|
|||
Глава вторая 10 страницаЕще одно удовольствие, удовольствие импровизирующей актрисы, доставляло герцогине Германтской высказывать неслыханные суждения о событиях, происходивших в свете, именно те, которые волновали кровь принцессы Пармской своею неиссякаемою, упоительною неожиданностью. Но, стараясь постичь, какого рода удовольствие получала от этого герцогиня, я опирался не столько на литературную критику, сколько на политическую жизнь и на парламентскую хронику. Когда следовавшие один за другим и один другому противоречившие эдикты, посредством которых герцогиня Германтская то и дело заставляла свое окружение коренным образом менять отношение к людям, начинали надоедать ей, она старалась, исследуя свое поведение в обществе, принимая даже наименее важные решения, каких требовал от нее свет, жить теми искусственно подогреваемыми страстями, которые воодушевляют депутатов на заседаниях, и исполнять те придуманные обязанности, какие возлагают на себя политические деятели. Сплошь да рядом бывает так: министр объясняет Палате, почему он считал правильным придерживаться такой-то линии поведения, и эта линия представляется бесспорной человеку здравомыслящему, на другой день читающему в газете отчет о заседании, а потом тот же здравомыслящий человек вдруг приходит в волнение и начинает сомневаться, прав ли он был, одобряя министра, когда читает дальше, что речь министра вызывала сильный шум в зале, что оратора прерывали неодобрительные восклицания вроде: «Это очень опасно! », исходившие из уст депутата с таким длинным именем и такими длинными титулами и встретившие такую явную поддержку зала, что сами его слова: «Это очень опасно! » – в приостановке, произведенной ими в речи министра, занимают меньше места, чем полустишие в александрийском стихе. Так, например, когда герцог Германтский, в те времена – принц де Лом, заседал в Палате, в парижских газетах можно было иной раз прочитать, хотя предлагалось это главным образом вниманию Мезеглизского округа, чтобы показать избирателям, что они отдали голоса депутату не бездеятельному и не бессловесному: «Господин де Германт-Буйон, принц де Лом: „Это очень опасно! “ (Голоса депутатов центра и некоторых правых: „Правильно! Правильно! “, оживление среди крайне левых. )» Здравомыслящий читатель еще не окончательно утратил веру в мудрость министра, но сердце у него опять заколотилось при первых же словах оратора, отвечавшего министру: «Если бы я сказал, что я изумлен, ошеломлен (заметное оживление в правой стороне амфитеатра ), то эти слова были бы бессильны передать впечатление, какое произвела на меня речь того, кто, как я полагаю, все еще входит в состав правительства… (Гром аплодисментов. Некоторые депутаты устремляются к скамье министров; г-н товарищ министра почт и телеграфов утвердительно кивает головой. )» «Гром аплодисментов» окончательно сламывает внутреннее сопротивление здравомыслящего читателя; он уже проникся убеждением, что министр ведет политику оскорбительную для Палаты, возмутительную, хотя на самом деле ни к каким крайним мерам министр не прибегает: разумные действия министра, как, например, заставить богатых платить больше, чем платят бедные, расследовать какое-нибудь темное дело, вести политику мирную, он уже находит предосудительными и усматривает в них нарушение принципов, о которых он, по совести говоря, никогда не думал, которые в природе человека не заложены, но которые будоражат человека, потому что обладают способностью поднимать шум и собирать значительное большинство голосов в Палате. Нужно, однако, заметить, что это хитроумие политических деятелей, которое помогло мне разобраться в том, что собой представляет круг Германтов, а потом – что собой представляют и другие круги, есть лишь доведение до крайности того утонченного способа интерпретации, который обыкновенно называют «чтением между строк». На многолюдных собраниях этот утонченный способ принимает уродливые формы вследствие того, что там он доводится до крайности, если же люди совершенно лишены такого рода утонченности, то это значит, что они глупы, ибо они всё понимают буквально, ибо им неясно, что освобождение видного должностного лица от исполнения его обязанностей «согласно его личной просьбе» означает увольнение, и они объясняют себе это так: «Его не уволили, он же сам подал в отставку», что когда русские, воюющие с японцами, по стратегическим соображениям отступили на более укрепленные и заранее подготовленные позиции, то это означает их поражение, что когда германский император дает какой-нибудь провинции автономию в делах религий, то это значит, что он отказывается предоставить ей независимость. Вернемся, однако, к заседаниям Палаты: не лишено вероятия, что, когда заседания только-только начинаются, сами депутаты оказываются в роли здравомыслящего человека, читающего отчеты. Узнав, что бастующие рабочие направили делегатов к министру, они, быть может, в простоте душевной говорят себе: «Сейчас услышим, договорились они или нет, надо надеяться, что все уладилось», говорят себе в тот момент, когда министр поднимается на трибуну в полной тишине, а тишина уже сама по себе искусственно разжигает страсти. Первые слова министра: «Мне нет необходимости докладывать Палате, что обязанности члена правительства для меня священны и что в силу этого я не мог принять делегацию: по занимаемому мною высокому положению я не вправе вступать с нею в переговоры» – эти его слова действуют на депутатов, как сценический эффект, ибо такого оборота их здравый смысл никак не мог ожидать. Но именно потому, что это настоящий сценический эффект, слова министра покрываются столь бурными аплодисментами, что ему лишь несколько минут спустя удается заговорить снова, а когда он садится на свое место, коллеги поздравляют его. Они так же возбуждены, как в тот день, когда он не позвал на свой юбилей, праздновавшийся торжественно, с участием официальных лиц, председателя муниципального совета, который был к нему настроен враждебно, и говорят, что и тогда и теперь в нем сказался настоящий государственный деятель. В те времена герцог Германтский – что очень коробило Курвуазье – часто вместе со своими коллегами ездил поздравлять министра. Мне рассказывали, что, даже когда герцог играл довольно важную роль в Палате, когда о нем говорили как о будущем министре или посланнике, он, если к нему приходил с просьбой приятель, держал себя с ним на удивление просто и был настолько тактичен, что не корчил из себя видного государственного деятеля, не в пример всем прочим, которые не принадлежали к роду герцогов Германтских. Но это он только говорил, что не придает никакого значения родовитости, что он ничем не выше своих коллег, а думал совсем иначе. Он добивался назначения на высокие посты, притворялся, что ценит их, а в душе презирал и для себя самого оставался герцогом Германтским – вот почему в нем не было надутости, какая появляется у тех, кому обещают видные должности и кто поэтому становится неприступным. Таким образом, его гордость не позволяла ему хоть в чем-нибудь изменить свое подчеркнуто непринужденное обращение с людьми, этого мало: она охраняла и ту ненаигранную простоту, какая была ему свойственна. Вернемся к неправильным, но волнующим, как постановления государственных деятелей, приговорам, выносившимся герцогиней Германтской: она озадачивала Германтов, Курвуазье, все Сен-Жерменское предместье и, больше, чем кого-либо, принцессу Пармскую неожиданными своими декретами, а за ее декретами чувствовались принципы, но принципы герцогини были ясны не до конца, и эта их неполная ясность особенно всех изумляла. Если вновь назначенный греческий посланник устраивал костюмированный бал, то каждый обдумывал свой костюм, и все задавали себе вопрос: какой костюм будет у герцогини? Один предполагал, что она захочет нарядиться герцогиней Бургундской, другой считал вполне возможным, что на ней будет костюм принцессы Дюжабара, [397] третий – что костюм Психеи. [398] Наконец на прямой вопрос одной из Курвуазье: «У тебя какой будет костюм, Ориана? » – следовал ответ: «Да никакого! » – ответ, которого никто не ожидал и который вызывал самые разные толки, ибо он прояснял, что действительно думает Ориана о том, какое положение в обществе занимает вновь назначенный греческий посланник, и о том, как нужно к нему относиться, – прояснял мнение Орианы, которое не худо было бы предугадать, а именно – что герцогине «не подобает» присутствовать на костюмированном балу у этого вновь назначенного посланника. – Я не считаю нужным ехать к греческому посланнику, я с ним не знакома, я не гречанка, зачем я туда поеду, мне там делать нечего, – говорила герцогиня. – Но ведь все же к нему поедут, наверно, там будет очень мило! – восклицала герцогиня де Галардон. – Но ведь приятно и посидеть дома, – возражала герцогиня Германтская. Курвуазье все еще разводили руками, а Германты, не подражая герцогине, соглашались с ней: – Конечно, не все могут себе позволить, как Ориана, нарушать обычаи. Но отчасти она, пожалуй, права: она хочет показать, что нам не к лицу низкопоклонство перед иностранцами, которые неведомо откуда у нас появляются. Разумеется, зная, сколько всегда бывает разговоров о каждом ее поступке, герцогиня с таким же удовольствием появлялась на семейном торжестве в доме, хозяева которого не смели и думать, что она осчастливит их, с каким оставалась дома или ехала с мужем в театр в тот вечер, когда «все ехали» на бал, или же, когда ожидалось, что она затмит лучшие бриллианты своей фамильной диадемой, являлась без единой драгоценности и не в том туалете, который ошибочно считалось обязательным надевать на такие вечера. Герцогиня была антидрейфусаркой (что не мешало ей верить в невиновность Дрейфуса – вот так же она вела светский образ жизни, а верила только в идеи), но она привела всех в полное изумление на вечере у принцессы де Линь: она продолжала сидеть, когда все дамы встали при появлении генерала Мерсье, [399] а затем встала, громко предложив своим спутникам следовать за ней, когда начал доклад оратор-националист, – она хотела этим показать, что светское общество – не место для разговоров о политике; все повернулись в ее сторону на концерте в Великую пятницу: несмотря на свое вольтерьянство, она вышла из концертного зала, оттого что считала недопустимым выводить на сцену Христа. Всем известно, в какое волнение приводит даже самых важных дам наступление времени года, когда начинаются балы; маркиза д'Амонкур, болтливая, убедившая себя в том, что она – знаток человеческой души, бестактная и оттого часто говорившая глупости, не нашла ничего лучшего, как сказать кому-то из тех, кто пришел выразить ей соболезнование по случаю кончины ее отца, герцога де Монморанси: «Самое печальное, что такое несчастье случается с вами, когда ваш подзеркальник завален пригласительными билетами». Так вот именно в то время года, когда все спешили пригласить герцогиню Германтскую на ужин, боясь, как бы кто-нибудь не перехватил ее, она отказывала по одной-единственной причине, о которой светский человек ни за что бы не догадался: ее интересовали норвежские фьорды, и она собиралась поехать туда морем. Люди из высшего света были потрясены, и хотя подражать герцогине никто из них не намеревался, они почувствовали некоторое облегчение, вроде того, какое чувствуют читатели Канта, когда, приводя самые веские доказательства в пользу детерминизма, он потом открывает над миром необходимости мир свободы. Любое открытие, которое никому из нас прежде не приходило в голову, волнует умы даже тех, кто не сумеет извлечь из него пользу. Изобретение пароходного сообщения – сущий пустяк по сравнению с решением воспользоваться пароходным сообщением в то время, когда обычно никто не трогается с места из-за начала сезона балов. Мысль, что можно добровольно отказаться от сотни званых обедов и завтраков, от двух сотен «чашек чаю», от трех сотен званых вечеров, от самых блестящих понедельников в Опере и вторников во Французской комедии ради норвежских фьордов, была так же непонятна Курвуазье, как «Двадцать тысяч лье под водой», но и они ощущали в ней прелесть независимости. Итак, не проходило дня, чтобы вам не задавали не только вопроса: «Слыхали последнее словцо Орианы? », но и: «Вы слыхали о последнем номере Орианы? » И к «последнему номеру Орианы», и к «последнему словцу Орианы» непременно прибавляли: «Как это характерно для Орианы! »; «Вот так Ориана! »; «В этом вся Ориана». Последний номер Орианы состоял, например, вот в чем: ей поручалось ответить от имени одного патриотического общества кардиналу X, епископу Маконскому[400] (герцог Германтский обычно называл его «господин де Маскон»: ему казалось, что это пахнет старой Францией), и все старались угадать, как будет написано письмо, но никто не сомневался, что обратится она к кардиналу: «Ваше высокопреосвященство» или «Монсеньор», а вот насчет дальнейшего можно было только строить догадки, Ориана же, ко всеобщему изумлению, обращалась к нему: «Господин кардинал», или, по старинному академическому обыкновению, «Брат мой» – так в былые времена обращались друг к другу князья церкви, Германты и государи, прося Бога «сохранить их своею благодатью». Чтобы в свете заговорили о «последнем номере Орианы», от нее требовалось хотя бы вот что: на спектакле, который смотрел весь Париж, на премьере очень милой пьесы, когда публика искала герцогиню Германтскую в ложе принцессы Пармской или принцессы Германтской и во многих других ложах, куда ее приглашали, она должна была сидеть в кресле одна, в черном платье, в малюсенькой шапочке, а войти в зал до поднятия занавеса. «Если пьеса стоящая, то лучше не опаздывать к началу», – говорила герцогиня, шокируя Курвуазье и восхищая Германтов и принцессу Пармскую, которых вдруг осеняло, что «правило» смотреть пьесу с самого начала новее других правил, что в нем больше оригинальности и благоразумия (у Орианы не было намерения кого-либо этим удивлять), чем приезжать к последнему действию после званого ужина или вечера. У принцессы Пармской могли возникнуть самые разные поводы, чтобы прийти в изумление, и ей надо было быть к этому готовой, когда она задавала герцогине Германтской вопрос, касавшийся литературы или светской жизни, – вот почему на ужинах у герцогини ее высочество выбирала самый незначительный предмет для разговора, да и то с тревожной и блаженной осторожностью купальщицы, выплывающей между двух «валов». Салон герцогини Германтской, так же как, по Лейбницу, каждая монада, отражая в себе вселенную, вносит в нее что-то свое, отличался от двух-трех почти не уступавших ему и возвышавшихся над другими салонами Сен-Жерменского предместья, между прочим, тем, – и это была как раз наименее приятная его особенность, – что его обычно посещали очень красивые женщины, единственным правом которых на вход в этот салон была их красота, то, в каких целях она была нужна герцогу Германтскому, и присутствие которых не вызывало сомнений, что если в других салонах хозяева – прежде всего ценители редких картин, то здесь муж является страстным поклонником женских прелестей. Красавицы были чуть-чуть похожи друг на друга – дело в том, что герцогу нравились женщины высокого роста, величественные и вместе с тем беззастенчивые, представлявшие собой нечто среднее между Венерой Милосской; [401] и Самофракийской Победой[402] чаще это были блондинки, реже – брюнетки, иногда – рыжие, как, например, появившаяся недавно и присутствовавшая на том ужине, на который был приглашен я, виконтесса д'Арпажон: еще недавно герцог был в нее влюблен без памяти, долго заставлял ее посылать себе по десяти телеграмм в день (герцогиню это слегка раздражало), и когда уезжал в Германт, то пользовался для переписки с ней почтовыми голубями и так был к ней привязан, что в ту зиму, когда жил в Парме, раз в неделю, тратя на путешествие два дня, приезжал повидаться с ней в Париж. Почти все красивые эти статистки были когда-то любовницами герцога (к их числу принадлежала и виконтесса д'Арпажон), или же романы его с ними приближались к концу. Все-таки, пожалуй, не столько красота и щедрость герцога побуждали их уступать его желаниям, сколько обаяние герцогини, под которым они находились, и надежды на то, что они будут приняты у нее в салоне, а ведь они тоже были из высшей аристократии, только сортом ниже. Впрочем, герцогиня не ставила им непреодолимых преград на пути их проникновения к ней; она помнила, что многие из них оказывались ее союзницами, благодаря которым ей удавалось в большинстве случаев добиться крайне ей необходимого, в чем муж отказывал ей наотрез, если не был тогда покорен другой женщиной. А что герцогиня принимала только тех женщин, с которыми у герцога была весьма длительная связь, то объяснялось это, вернее всего, вот чем: когда на герцога, как буря, налетала страсть, ему казалось, что это мимолетное увлечение, и он полагал, что вознаграждать любовницу приглашением к жене – это слишком большая для нее честь. Между тем он готов был предложить такое вознаграждение за нечто гораздо меньшее, за первый поцелуй, если он неожиданно для себя наталкивался на сопротивление или, наоборот, не встречал никакого сопротивления. В любви признательность, желание доставить удовольствие часто побуждают быть более щедрым, чем щедрые на посулы надежда и вожделение. Но в таких случаях исполнению желания герцога мешали другие обстоятельства. Начать с того, что всех женщин, отвечавших герцогу взаимностью, он превращал в невольниц иной раз даже до того, как они сдавались. Он не разрешал им с кем-либо встречаться, почти все время проводил с ними, занимался воспитанием их детей, которым он иногда дарил братца или сестрицу, о чем свидетельствовало потрясающее сходство. Потом, если в начале связи знакомство с герцогиней Германтской, никоим образом не входившее в намерения герцога, представляло известный интерес для его любовницы, то с течением времени связь меняла ее отношение к нему: герцог был для нее уже не только мужем самой элегантной женщины в Париже, но и человеком, которого она любила, а кроме того, человеком, который давал ей деньги и приучил к более широкому образу жизни и благодаря которому она теперь иначе отвечала себе на вопрос: что важнее – снобизм или выгода? Наконец, у некоторых любовниц герцога просыпалась ревность к герцогине Германтской и принимала всевозможные виды. Но это был самый редкий случай; к тому же, когда день представления герцогине наконец наступал (обычно когда герцог охладевал к своей возлюбленной, а поступки герцога, как и поступки каждого человека, чаще всего обусловливались предшествовавшими его действиями, на которые его теперь уже ничто не толкало), то часто оказывалось, что сама герцогиня Германтская пожелала встретиться с любовницей герцога, которая была ей необходима, в которой она чаяла найти драгоценную союзницу в борьбе со своим грозным мужем. Не следует думать, однако, – редкие мгновения, когда герцогиня, сидя у себя дома, слишком много говорила и когда герцог выходил из себя или когда он упорно молчал, что было еще страшнее, эти редкие мгновения в счет не идут, – что герцог Германтский не соблюдал по отношению к своей жене так называемых правил приличия. Люди, которые не знали их близко, могли составить себе на этот счет неверное представление. Иногда осенью, между скачками в Довиле, лечением на водах и охотой в Германте, в течение нескольких недель, которые принято проводить в Париже, герцог, зная, что герцогиня любит кафешантаны, ходил с ней туда по вечерам. Публика тотчас же обращала внимание на появлявшегося в одной из маленьких двухместных лож бенуара Геркулеса «в смокинге» (во Франции каждую вещь, о которой с большим или меньшим правом можно сказать, что она – британского происхождения, называют не так, как в Англии), с моноклем, державшего в большой, но красивой руке, на безымянном пальце которой сверкал сапфир, толстую сигару и время от времени затягивавшегося, почти не сводившего глаз со сцены и лишь изредка бросавшего взгляд на партер, где он, кстати сказать, никого не знал, и придававшего тогда своему лицу мягкое, сдержанное, благожелательное, учтивое выражение. Если куплет казался герцогу смешным и не чересчур непристойным, он с улыбкой оборачивался к жене, добродушно-заговорщицки подмигивал ей, и то невинно-веселое настроение, в которое приводила ее новая шансонетка, как будто передавалось ему. И зрители могли думать, что такого хорошего мужа, как герцог, на всем свете не сыщешь и что герцогине можно только позавидовать – позавидовать женщине, с которой герцога ничто решительно не связывало, женщине, которую он не любил, которую он на каждом шагу обманывал; когда герцогиня утомлялась, герцог Германтский вставал, подавал ей пальто, поправлял колье, чтобы оно не цеплялось за подкладку, и до самого выхода прокладывал ей дорогу с услужливой и почтительной заботливостью, она же принимала его заботы с холодностью светской женщины, расценивавшей его заботливость как проявление самой обыкновенной вежливости, а иной раз даже с чуть-чуть насмешливой горечью разочаровавшейся жены, у которой не осталось уже никаких иллюзий. И все-таки, несмотря на то, что внешне все обстояло благополучно, все-таки, если не принимать во внимание казовой стороны светской любезности, вынесшей чувство долга из глубины на поверхность еще в давнее время, которое, однако, не прошло для тех, кто его помнит, жизнь у герцогини была нелегкая. Герцог Германтский опять становился щедрым, добрым только ради новой любовницы, которая чаще всего принимала сторону герцогини; тогда герцогиня вновь получала возможность проявлять щедрость по отношению к прислуге, помогать бедным, а потом купить себе новый роскошный автомобиль. Но герцогиню Германтскую довольно скоро начинали раздражать люди, всецело ей преданные, и возлюбленные герцога не составляли исключения. В короткий срок они успевали надоедать герцогине. Теперь как раз намечался разрыв герцога с виконтессой д'Арпажон. Восходила звезда новой дамы сердца. Правда, чувство, которое герцог Германтский испытывал то к той, то., к другой, рано или поздно вновь давало о себе знать; прежде всего, это чувство перед смертью завещало их, как прекрасные мраморные статуи – статуи, прекрасные для герцога, ставшего в известной мере художником, потому что он любил их, и ценившего теперь красоту линий, которые, не любя, он бы не оценил, – салону герцогини, где они выставляли свои формы, долгое время одна с другой враждовавшие, снедаемые ревностью, ссорившиеся и наконец зажившие в дружбе, мире и согласии; эта их дружба порождалась любовью к ним герцога Германтского, дававшей ему возможность разглядеть у своих любовниц достоинства, существующие у каждого человека, но распознаваемые только сладострастием, в силу чего бывшая любовница, превратившаяся в «чудного товарища», который готов помочь нам во всем, переходит на амплуа врача или отца, на самом же деле не врача и не отца, а друга дома. Но на первых порах женщина, которую герцог бросал, жаловалась, устраивала сцены, делалась требовательной, надоедливой, бесцеремонной. Герцога она начинала злить. Вот тут-то герцогине Германтской и удавалось выяснить, какие недостатки действительно есть у досаждающей ей особы и какие ей только приписываются. Известная своей отзывчивостью, герцогиня Германтская безропотно выслушивала по телефону прерываемые рыданиями признания покинутой, а немного погодя прохаживалась на ее счет вместе со своим мужем, потом – кое с кем из близких друзей. Полагая, что участие, которое она проявила к несчастной женщине, дает ей право посмеиваться над ней даже в ее присутствии, о чем бы она ни говорила, лишь бы ее слова не расходились с тем смешным видом, в каком герцог и герцогиня с недавних пор ее выставляли, Ориана, не стесняясь, обменивалась с мужем насмешливо-многозначительными взглядами. Между тем принцесса Пармская, садясь за стол, вспомнила, что ей хотелось пригласить в Оперу принцессу д'Эдикур, и тут она, с целью выяснить, не будет ли это неприятно герцогине Германтской, решила позондировать почву. В этот момент вошел граф де Груши – поезд, которым of. ехал, из-за крушения другого поезда на час опоздал. Граф долго извинялся. Если бы его жена была урожденная Курвуазье, она сгорела бы со стыда. Но графиня де Груши была Германт «кость от кости». Когда ее муж извинялся за опоздание, она заметила: – Опаздывать из-за пустяков – в традициях вашей семьи, – это мне хорошо известно. – Садитесь, Груши, есть из-за чего расстраиваться! – сказал герцог. – Хоть я и иду в ногу с временем, все-таки я не могу не признать, что в битве под Ватерлоо есть и своя хорошая сторона: мало того, что благодаря этой битве произошла реставрация Бурбонов, – она привела их к власти таким путем, который сделал их непопулярными. Но вы, оказывается, настоящий Нимрод! [403] – Да, правда, я привез отменную дичь. С позволения герцогини, завтра я пришлю ей десяток фазанов. В глазах герцогини Германтской мелькнула какая-то мысль. Она обратилась к графу де Груши с настойчивой просьбой не присылать ей фазанов. Она подозвала лакея-жениха, с которым я поговорил, выйдя из залы, где висели картины Эльстира. – Пулен! – сказала она. – Сходите завтра за фазанами к его сиятельству Груши! Вы разрешите мне поделиться? Нам с Базеном десять фазанов не съесть. – Можно и послезавтра, – ответил граф де Груши. – Нет, лучше завтра, – возразила герцогиня. Пулен побледнел: значит, свидание с невестой не состоится! Зато герцогиня была удовлетворена: ей хотелось, чтобы все видели, какая она добрая. – Завтра у вас свободный день, – сказала она Пулену, – но вы поменяйтесь с Жоржем: я отпущу его завтра, а послезавтра он заменит вас. Но послезавтра занята невеста Пулена! Пулену все равно, отпустят его в этот день или нет. Когда Пулен вышел, все стали хвалить герцогиню за хорошее отношение к слугам. – Просто я поступаю с ними так, как я бы хотела, чтобы поступали со мной. – Вот именно! Как же им не дорожить таким чудным местом? – Ну не такое уж оно чудное! Но я думаю, что они меня любят. Как раз Пулен меня слегка раздражает: он влюблен и по этому случаю напускает на себя меланхолию. Тут вернулся Пулен. – А ведь и в самом деле, – заметил граф де Груши, – что-то он нос повесил. С ними надо быть добрым, но только не чересчур. – Я хозяйка не строгая: он сходит к вам за фазанами, а потом весь день просидит сложа руки и съест то, что придется на его долю. – Многие с радостью пошли бы на его место, – сказал граф де Груши: как известно, зависть слепа. – Ориана! – сказала принцесса Пармская. – На днях у меня была ваша родственница д'Эдикур; сразу видно, что она необыкновенно умна; она – из рода Германтов, этим все сказано, но, кажется, у нее злой язык… Герцог посмотрел на жену долгим взглядом, в котором читалось притворное изумление. Герцогиня Германтская засмеялась. Наконец принцесса перехватила взгляд герцога. – А… разве вы… со мной не согласны?.. – с тревогой в голосе спросила она. – Вы, принцесса, из любезности уделяете слишком много внимания выражению лица Базена. Перестаньте, Базен, у вас такой вид, как будто вы плохо думаете о наших родственниках. – По его мнению, она очень злая? – живо спросила принцесса. – Да нет же! – возразила герцогиня. – Не знаю, кто мог сказать вашему высочеству, что у нее злой язык. Напротив, это добрейшее существо, она никогда ни о ком дурного слова не сказала и никому не сделала зла. – Ах, вот оно что! – облегченно воскликнула принцесса Пармская. – Я тоже никогда за ней этого не замечала. Но ведь людям большого ума трудно бывает удержаться от острого словца… – Ну, положим, ума у нее еще меньше, чем злости. – Меньше ума? – с изумлением переспросила принцесса. – Ах, Ориана! – жалобным тоном заговорил герцог, бросая то туда, то сюда озорной взгляд. – Вы же слышали: принцесса сказала, что это женщина необыкновенная. – А разве нет? – Во всяком случае, это женщина необыкновенной толщины. – Не слушайте его, принцесса, он говорит не то, что думает; она глупа, как все равно пробка, – громким и хриплым голосом проговорила герцогиня; она умела дать почувствовать старую Францию еще лучше, чем герцог, если он к этому не стремился; ей часто хотелось, чтобы от нее веяло этим духом, но, в отличие от стилизованной манеры герцога, словно щеголявшего в кружевном жабо, она избирала, в сущности, гораздо более тонкий прием: она употребляла почти крестьянские обороты речи, от которых исходил чудесный терпкий запах земли. – Но она изумительный человек. Да и потом, я даже не знаю, можно ли эдакую непроходимую глупость назвать глупостью. Я таких, как она, пожалуй что и не встречала; это случай клинический, в этом есть что-то ненормальное, она – «блаженненькая», слабоумная, «дурочка», – таких нам показывают в мелодрамах, вспомните также «Арлезианку[404]». Я всегда задаю себе вопрос, когда она бывает у меня: а ну как у нее сейчас проявится ум? И это всегда меня немножко пугает. Принцессу восхищали обороты речи, которыми пользовалась герцогиня, но она все еще не могла опомниться от ее вердикта. – И она, и принцесса д'Эпине пересказывали мне вашу остроту насчет Язвиния Гордого. Чудно! – заметила принцесса. Герцог Германтский разъяснил мне, в чем соль этой остроты. Меня подмывало сказать ему, что я обещал его родственнику, уверявшему, будто он со мной не знаком, прийти к нему сегодня в одиннадцать часов вечера. Но я не спросил Робера, можно ли кому-нибудь говорить о нашем свидании, а так как то, что мы с ним об этом почти твердо условились, противоречило его словам, сказанным герцогине, я решил, что деликатнее будет умолчать. – Язвиний Гордый – это недурно, – заметил герцог, – но принцесса д'Эдикур, наверное, не привела вам более острого словца, которое Ориана сказала ей в ответ на приглашение к завтраку. – Нет, нет! А что это за словцо? – Перестаньте, Базен! Ведь я же сказала глупость, и принцесса будет думать обо мне еще хуже, чем о моей пустоголовой родственнице. Да, кстати: почему, собственно, я называю ее своей родственницей? Это родственница Базена. Впрочем, она и со мной в отдаленном родстве.
|
|||
|