что осталось в итоге? Догадайся сама.
Чей–то образ в тумане, Потускневший мираж, И запавший мне в память Банальный пейзаж:
Городок с колокольней, Где нас больше нет, Фотография юности, Тень прошлых лет. Шарль Трене «Что осталось в итоге? »
Cin& #233; math& #232; que fran& #231; aise{2} находится в шестнадцатом округе между авеню Альбер–де–Мун и эспланадой Трокадеро. Достойная Муссолини монументальность дворца Шайо, в котором она располагается, так поражает киномана, впервые посетившего ее, что он начинает возносить хвалы небу за то, что живет в стране, где придается такое значение искусству, которое повсюду считается презренным. Представьте себе его разочарование, когда при ближайшем рассмотрении он обнаруживает, что Кинотека, как таковая, занимает только скромную часть дворца, да и заходить в нее надо как–то воровато через маленькую дверь, расположенную в торце здания. До входа в Кинотеку можно добраться с площади Трокадеро: в этом случае придется пройти по эспланаде мимо всех расположившихся на ней бездельников — влюбленных, гитаристов, любителей катания на роликовых коньках, чернокожих торговцев сувенирами, маленьких девочек в юбочках–шотландках, сопровождаемых своими португальскими или английскими боннами, или же можно пройти по тенистой тропинке, проложенной параллельно авеню Альбер–де–Мун, — и этом случае путь лежит среди живых изгородей, где сквозь источающие солнечный свет щели в кустах видна железная Фудзияма Эйфелевой башни. Какой бы путь вы ни выбрали, вы спуститесь по ступенькам в полуподвал и окажетесь в фойе Кинотеки, пугающе суровый интерьер которой оживляют только кинетоскопы, праксиноскопы, механические райки, камеры–обскуры, волшебные фонари и другие обаятельно–наивные реликвии первобытной эпохи кинематографа. Трижды за вечер — в шесть тридцать, восемь тридцать и десять тридцать — сквер заполняют киноманы. Но подлинные фанатики, rats de la Cin& #233; math& #232; que{3}, — это те, кто приходит сюда к первому сеансу в шест тридцать и уходит не раньше полуночи. Они держатся особняком, не смешиваясь с заурядными посетителями, для которых Кинотека — всего лишь недорогое вечернее развлечение. Ибо киномания для rats — это нечто вроде тайного общества, заговора, масонской ложи. Первые три ряда в зале принадлежат «крысам», чьи имена следовало бы вырезать на креслах, точно так же как в Голливуде было принято писать имена режиссеров на раскладных парусиновых стульях, на фоне которых обожают фотографироваться статисты, слегка заслоняя их плечом так, чтобы надпись химическим карандашом «Мистер Форд»{4} или «Мистер Капра»{5} все же можно было прочитать. Кто эти «крысы», эти фанатики, как не истинные насельники ночи, вампиры, летящие во тьме на крыльях собственной тени? Они садятся рядом с экраном потому, что хотят увидеть изображение первыми, пока оно еще свежее, пока оно еще не зачерствело, пока оно, побитое о барьеры рядов, обтертое спинками кресел, захватанное глазами зрителей, поблекшее, увядшее, изношенное, уменьшившееся до размеров жалкой почтовой марки и проигнорированное слившимися в объятиях любовниками на последнем ряду, не вернулось, словно испытывая облегчение, туда, откуда оно явилось, — в окошечко кинопроекционной. Кроме того, как занавес отгораживает экран от зрителей, так экран отгораживает «крыс» от мира. — Ты уже видел последнего Кинга{6}?
В тот вечер в сквере Кинотеки царила явная весна: розетки крокусов и ранних фиалок появлялись ниоткуда, словно бумажные цветы, которые иллюзионист достает из шляпы. Было двадцать минут седьмого. Из метро на площади Трокадеро вышли три подростка и двинулись по дорожке, идущей вдоль авеню Альбер–де–Мун. Вопрос был задан самым высоким из них: мускулистым, худощавым, но при этом неожиданно для своей стати сутулящимся на ходу. От этого казалось, что если снять с него рубашку, то на спине обнаружатся выступающие, острые, как лезвия бритвы, лопатки в форме акульих плавников. Одежду свою — латаную–перелатанную вельветовую куртку, джинсы, вытертые и растянутые на коленях, и кожаные сандалеты — он носил с достоинством какой–нибудь великосветской дамы из рома нов Стендаля. Звали этого юношу Тео, и было ему семнадцать. Его сестра Изабель родилась раньше его на час с четвертью. В настоящий момент она щеголяла в шляпке — «колокольчике» и в песцовом боа, которое она то и дело небрежно перекидывала через плечо жестом, каким боксеры перекидывают полотенце. Но тем не менее она была так же похожа на какую–нибудь безмозглую барышню, которая вырядилась под влиянием очередной моды на ретро, как похожи друг на друга два атлета, бегущие бок о бок, но при этом один опережает другого на целый круг. С самого детства она носила только старые вещи. Точнее говоря, она так и не избавилась от детской привычки наряжаться в выцветшие бабушкины платья и, казалось, срослась с ними, будто сшитыми специально для нее. Упомянутая безмозглая модница уставилась бы на нее в восхищении и спросила бы, как ей удалось достичь такого эффекта. А секрет–то был прост: Изабель никогда не пользовалась зеркалами. Она бы высокомерно ответила нашей моднице: «Вертеться все время перед зеркалом — ужасающая вульгарность. Зеркала существуют для того, чтобы смотреть, как выглядят в них другие». Однако вопрос, заданный Тео, был обращен не к сестре, а к шагавшему с нею рядом молодому человеку Хотя Мэттью уже исполнилось девятнадцать и он был старше своих французских друзей, внешне он казался самым молодым из них. Он обладал удивительно хрупким сложением и еще ни разу в жизни не брился. В свежевыстиранных голубых джинсах, обтягивающем пуловере и белых кроссовках он производил впечатление человека, идущего на цыпочках, хотя на самом деле шел, ступая на всю подошву. У него была привычка теребить кончик носа коротким и широким указательным пальцем, на котором ноготь был обкусан до самой мякоти. Существует легенда о фавне, который никак не мог напиться из горного родника, потому что, наклоняясь к воде, все время оборачивался посмотреть, не стоит ли кто–нибудь за его спиной. Мэттью был похож на такого фавна. Даже когда он отдыхал, глаза его беспокойно рыскали по сторонам. Мэттью был родом из Сан–Диего, с западного побережья США, вырос в американской семье итальянского происхождения, и отчий дом покинул впервые. В Париже Мэттью изучал французский и в новой обстановке чувствовал себя неуютно, словно инопланетянин. Свою дружбу с Тео и Изабель — дружбу, завязавшуюся под белой сенью экрана Кинотеки, — он рассматривал как некий дар, доставшийся ему не по заслугам, и больше всего на свете опасался, что к подобному выводу могут со временем прийти и его новые друзья. Не мог он избавиться и от постоянного страха, что в условиях, на которых была заключена их дружба, может оказаться какое–то примечание, которое он упустил из виду. Он совсем забыл, что основным принципом дружбы как раз является отсутствие в контракте любых примечаний. Одинокий человек не думает ни о чем, кроме дружбы, точно так же как человек, сексуально озабоченный, не думает ни о чем, кроме плоти. Если бы ангел–хранитель Мэттью или какой–нибудь добрый гений предложил выполнить любое его желание, он попросил бы такую машину, которая позволяет ее хозяину простым нажатием кнопки выяснить, где и с кем в любой произвольно выбранный момент находится каждый из его друзей и чем занят. Он относился к той породе людей, что околачиваются под окнами возлюбленных по ночам, пытаясь разузнать, чьи это тени мелькают там за опущенными жалюзи. Дома, в Сан–Диего, еще до отъезда в Париж, своим лучшим другом Мэттью считал одного футболиста, симметрию лица которого слегка подпортил перебитый нос. Как–то раз он пригласил Мэттью переночевать к себе домой. В его комнате царил страшный хаос Кровать была завалена грязными футболками и трусами. Стену украшал постер с Бобом Диланом и вымпел футбольной команды колледжа. В углу валялась куча коробок с настольными играми. Из нижнего ящика комода он извлек пухлый конверт и вывалил оттуда на пол кипу засаленных фотографий, вырезанных из раз личных спортивных и модных журналов. На фотографиях молодые люди, более или менее обнаженные были сняты в основном в профиль. Смущенный Мэттью воспринял этот жест друга как исповедь и решил что должен ответить чем–то подобным. Он признался что до того самого момента даже не осознавал, как его возбуждает мужская нагота, все эти мальчики с сосками, похожими на звезды. Лучший друг был возмущен непрошеным откровением Мэттью. Дело было в том, что родители футболиста в качестве подарка на восемнадцатилетие собрались оплатить пластическую операцию сына. То, что Мэттью по ошибке принял за эротическую коллекцию, оказалось на самом деле собранием образчиков идеальных носов. С бешено колотящимся сердцем он выскочил на улицу и посреди ночи бегом помчался домой. Тогда–то он и решил, что никогда больше не позволит себе попасться в эту ловушку. К счастью, дверь ловушки, из которой ему удалось ускользнуть, оказалась вращающейся. Футболист, опасаясь, что Мэттью может выдать его тайну, не проронил ни слова про откровения друга. Мэттью начал заниматься мастурбацией: иногда раз в день, иногда два. Для того чтобы достигнуть оргазма, он мысленно представлял себе длинноногих юношей. Но в тот момент, когда возбуждение начинало нарастать, он пытался подменить их образами девушек. Постепенно этот резкий поворот на 180 градусов вошел у него в привычку. Как ребенок, который не терпит никаких изменений в тексте любимой сказки, так и его одинокие оргазмы не допускали ни малейшего отклонения от заранее написанного сценария и бесславно терпели фиаско, стоило ему по несчастью упустить эту ключевую процедуру. Есть пламя — и пламя: одно жжет, другое дарит тепло, одно разжигает лесной пожар, другое убаюкивает кота. То же самое верно и в отношении самоудовлетворения. Орган, который некогда казался восьмым чудом света, становится постепенно таким же знакомым, таким же уютным и привычным, как собственная тапочка. Чтобы оживить пыл желания, вернуть ту искру азарта, которая теперь утеряна, он возвел в систему ту оплошность, что однажды стала причиной его стыда. Как и подобает доброму католику, он стал ходить каждую неделю к исповеди в англиканскую церковь на авеню Oш. Исповедь стала его тайным грехом. Его больше возбуждало сознаваться в своих мелких пороках, чем совершать их. Затхлый мрак исповедальни неизменно вызывал у него эрекцию. Что же касается потребного трения, то его вполне заменяло сладострастное смущение, которое он испытывал, перечисляя, сколько раз и каким образом он «трогал себя». Гораздо легче сознаться в убийстве, чем в онанизме. Убийце гарантировано стопроцентное внимание священника. Ведь для священника убийца на исповеди — целое событие.
Любил ли он Изабель и Тео? По правде говоря, он влюбился в какую–то общую черту, объединявшую их обоих. Хотя они были только двойняшками, а не близнецами, они очень походили друг на друга этой бесполой чертой, которая, в зависимости от выражения лица, или от наклона головы, или от угла, под которым падал свет, попеременно появлялась то на лице сестры, то на лице брата. Естественно, он никогда не рассказывал им об авеню Oш. Мэттью бы умер от стыда, попытайся он исповедаться им, что ходит к исповеди.
— Ты уже видел последнего Кинга? — Да…. Нет…. Не помню. — Так да или нет? — Кажется, да. Насколько я помню, ничего особенного. С Борзейджем не сравнить. Под «последним Кингом» Тео подразумевал «Седьмое небо» — сентиментальную мелодраму, снятую в тридцатых годах голливудским кинорежиссером, которого звали Генри Кинг. До него тот же сценарий был поставлен другим режиссером, Фрэнком Борзейджем, пошли они смотреть на сеансе в шесть тридцать как раз версию Кинга. На март Кинотека запланировала полную ретроспективу работ Кинга. Но зачем же они собирались смотреть фильм, который, по словам Мэттью, не представлял собой «ничего особенного»? По тем же соображениям, что постоянный подписчик какой–нибудь газеты не прекратит подписку всего лишь потому, что однажды новости оказались очень скучными. Они не претендовали на роль судьи, а считали себя просто друзьями, пришедшими в гости к большому белому экрану, который, как только погаснет свет, станет частью американской территории в том же смысле, в каком ею является здание посольства.
Направляясь к Кинотеке, они говорили, разумеется, о кино, и только о кино. Беседы «крыс» неописуемы. Даже американец Мэттью усвоил привычку киноманов именовать «sublime»{7} любой сносный фильм и «chef–d'oeuvre»{8} любой фильм, если он чуть лучше «гениального», в то время как подобные этим английские слова принято употреблять лишь в отношении Микеланджело, Шекспира, Бетховена и им подобных. Но произносил он все это как–то неуверенно. Он никак не мог понять, следует ли их заключать в оковы невидимых иронических кавычек, и терялся, как теряется дикарь при виде столового прибора. Он никак не мог уразуметь, что курс слов, как и курс денег, подвержен постоянным переменам, и в Париже, с его вечной тенденцией к лингвистической инфляции, такие слова, как «гениально» и «шедевр», стоят немного. Впрочем, подобные нюансы ощущают только те, кому постоянно приходится переводить свои мысли с одного языка на другой. Тео и Изабель не чувствовали здесь никакого несоответствия. Поэтому Мэттью действительно «гениальной» казалась та легкость, с которой они перебрасывались этими словами, словно бадминтонным воланом. Потрясенный их красноречием, он чувствовал себя безнадежно бездарным и боялся, что его убогая речь будет выглядеть жалкими потугами. Поэтому он ограничивался тем, что постоянно им поддакивал. Чтобы жить в согласии с новыми друзьями, следует просто во всем соглашаться с ними — решил он. Если такое поведение Мэттью и льстило Изабель, то она не подавала виду. Как раз в ту минуту, о которой идет речь, он в очередной раз, уже у самого входа в Кинотеку, согласился с какой–то ее репликой. — Милый мой Мэттью, — обронила в ответ Изабель, — если двое во всем соглашаются друг с другом, это просто значит, что один из них — лишний. Лицо Мэттью омрачилось, но он знал, что и теперь не перестанет поддакивать ей во всем. Он был похож на игрока, который предпочтет мазать по воротам, играя в команде чемпионов, чем быть лучшим форвардом в третьем эшелоне. — Никогда об этом не задумывался, — беспомощно промямлил он, — но, по–моему, ты права. Изабель откинула головку назад и рассмеялась: — О боже! О чем с тобой говорить, ты просто неисправим! — Перестань дразнить его! — вмешался Тео. — Разве ты не видишь, что ему это неприятно? — Чушь, он это обожает. Что касается страданий — тут он настоящий обжора — нет, не обжора — гурман! Мэттью посмотрел на эту несносную девчонку, которая так ему нравилась — по–своему. — Я знаю, что ты меня ни во что не ставишь, — сказал он. — Au contraire{9}, — парировала Изабель. — Ты — ужасно милый. Мы друг другу очень подходим. По–моему, милее тебя я вообще никого не встречала — не правда ли, Тео? — Не слушай ее, Мэттью, — сказал Тео. — Она стерва. От одного ее дыхания можно умереть. В этот момент они уже входили в сквер Кинотеки.
В сквере, как всегда, толпились кучки киноманов. На первый взгляд все шло обычно, как каждый вечер, из года в год. Но только на первый взгляд. Что–то было не так, что–то переменилось: «крысы» говорили не о кино. Встревоженный Тео поспешил вперед и направился прямо ко входу в Кинотеку. Дверь была заперта. От одного конца железной перекладины к другому полукружием свисала толстая стальная цепь, напоминающая солидную цепочку для карманных часов, которые носят жирные капиталисты в советских пропагандистских фильмах. Посередине перекладины кто–то криво повесил кусок картона, на котором было написано «Ferm& #233; »{10}. Для очистки совести Тео сбежал вниз по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки, и заглянул внутрь через решетку на окне. В фойе свет не горел. Неубранный пол был усеян корешками от использованных билетов. В окошке кассы — никого, волшебные фонари и проекторы, некогда развлекавшие своих владельцев парящими чайками, нагими атлетами и жокеями на лошадях, совершающими бесконечные прыжки через металлические обручи, грустили в одиночестве. Тео был похож на Ньютона в тот момент, когда на него упало яблоко (кстати, на самом деле упало пенни). Наркоман, которому отказали в уколе, не выглядел бы более несчастным, чем Тео в этот миг.
— Salut! Тео быстро обернулся. Это был Жак, один из самых фанатичных киноманов. Он всегда выглядел одинаково: длинное замшевое пальто в пятнах, бесформенный рюкзак за плечами нечищеные сапоги, в голенища которых неаккуратно заправлены брючины, бледное лицо кокаиниста, похожее на морду гончей собаки, страдающей запоем, и неухоженные, редкие, засаленные волосы, торчащие во все стороны, словно у чучела, испугавшегося ворон. — Salut, Жак! — Скажи, Тео, ты не мог бы… Тео, зная, что за этим последует просьба одолжить несколько франков, резко оборвал его. Этот ритуал вошел у них в обычай. Но Жак не был обыкновенным нищим: он просил деньги, чтобы «закончить монтаж своего фильма». Фильма Жака до сих пор никто так и не видел, но мало ли какие чудеса случаются — миру кино известны шедевры, созданные на средства меньше тех, что за долгие годы Жаку удалось выбить из знакомых киноманов. С годами ему становилось все труднее и труднее. Зная, что он еженощно роется в урне у входа в метро на площади Трокадеро, три киномана купили на Пигаль порнографический журнал, выбрали в нем одну из самых откровенных фотографий, пририсовали между раздвинутых срамных губ модели пузырь для текста, как это делают в комиксах, написали в нем корявым почерком «Bonjour, Jacques» и положили в урну, уверенные на все сто, что в полночь он вытянет его оттуда. После этой операции, которая прошла без сучка без задоринки, Жак приговорил себя к добровольному изгнанию из первого ряда и перестал разговаривать с собратьями–киноманами. Тео прекрасно знал, что он — единственный, к кому Жак еще обращается за деньгами, и по–прежнему испытывал жалость к этому презренному созданию, которое знавало и лучшие дни. Изабель же, напротив, не хотела даже подходить к Жаку. По ее мнению, он был грязный и от него дурно пахло. «Если бы дерьмо могло испражняться, — как–то сказала она, — то эти испражнения пахли и выглядели бы так же, как твой дружок Жак». Новости хуже тех, что Тео услышал от Жака, трудно было придумать. Ланглуа уволили! Анри Ланглуа, создатель и хранитель Кинотеки, тот, кого Кокто назвал «драконом, стерегущим наши сокровища», был отстранен от должности Мальро, министром культуры в правительстве де Голля.
— Что ты хочешь сказать? Что Анри вышвырнули? — Это все, что я знаю, — ответил Жак, по–прежнему ища возможности завести разговор о деньгах. — Он ушел с поста, а Кинотека закрыта до особого распоряжения. Да, кстати, Тео … — Но почему Мальро это сделал? Это же полная глупость! — Ну, об этом давно уже ходили разговоры. Плохая организация, хаос, мегаломания…. Тео уже слышал нечто в этом роде: о Ланглуа поговаривали, что он хранит бобины с лентами у себя в ванной, что он по ошибке не раз выбрасывал невосполнимые оригиналы великих классических фильмов, но известно было и то, что во время войны он скрывал у себя дома от немцев фильмы, как другие прятали парашютистов. Он был эксцентричным хранителем. Ему нравилось показывать кино. Он считал, что прокручивание через проектор идет на пользу кинопленке, и этим разительно отличался от многих своих коллег, полагавших, что частые прогоны вредят сохранности фильма. Но ведь с тем же успехом можно заявить, что от улыбки портится лицо. Однако нельзя отрицать, что и проекция, и улыбка способствуют появлению морщин. Вот почему враги обвиняли Ланглуа в том, что он проматывает достояние нации. Отныне, заявляли они, никто более не посмеет хранить фильмы в ванной.
Тео, почти никогда не читавший газет, сейчас просто жаждал купить свежий номер. Он алкал подробностей. И посему механически выгреб из кармана пригоршню монет и пересыпал их в ладонь Жака, даже не посмотрев, что там за сумма набралась. Учитывая важность, которую имела для него новость, сообщенная Жаком, выглядело все это так, словно он оплачивал услуги осведомителя. Изабель была потрясена подобным оборотом событий. — Это не может быть правдой, — изрекла она с убежденностью ясновидящей. — Это какая–то ошибка, вот увидите. Ланглуа вызвали на ковер за какую–нибудь мелкую оплошность. Кинотека откроется завтра или даже сегодня — позже вечером. Так уютно сидящий в кресле человек, услышав выстрелы, убеждает себя, что это просто автомобильные выхлопы. — Послушай, Изабель, — сказал Тео, — сбрось эту жуткую дохлую лису со своих ушей и приди в себя. Я тебе говорю лишь то, что сказал мне Жак — не более того. — А Жак откуда это знает? — Ему сказал Патриций — (Патриций был завсегдатаем Кинотеки, получивший прозвище из–за пристрастия к пошлым итальянским костюмированным драмам «из древности» — тем самым, в которых Maцисты и Геркулесы играют неприлично развитыми бицепсами и трицепсами, выступающими под элегантными тогами), — а Патрицию сказал один из билетных контролеров. — Вы еще увидите, — сказала Изабель и многозначительно постучала указательным пальцем по кончику носа.
Киноманы тем временем рассеялись по кафе, прилегающим к площади Трокадеро, и уткнулись в стаканы с menthes & #224; l'eau{11}. В сквере смеркалось: в мягком, почти незримом полумраке даже дуновение ветерка не тревожило рассеянный предвечерний свет. Окутанный этим полумраком, четко рассеченным яркими лучами фонарей с левого берега Сены, светящийся конус балансировал, словно волчок, на острие Эйфелевой башни, а живые изгороди отбрасывали тени, похожие на крылья летучих мышей. Возле решетки Кинотеки на скамейке сидели, не плетясь конечностями, не по сезону загорелые юноша с девушкой, одетые в одинаковые серые байковые пальто и шерстяные свитера. Они без малейшей передышки страстно впивались губами друг в друга. Они были похожи на сиамских близнецов, сросшихся губами. Равнодушные к миру, который, согласно банальным представлениям, вращается вокруг них, постоянно меняя наклон шеи, положение рук, линию плеч, словно акробаты, готовящиеся совершить тройное сальто, они ласкались с такой примитивной, земной и бесстыдной простотой, что антрополог легко мог бы принять их ласки за какой–то первобытный племенной обряд или за свадебный танец двух орангутанов. Мэттью поежился. Их смуглая кожа заставила его вспомнить о собственном лице, бледном, как простокваша. — А сейчас что мы будем делать? Первым делом они решили перекусить принесенными с собой бутербродами на эспланаде Трокадеро.
На крутом склоне, спускающемся от собственно эспланады к набережной Сены, любители роликовых коньков расставили через равные промежутки пустые бутылки от кока–колы, как для слалома. Они мчались по стремительным кривым, откинув назад туловище, подобно сказочным щелкунчикам, и от падения головой вперед в реку их спасал только неожиданный крутой вираж в паре метров от края набережной. Невероятно высокий и худощавый парнишка–чистильщик, одетый в тонкую голубую майку и голубые джинсы с обрезанными штанинами, с кожей такой черной, что она могла бы послужить лучшей рекламой его ремеслу, поставил на асфальт свой ящик с ваксой и щетками, надел коньки и, раскинув руки, величественно прокатился по кругу в позе распятого черного Иисуса. В подмышечных впадинах Распятого кустились лоснящиеся черные волосы.
Они нашли укромное местечко с хорошим обзором и сели там, болтая ногами и жуя сандвичи, сделанные из тонких батонов с хрустящей корочкой. Изабель говорила за троих. Как монахи–трапписты дают обет молчания, так Изабель дала обет говорливости. В основном она комментировала человеческий спектакль, разворачивавшийся у их ног. Она изображала Господа Бога. Так, надменно разглядывая девочку–подростка с карими, как кофе с молоком, глазами, оливковой кожей и черным пушком на верхней губе, она могла сказать: «Ну что ж, кому–нибудь и такие нравятся, если хорошенько подумать». Или, глядя на белокурого юношу, колючий взгляд которого отчасти смягчали круглые очки в прозрачной оправе: «Я бы на его месте (в виду имелся, разумеется, Господь Бог) сделала ему скулы шире, но в целом неплохо, очень неплохо! » Или же, заметив у фонтана двух близнецов–альбиносов (судя по всему — слепых) в возрасте за тридцать, одинаково одетых и держащих в руке по белой трости, которыми они синхронно постукивали по мостовой словно их специально обучили этому на строевой подготовке: «Признаюсь вам честно, что, будь я Богом, до такого мне бы просто никогда не додуматься! » Начался дождь. Изабель терпеть не могла выходить из дома при погоде, которая «может к тебе прикоснуться», и настояла на том, чтобы спуститься в метро, хотя и Тео и Мэттью с большим удовольствием про швырнулись бы по набережным Сены.
Они вышли из метро на станции «Одеон». Мэттью распрощался с друзьями и побрел одиноко в свою комнатку в гостинице, расположенной в Латинском квартале и окруженной с обеих сторон лавками букинистов, джинсовыми магазинами, крошечными кинотеатрами, показывающими интеллектуальное кино и существующими на спартанской диете из Бергмана и Антониони, а также тунисскими charcuterie{12}, где можно полакомиться отменным кебабом из баранины или же сладостями из вязкого теста с липкой лимонной или медовой начинкой. Из двора гостиницы слышались танцевальная музыка, плач ребенка и звуки расстроенного фортепьяно, на котором кто–то играл «F& #252; r Elise»{13}, словно там показывали неореалистический фильм.
Сон — это дух, который невозможно вызвать простым усилием воли. Как и в случае с большинством других духов, успех зависит от того, как обставлен сеанс: лампы под абажурами, задернутые шторы, молчание и терпение. Многое к тому же зависит и от доверчивости засыпающего, его наивной готовности поверить в то, что стоит ему только убрать свое жилище соответствующим образом, как через несколько минут он погрузится в желанный транс. И дух сна явится ему, извергая мутную и жуткую эктоплазму сновидений. Мэттью не питал доверия к оккультным чарам ночи. Но тем не менее в ту ночь ему снились сны. Фантастическое в них было смешано с воспоминаниями о реальном событии — о том, как Мэттью год назад посещал Национальную галерею в Лондоне. Сон начинался с того, что Мэттью мнется на пешеходном островке посреди Трафальгарской площади в ожидании зеленого сигнала светофора. Напротив на тротуаре перед входом в Национальную галерею стоит молодой американец (немец? швед? ) невероятно миловидной внешности и тоже ждет возможности перейти на другую сторону улицы. Глаза Мэттью затуманивают слезы, вызванные созерцанием столь совершенной красоты — красоты, которая будет всегда существовать отдельно от толпы заурядных лиц, словно капля одной жидкости, не смешивающейся с другой в пробирке ученого. Мэттью никак не подозревал, что приключится дальше, и только когда юноша двинулся ему навстречу, Мэттью увидел, что двигательный аппарат этого красавца приведен в негодность каким–то заболеванием нервной системы: прекрасный незнакомец шел, словно балаганный петрушка, приплясывая и выкидывая колени в стороны при каждом шаге. Два разных вида слез, совершенно несовместимых, смешались в глазах Мэттью. Мучимый жалостью к этому обаятельному уроду, oн хотел сделать шаг ему навстречу, обнять за плечи, велеть всем зевакам расступиться в стороны, как это делают, когда кто–то в толпе падает в обморок, поцеловать его в лоб и велеть расслабленному встать и пойти. Затем Мэттью, никем не замеченный, скрылся бы в толпе, а люди, ошеломленные чудом, упали бы на колени и стали молиться. Короче говоря, он испытал то, что называется комплексом Христа: трудно поддающееся описанию, но тем не менее существующее в реальности психическое состояние. Тут реальные воспоминания уступили место фантастической стихии сновидения. Мэттью кинулся к юноше, чтобы защитить его от насмехающихся над ним прохожих. «Ведь сердце у него там же, где у всех людей», — кричал он, но прохожие, смеясь, показывали пальцем на юношу: «Нет, сердце у него совсем не там, где у всех людей! Совсем не там! » Затем он увидел, что юноша уже сидит на верхушке колонны Нельсона, сжимая в руках экран Кинотеки, развевающийся на ветру, словно светло–желтый флаг, который вывешивают на флагштоках во время карантина. Мэттью начал с усилием карабкаться вверх по колонне. Боль в руках была мучительной, колонна качалась под ним. Внизу толпа, подстрекаемая Teo и Изабель, швыряла в него камни. Когда он добрался до вершины, мальчик превратился сначала в Нельсона, затем в Наполеона, а потом снова стал самим собой. Прозвучал выстрел. На экране Кинотеки возникла эмблема киностудии «Парамаунт пикчерз»: снежная вершина, окруженная короной из звезд. Держа в руках развевающееся полотнище экрана, Мэттью и юноша в экстазе вознеслись к небесам, окруженные нимбом из звезд «Парамаунта», словно Богоматерь с младенцем на картине Сурбарана{14}.
|
|||
|