Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава вторая 6 страница



Сколько в непринужденности Германтов – в отличие от душевного изящества Робера, у которого пренебрежительность наследственная, чисто внешняя, превратившаяся в неосознанное стремление обворожать, прикрывала неподдельную скромность, – было пошлой спеси – в этом я мог удостовериться не на примере де Шарлю, потому что дурные черты его характера, в котором я пока еще плохо разбирался, наслаивались на аристократические привычки, а на примере герцога Германтского. Но и в его облике, который когда-то произвел такое неприятное впечатление на мою бабушку, встретившуюся с ним у маркизы де Вильпаризи, сохранились остатки древнего величия, которые я разглядел, придя к нему ужинать на другой день после того, как мы с Сен-Лу провели вместе вечер.

Эти остатки древнего величия не открылись мне ни у него, ни у герцогини, когда я видел их у маркизы де Вильпаризи, так же как, увидев Берма впервые, я не понял, в чем разница между ней и другими актрисами, хотя ее отличительные черты были неизмеримо легче уловимы, нежели отличительные черты светских людей: ведь особенности светских людей становятся четче по мере того, как более реальными, более доступными для понимания становятся сами люди. Но как ни трудно схватить оттенки в высшем обществе (до того трудно, что когда такой правдивый художник, как Сент-Бёв, задался целью показать, что отличало салон г-жи Жофрен от салона г-жи Рекамье, [331] а салон г-жи Рекамье от салона г-жи де Буань, [332] то они оказались у него такими похожими, что основной вывод, который можно сделать вопреки воле автора из его изысканий, заключается в следующем: салонная жизнь убога), тем не менее – как это вышло у меня и с Берма, – когда Германты стали мне безразличны и когда мое воображение уже не превращало в пар капельку их своеобычия, я, несмотря на то, что она была совсем незаметна, мог подобрать ее.

На вечере у тетки герцогиня ничего не сказала мне о своем муже, но так как до меня дошли слухи о разводе, то я затруднился бы сказать, будет ли он с нами ужинать. Что сомнения мои были напрасны – в этом я уверился мгновенно, так как среди лакеев, стоявших в передней и, должно быть (ведь до этого вечера я был для них почти то же, что дети столяра, то есть, может быть, они относились ко мне с большей симпатией, чем их хозяин, но они были убеждены, что я к нему не вхож), старавшихся найти причину этой перемены, я увидел герцога Германтского, который поджидал меня здесь, чтобы помочь мне раздеться.

– Герцогиня Германтская будет в восторге, – сказал он, искусно разыгрывая искренность. – Позвольте вас освободить от вашего добришка. (Герцогу казалось, что просторечие в его устах звучит простодушно и забавно. ) Жена слегка побаивалась, что вы нас обманете, хотя вы говорили, что вам этот вечер удобен. Мы еще утром говорили друг другу: «Он не придет, вот увидите». Герцогиня Германтская оказалась права. Залучить вас не так-то просто, и я был уверен, что вы нам натянете нос.

Плохой муж, грубый в обращении с женой, как говорили о герцоге, он, подобно злым людям, которым бывают особенно благодарны за доброту, вызывал чувство благодарности за слова «герцогиня Германтская», которыми он словно осенял ее крылом, чтобы она составляла с ним единое целое. Почитая своим долгом сопровождать меня, герцог фамильярным жестом взял меня за руку и повел в гостиные. То или иное ходовое выражение может нравиться в устах крестьянина, коль скоро оно связано со старинным местным обычаем, коль скоро это след исторического события, даже если об этом обычае или событии ничего не слыхал тот, кто это выражение употребляет; точно так же любезность герцога Германтского, которую он проявлял ко мне весь вечер, пленила меня как пережиток нравов многовековой давности, нравов главным образом XVII века. Нам представляется, что люди давно прошедшего времени бесконечно далеки от нас. Мы считаем, что с нашей стороны было бы слишком большой смелостью искать в их внешних проявлениях скрытый смысл; когда мы обнаруживаем у кого-нибудь из героев Гомера чувство, до известной степени похожее на те, что испытываем мы, или когда мы читаем о том, какой хитроумный тактический прием применил Ганнибал в битве при Каннах, подставив под удар свой фланг, чтобы внезапно окружить противника, то это нас поражает; мы уверяем себя, что этот эпический поэт и этот полководец так же нам далеки, как далеки звери, которых мы видели в зоологическом саду. Равным образом, когда мы находим учтивые выражения в письмах придворных Людовика XIV к людям низшего звания, которые ничем не могли быть им полезны, то эти выражения нас изумляют, потому что они вдруг открывают нам у этих вельмож целый мир убеждений, которые они никогда прямо не высказывали, но которые управляли ими, в частности – убеждение, что из вежливости необходимо надевать личины и что нужно с величайшей добросовестностью исполнять то, чего требует любезность.

Этой воображаемой отдаленностью прошлого, быть может, отчасти объясняется то, что даже большим писателям мерещилась несравненная красота в произведениях таких посредственных мистификаторов, как Оссиан. [333] Нас удивляет, что у древних бардов могли быть нынешние представления, и мы приходим в восторг, когда обнаруживаем в песне, принимаемой нами за старинную гаэльскую песню, мысль, которая – найди мы ее у писателя современного – показалась бы нам не более чем остроумной. Талантливому переводчику, который более или менее точно воссоздает кого-либо из древних, стоит лишь вставить в его произведение что-нибудь такое, о чем, будь оно подписано именем современного писателя и напечатано отдельно, в лучшем случае говорили бы, что это мило; вставкой он сразу придает волнующее величие своему поэту, заставив его играть на клавиатуре нескольких столетий. Если эту книгу издать как оригинальное произведение переводчика, ее признают посредственной. Но если выдать ее за перевод, то ее воспримут как вещь гениальную. Прошлое не испаряется, оно прочно стоит на месте. Несколько месяцев спустя после начала военных действий на них все еще могут влиять законы, принятые после длительного обсуждения до войны, пятнадцать лет спустя после того, как было совершено загадочное преступление, следователь может раскрыть факты, и эти факты прольют на преступление свет, более того: по прошествии ряда столетий изучающий топонимию и местные обычаи в дальней стране может набрести на легенду гораздо более древнего происхождения, чем христианство, легенду, которую уже не понимали, а то и вовсе забыли, во времена Геродота и которая все еще живет среди настоящего в названии скалы, в религиозном обряде как некая наиболее плотная, древняя и неистребимая эманация. Подобного рода эманация, правда, не такая стародавняя, эманация придворной жизни, была не в манерах герцога Германтского, часто вульгарных, а в духе, руководившем его манерами. Мне еще предстояло насладиться ею, как старым запахом, в гостиной. Дело в том, что в гостиную я попал не сразу.

Уходя из передней, я сказал герцогу Германтскому, что мне очень хочется посмотреть его собрание картин Эльстира. «Пожалуйста. А вы с Эльстиром друзья? Жаль, я не знал. Мы с ним хоть и не коротко, но знакомы, он человек обаятельный, как говаривали наши отцы – порядочный, я бы мог попросить его сделать нам честь отужинать у нас. Ему, наверно, было бы так приятно провести вечер с вами! » В герцоге было очень мало старорежимного, когда ему, как, например, сейчас, хотелось произвести соответствующее впечатление, а когда он к этому совсем не стремился, тут-то оно в нем и проступало. Спросив, хочу ли я посмотреть картины Эльстира сейчас, он повел меня к ним, из учтивости отходя в сторону перед каждой дверью и извиняясь, когда, чтобы показать мне дорогу, он вынужден был пройти вперед – такая сценка (со времен Сен-Симона, рассказывающего о том, как один из предков Германтов принимал его у себя со столь же неукоснительным соблюдением суетных светских приличий), прежде чем разыграться между нами, наверно, разыгрывалась многими Германтами перед многими гостями. Когда же я выразил большое желание постоять одному перед картинами, герцог, сказав, что он идет в гостиную, скромно удалился.

Оставшись наедине с картинами Эльстира, я совершенно забыл об ужине; опять, как в Бальбеке, передо мной были отдельные части мира неведомых красок, в котором отражалось особое видение, свойственное именно этому великому художнику, и о котором великий художник ничего не сумел бы рассказать. Висевшие на стене картины, написанные одинаково мастерски, были как бы светящимися проекциями волшебного фонаря, который представляла собой голова художника и необычайность которого не открывалась вам до тех пор, пока вы знали художника только как человека, иначе говоря, пока вы видели только фонарь – с лампой, но без цветных стеклышек. Наибольший интерес вызывали у меня как раз те картины, которые казались светским людям особенно странными, потому что они воссоздавали обман зрения, доказывающий, что мы не узнали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто, когда мы едем в экипаже, нам видится светлая улица, начинающаяся в нескольких метрах от нас, а в действительности перед нами только ярко освещенная часть стены, и она-то и создала это обманчивое ощущение глубины! Не логичнее ли тогда, отказавшись от ухищрений символизма, честно возвратившись к самым истокам наших впечатлений, представлять один предмет при посредстве другого, который мы при молнийной вспышке первоначальной иллюзии приняли за него? Поверхности и объемы на самом деле не зависят от названий предметов, которые дает им наша память, как только мы узнаем их. Эльстир пытался оторвать от того, что он чувствовал, то, что он знал, его усилия часто бывали направлены к тому, чтобы разъять совокупность умозаключений, которую мы называем зрением.

Светские люди, возмущавшиеся такими «мерзостями», недоумевали, как может Эльстир восхищаться Шарденом, [334] Перронно[335] и другими художниками, которых любили они. Они не понимали, что Эльстир проделал над действительностью (оставив на некоторых изысканиях печать своей личности) ту же самую работу, что и Шарден или Перронно, и что, следовательно, в перерывах между занятиями живописью он восхищался в их творчестве поисками, которые они вели в одном направлении с ним, восхищался как бы эскизами к своим картинам. Но светские люди не прибавляли мысленно к творчеству Эльстира перспективу Времени, благодаря которой они любили картины Шардена или, во всяком случае, благодаря которой это было для них зрелище не утомительное. А ведь старикам могла бы, кажется, прийти в голову вот какая мысль: чем дольше живут они на свете, тем все уже становится пропасть, разделяющая то, что прежде они считали шедевром Энгра, и то, что, по их тогдашнему мнению, во все века будет «мерзостью» (например, «Олимпия» Мане[336]) и что в конце концов обе эти картины[337] покажутся близнецами. Но такого рода уроки обычно не идут нам на пользу, так как мы не умеем делать обобщения и так как мы раз навсегда затвердили себе, что между нашим жизненным опытом и жизненным опытом наших пред-ков ничего общего нет.

Меня озадачило, что на двух картинах (более реалистических, чем другие, относившихся к ранней поре Эльстира) был изображен один и тот же господин; на одной картине – во фраке, у себя в гостиной, на другой – в пиджаке и цилиндре, на народном гулянье у реки, куда, судя по всему, он пришел неизвестно зачем; эти две картины свидетельствовали о том, что он был для Эльстира не просто обычной натурой, но другом, быть может, покровителем, которого он любил писать, – так некогда Карпаччо. [338] писал – удивительно похоже – венецианских важных особ, так Бетховену доставляло удовольствие надписывать над своими любимыми произведениями дорогое ему имя эрцгерцога Рудольфа[339] Было что-то пленительное в этом народном гулянье. Река, женские наряды, паруса лодок, бесчисленные отражения нарядов и парусов – все это умещалось в квадрате картины, который Эльстир вырезал из чудного полуденного часа. Что ласкало взор в платье женщины, решившей пропустить один танец, так как она изнемогала от жары и чтобы отдышаться, то переливалось такими же самыми цветами на полотне не плескавшегося паруса, на воде у маленькой пристани, на деревянном помосте, на листьях деревьев и на небе. Как на картине, которую я видел в Бальбеке, больница под лазоревым небом, не менее прекрасная, чем собор, но только более смелая, чем Эльстир-теоретик, Эльстир-человек с тонким вкусом, влюбленный в средневековье, казалось, сама себя восславляла: «Нет готики, нет зодческого искусства, бесстильная больница ничем не хуже знаменитого портала», так сейчас мне слышалось: «Вульгарноватая дамочка, на которую гуляющий дилетант и не взглянул бы, которую он изъял бы из поэтической картины, созданной для него природой, тоже прекрасна, ее платье облито тем же светом, что и парус, и вообще на земле не существует вещей более прельстительных и менее прельстительных, обыкновенное платье и парус, красивый сам по себе, – это два зеркальных отражения одного и того же отблеска, всему придает ценность глаз живописца. А живописцу удалось навсегда остановить часы на светозарном этом мгновении, когда даме стало жарко и она решила отдохнуть от танцев, когда дерево обвело себя тенью, когда паруса словно заскользили по золотистому лаку». Но именно вследствие того, что мгновение с такой силой давило на нас, неподвижное это полотно создавало впечатление быстролетности: чувствовалось, что дама сейчас отсюда уйдет, лодки уплывут, тень перейдет на другое место, настанет ночь, что увеселения кончаются, что жизнь проходит и что мгновения, показанные при помощи такой богатой цветовой гаммы, не повторяются. Я узнавал еще одно обличье – правда, совсем не похожее на это – все того же мгновения, когда рассматривал в этой самой комнате одни из первых работ Эльстира – написанные на мифологические темы акварели. [340] «Передовые» светские люди «доходили до» этой его манеры, но не дальше. Конечно, это было не лучшее из того, что он сделал, но увлеченность художника преодолевала холодность сюжета. Так, например, Музы были им изображены существами, принадлежавшими к какому-то виду ископаемых, жившему, однако, в мифологические времена, когда не диво было встретить их на горной тропе, по которой они шли вдвоем или втроем. На иных картинах поэт из породы существ, для зоолога – особой (одной из характерных черт которой является бесполость), гулял с Музой: так в жизни существа разных, но дружественных видов общаются друг с другом. На одной из акварелей был изображен поэт, который так устал от ходьбы по горам, что кентавр пожалел его и понес на закорках. На других широкий вид (среди этой шири мифологические сцены и легендарные герои занимали очень небольшое место и были как бы затеряны), от горных вершин до моря, художник выписал с такой точностью, что можно было определить не только час, но даже минуту, которую он запечатлел, – до того ясно представлял он себе, где именно в это время должно находиться заходящее солнце, и до того верно передал пробегавшие тени. Так, выхватив из символического мифа мгновение, некую историческую реальность, жившую в мифе, художник пишет его, повествует о нем в прошедшем времени совершенного вида. Оттого что на фоне пейзажа происходило действие легенды, пейзаж приобретал совершенно особое значение: он становился ее современником. Миф приурочивал пейзаж к определенной эпохе; он увлекал за собой своих свидетелей – небо, солнце, горы – в далекое прошлое, и уже из глубин этого прошлого они представали похожими на теперешние. Он откатывал морские валы, на которые я смотрел в Бальбеке, во тьму веков. Мне думалось: этот закат, этот океан, волны которого я – стоит мне захотеть – смогу увидеть вновь из окна отеля или же со скалы, – они и есть та декорация, – особенно если ее овосточивает летнее освещение, – на фоне которой Геркулес убил лернейскую гидру, а вакханки растерзали Орфея. Итак, уже во времена незапамятные, когда жили цари, чьи дворцы ныне отыскивают археологи, во времена, когда мифология сотворила своих полубогов, море вечерами набегало на берег с той самой жалобой, которая так часто будила во мне тревогу, столь же смутную, как эта жалоба. И когда я в конце дня гулял по набережной, море, занимавшее огромную часть открывавшейся передо мной картины, в которую современность вторгалась множеством таких строений, как, например, эстрада для музыкантов или казино, было то самое море, которое видел «Арго», море доисторическое, и только оттого, что я привносил в него нечто чуждое ему, оно становилось морем нынешним, только потому, что я вдвигал его в час моих ежедневных наблюдений над ним, я улавливал в нем звук, родственный тому печальному гулу, который послышался Тезею.

Пока я рассматривал картины Эльстира, меня ласково баюкал непрерывный звон колокольчика, возвещавший о приходе гостей. Воцарившаяся потом надолго тишина в конце концов вызвала меня из задумчивости, правда, не так внезапно, как будит Бартоло тишина, наступающая после пения Линдора. [341] Я испугался, что обо мне забыли, что уже сели за стол, и быстрым шагом пошел в гостиную. У двери комнаты, где был развешан Эльстир, стоял ждавший меня слуга, то ли седой, то ли напудренный, похожий на испанского министра и тем не менее оказавший мне знаки почтения, какие оказывают королю. По его виду я понял, что он ждал бы меня еще час, и с ужасом подумал о том, как из-за меня задержался ужин, и с еще большим ужасом – о том, что я обещал к одиннадцати часам быть еще у де Шарлю.

Испанский министр повел меня в ту гостиную (по дороге я встретил лакея, которому делал гадости привратник и который, когда я спросил, как поживает его невеста, просиял от радости и сказал, что завтра у нее и у него свободный день и они проведут его вместе, а затем начал расхваливать доброту ее светлости), где должен был находиться герцог, и я боялся, что он на меня сердится. Но он был со мной приветлив – правда, эта приветливость была, по всей вероятности, отчасти наигранная, приветливость из вежливости, однако была в ней и доля искренности: во-первых, герцог сам проголодался, а во-вторых, ему не давала покою мысль, что и гости испытывают такое же нетерпение, а гости все были в сборе. Потом я узнал, что меня действительно ждали почти три четверти часа. Герцог Германтский, очевидно, решил, что, продлив общую пытку на две минуты, он не усилит ее, а что приличия, в силу каковых он так надолго отдалил приглашение к столу, будут соблюдены до конца, если он не прикажет подавать немедленно, – отсюда я сделаю вывод, что не опоздал и никого не заставил ждать. Вот почему он задал мне вопрос, словно до ужина оставался еще целый час и словно кое-кто из гостей еще не приехал, понравился ли мне Эльстир. А чтобы не терять больше ни секунды, он, тщательно скрывая муки голода, начал вместе с герцогиней знакомить меня с гостями. Тут только я обратил внимание, что вокруг меня, меня, до сего времени, – салон г-жи Сван не в счет, – привыкшего дома – в Комбре и в Париже – к покровительственному или настороженному отношению мещанок с кислыми лицами, смотревших на меня как на мальчика, произошла перемена декораций, подобная той, что вдруг вводит Парсифаля в общество дев-цветов. [342] Дамы, в платьях с большим вырезом (тело у них проглядывало сквозь обвивавшую его ветку мимозы или между широкими лепестками розы), изливали на меня потоки долгих ласковых взглядов, словно говоривших, что только стыдливость мешает им поцеловать меня. Многие из них были, однако, глубоко порядочные женщины; многие, но не все, и даже самые добродетельные из них не испытывали к ветреным той брезгливости, какую вызвали бы они у моей матери. В мире Германтов на шалости, которые позволяли себе дамы и которые, против очевидности, отрицали их святой жизни подруги, смотрели сквозь пальцы, здесь самое важное было – поддерживать светские знакомства. В этом мире притворялись, будто не знают, что хозяйка такого-то дома – женщина доступная, боявшаяся одного: как бы не пала тень на ее «салон».

Герцог не слишком церемонился с гостями (он ничего уже не мог почерпнуть у них, а они – у него), но зато очень ухаживал за мной, преимущества перед ними, которые он мне приписывал, внушали ему нечто вроде уважения, с каким относились придворные Людовика XIV к министрам-буржуа, а потому он, видимо, рассуждал так: тот факт, что я не знаю его гостей, не имеет никакого значения – по крайней мере, для меня, и в то время, как я старался ради него произвести на них самое лучшее впечатление, он был озабочен тем, какое впечатление произведут они на меня.

В самом начале, однако, произошло два небольших недоразумения. Как только я вошел в гостиную, герцог Германтский, даже не дав мне поздороваться с герцогиней, подвел меня, как бы желая сделать этой особе приятный сюрприз и словно говоря ей: «Вот ваш приятель, я притащил его к вам за шиворот», к небольшого роста даме. А дама, еще до того, как я, подталкиваемый герцогом, подошел к ней, многозначительно заулыбалась мне своими большими черными ласковыми глазами – так, как мы улыбаемся старому знакомому, который, может быть, не узнал нас. Я и правда не узнал ее и не мог припомнить, кто она такая, а потому, продвигаясь вперед, я не смотрел на нее, чтобы не улыбаться ей в ответ, пока нас с ней не познакомят и недоразумение не выяснится. Дама продолжала держать улыбку, с которой она смотрела на меня, в состоянии неустойчивого равновесия. Ей словно хотелось поскорей согнать ее с лица, едва я успею произнести: «Ах, какая приятная встреча! Мама будет так рада! » Мне не терпелось узнать ее имя, а ей хотелось, чтобы я с ней наконец поздоровался как со своей знакомой и чтобы наконец можно было убрать с лица эту затянувшуюся, как соль-диез, улыбку. Но герцог Германтский не справился со своей задачей – по крайней мере, с моей точки зрения: я услышал, как он произнес мое имя, но не ее, и я так и остался в неведении, кто же эта псевдонезнакомка, которая не догадалась сама назвать себя – настолько были для нее ясны – в такой же мере, как для меня темны, – основы нашей с ней близости. И в самом деле: как только я подошел к ней, она не протянула мне руки, а сама непринужденным жестом взяла меня за руку и заговорила так, как будто нас с ней связывают приятные воспоминания. Она заговорила об Альбере, – насколько я понял, об ее сыне, – о том, как он будет жалеть, что не мог сюда прийти. Я старался припомнить, кого из моих друзей зовут Альбер, но, кроме Блока, никого так не звали, а она не могла быть матерью Блока по той простой причине, что мать Блока несколько лет назад умерла. Я тщательно напрягал память, чтобы постичь, что же все-таки связывает нас с ней в прошлом, ожившем перед ее мысленным взором. Я не мог углядеть это и в полупрозрачном агате ее больших ласковых зрачков, пропускавших только улыбку, – вот так же неясно мы видим пейзаж сквозь черное стекло, даже если оно горит от солнечного света. Она спросила, не очень ли устает мой отец, не пойду ли я в театр с Альбером, лучше ли я себя чувствую, но мои ответы брели в темноте, и только на один из ее вопросов я ответил внятно, признавшись, что сегодня мне нездоровится, – тогда она придвинула мне стул и вообще оказала столько знаков внимания, сколько не оказывал мне никто из знакомых моих родителей. Наконец меня вывел из недоумения герцог. «Она нашла, что вы прелестны», – шепнул он мне, поразив мой слух: эту фразу я уже слышал. Ее произнесла маркиза де Вильпаризи в разговоре с бабушкой и со мной после того, как мы познакомились с принцессой Люксембургской. Тут я все понял: эта дама не имела ничего общего с принцессой Люксембургской, но по обороту речи того, кто преподносил ее мне как на блюде, я определил породу животного. Это была ее высочество. Она понятия не имела ни о моей семье, ни обо мне, но она была из высшей знати, неслыханно богата, – дочь принца Пармского, она вышла замуж за своего дальнего родственника, тоже принца, – и ей хотелось из благодарности к Творцу показать своим ближним, как бы ни были они бедны и к какому бы захудалому роду ни принадлежали, что она их не презирает. Откровенно говоря, я должен был об этом догадаться по ее улыбке: ведь на моих глазах принцесса Люксембургская покупала на пляже хлебцы из ржаной муки и угощала мою бабушку, – с такой улыбкой в зоологическом саду кормят козочек. Но ведь это была всего лишь вторая принцесса крови, встретившаяся на моем пути, так что мне можно было простить мое неумение подмечать проявления любезности, общие у высоких особ. Впрочем, разве сами эти высокие особы не давали мне понять, чтобы я не принимал их любезность за чистую монету, разве герцогиня Германтская, в высшей степени приветливо махавшая мне рукой в Опере, не злилась, когда я здоровался с ней на улице, разве не уподоблялась она людям, которые дают просителю луидор, с тем чтобы проситель больше на них не рассчитывал? Хорошие и дурные черты де Шарлю являли собой еще более резкий контраст. Впоследствии, как это будет видно из дальнейшего, я познакомился с высочествами и величествами другого рода, я познакомился с королевами, игравшими в таковых и говорившими не как настоящие королевы, а как королевы говорят у Сарду. [343]

Поспешность, с какой герцог Германтский представил меня принцессе, объяснялась тем, что, по его понятиям, нельзя было терпеть ни секунды, чтобы в обществе, где находится ее высочество, кто-нибудь был ей незнаком. Не меньшую поспешность проявил Сен-Лу, добивавшийся, чтобы его представили моей бабушке. Этого мало: унаследовав остаток придворных обычаев, который именуется светской вежливостью и который никоим образом нельзя причислить к поверхностным, ибо вследствие выворота наизнанку поверхность стала здесь существенной и глубокой, герцог и герцогиня Германтские считали своим более важным долгом, чем долг отзывчивости, нравственности, сострадания и справедливости, словом, чем обязанности, которыми довольно часто пренебрегал один из них, считали своим непременным долгом – соблюдать в обращении к принцессе Пармской строгую официальность.

Я ни разу в жизни не был в Парме (а мечтал об этом еще на далеких пасхальных каникулах), и знакомство с принцессой Пармской, у которой, насколько я знал, был самый красивый дворец в этом особенном городе, где, впрочем, все должно было быть прекрасно, городе, укрывшемся от остального мира за гладкими стенами, в воздухе своего короткого и приторного названия, душном, как площадь итальянского городка летними вечерами, когда нечем дышать, могло бы мгновенно заменить то, что я рисовал себе, тем, что действительно существовало в Парме, могло бы превратиться для меня в кратковременную поездку, которую я совершил бы, сидя на месте; в алгебре путешествия в город Джорджоне[344] это было бы первым уравнением с одним неизвестным. Годами, – как парфюмер, пропитывающий однородную массу жирового вещества, – я пропитывал имя принцессы Пармской запахом множества фиалок, теперь же, когда я увидел принцессу, которая, как я себе ее представлял, должна была быть, во всяком случае, Сансевериной, я мысленно взялся за другое дело, а закончил его, откровенно говоря, только несколько месяцев спустя: при помощи новых химических реакций я начал удалять из имени принцессы всю фиалковую эссенцию и весь стендалевский аромат, а взамен вводить в него образ маленькой черноглазой женщины, занимающейся благотворительностью и до того смиренной в своей любезности, что вам сразу становилось ясно, из какой величавой гордыни выросла эта любезность. Вообще принцесса почти ничем не отличалась от других светских дам, и стендалевского в ней было так же мало, как, например, в Пармской улице, в Европейском квартале Парижа, улице, которая гораздо больше похожа на соседние, чем на пармские, и которая еще меньше напоминает обитель, где умер Фабриций, чем зал ожидания на вокзале Сен-Лазар.

Она была любезна по двум причинам. Первая причина, общего характера, состояла в том, что эта дочь их высочеств получила соответствующее воспитание. Мать принцессы (она состояла в родстве со всеми царствующими домами Европы, а кроме того – и в этом заключалось ее отличие от пармского герцогского дома – она была богаче, чем кто-либо из владетельных княгинь), когда принцесса находилась в самом нежном возрасте, внушила ей евангельские истины в горделиво смиренном толковании снобов; и теперь все черты лица дочери, изгиб ее плеч, движения рук словно повторяли за матерью: «Помни, что хотя по воле Божией ты родилась на ступеньках, ведущих к трону, но это не дает тебе права презирать тех, над кем ты – хвала божественному промыслу – возвышаешься благодаря своему происхождению и богатству. Делай добро меньшим братьям. Твои предки были князьями Клевскими и Юлихскими, [345] с шестьсот сорок седьмого года; милосердному Богу было угодно, чтобы ты оказалась обладательницей почти всех акций Суэцкого канала[346] и чтобы у тебя было в три раза больше акций Royal Dutch[347] чем у Эдмона Ротшильда; [348] учеными установлено, что твоя родословная по прямой линии восходит к шестьдесят третьему году по Рождестве Христовом; две твои золовки – императрицы. Так не подавай же вида, что ты помнишь о своих огромных преимуществах – не потому, чтобы они были ненадежны (род нельзя сделать менее древним, а нефть всегда будет нужна), дело не в этом, но просто не к чему хвалиться тем, что ты более высокого происхождения, чем кто бы то ни было, и что твой капитал помещен наивыгоднейшим образом, – об этом и так всем известно. Помогай бедным. Оделяй тех, над кем Господь по великой своей милости тебя вознес, всем, чем можешь, но не роняй при этом своего достоинства, то есть давай денег, даже ухаживай за больными, но, разумеется, не приглашай тех, кто ниже тебя, на свои вечера: им это никакой пользы не принесет, а тебя унизит, и от этого в конечном итоге пострадает твоя благотворительность».

Вот почему, даже когда она не имела возможности делать добрые дела, принцесса старалась показать или, вернее, убедить при помощи внешних знаков немого языка, что она не ставит себя выше окружающих. Она была так же очаровательно любезна со всеми, как воспитанные люди с теми, кто ниже их по положению, и, стараясь быть предупредительной, то и дело отодвигала свое кресло, чтобы удобнее было другим, держала мои перчатки, предлагала услуги, которые чванная буржуазия сочла бы унизительными, но которые с удовольствием оказывают принцессы крови, а бессознательно, по привычке – бывшие лакеи. Другая причина любезности, какую выказывала принцесса Пармская по отношению ко мне, была причина особая, ни в коей мере, однако, не вызывавшаяся какой-нибудь загадочной симпатией. Но уяснить себе эту вторую причину у меня сейчас не было времени. Герцогу, видимо, хотелось поскорее покончить с представлениями, и он увлек меня к другой деве-цветку. Услышав ее имя, я сказал ей, что проходил мимо ее замка неподалеку от Бальбека. «Ах, я была бы счастлива показать вам мой замок! – проговорила она почти шепотом, как бы для того, чтобы казаться скромней, но шепотом взволнованным, в котором слышалось сожаление о том, что она лишилась необыкновенного удовольствия, и, многозначительно глядя на меня, продолжала: – Я надеюсь, что это еще впереди. Но вас больше заинтересует замок моей тетки Бранка, [349] можете мне поверить; его построил Мансар; [350] это чудо провинциальной архитектуры». Из слов дамы можно было заключить, что не только она была бы рада показать мне свой замок, но и ее тетка Бранка приняла бы меня с восторгом, – должно быть, дама считала, что в наше время, когда имения переходят в руки финансистов, не умеющих жить на широкую ногу, дворянству особенно необходимо поддерживать благородные традиции барского гостеприимства с помощью ни к чему не обязывающих слов. Кроме того, она, как и все люди ее круга, старалась говорить вещи, которые могли доставить собеседнику особое удовольствие, произвести на него наиболее выгодное впечатление, убедить его, что состоять с ним в переписке – это большое счастье, что он делает честь тем, у кого бывает, что все жаждут с ним познакомиться. Надо отдать справедливость буржуазии, что и у нее иногда наблюдается это же самое желание произвести на других приятное впечатление. Но у буржуазии благорасположенность встречается как индивидуальная особенность, уравновешивающая какой-нибудь недостаток, наблюдается, к сожалению, не у верных друзей, а у приятных спутниц. Как бы то ни было, у буржуазии это цветок редкостный. У значительной части аристократии, напротив, это свойство характера перестало быть индивидуальным; взращиваемое воспитанием, поддерживаемое понятием истинного величия, не подверженного опасности унизиться, не имеющего соперников, знающего, что приветливостью оно может осчастливить, и находящего в этом удовлетворение, упомянутое свойство превратилось в характерную черту целого класса. И если даже личные недостатки кого-нибудь из аристократов настолько противоположны этому качеству, что они изгоняют его из сердца, все же этот человек незаметно для себя проявляет его в языке или в телодвижениях.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.