|
|||
Глава вторая 1 страница
Боясь, как бы радость от одинокой этой прогулки не ослабила во мне воспоминание о бабушке, я оживлял его, стараясь вообразить великую душевную муку, которая пала на ее долю; по моему призыву ее мука пыталась построиться в моем сердце, она воздвигала в нем огромной величины устои; но мое сердце, по всей вероятности, оказалось для нее слишком мало, у меня не хватало сил нести в себе такую большую скорбь, мое внимание ускользало от меня как раз в тот миг, когда она вся отстраивалась заново и ее мостовые арки обваливались, не успев соединиться, – так, не достроив сводов, рушатся волны. Но ведь уже из одних моих снов я мог бы вывести заключение, что горе, причиненное мне смертью бабушки, постепенно утихает: в этих снах над ней уже не с такой силой тяготело мое представление о ее небытии. Снилась она мне, как и раньше, больной, но на пути к выздоровлению: ей становилось лучше. Когда же она заговаривала о своих страданиях, я зажимал ей рот поцелуями и уверял, что теперь она совершенно здорова. Мне хотелось заставить скептиков признать, что смерть – это действительно всего лишь излечимая болезнь. Вот только проявлений изумительной непосредственности, которая была свойственна бабушке прежде, я уже у нее не замечал. Ее слова представляли собой всего-навсего слабосильный, безвольный ответ на мои слова, почти что их отзвук; сама бабушка была лишь отсветом моей мысли. Много еще не успел овладеть новый порыв плотского влечения, и, однако, Альбертина опять начала будить во мне как бы влечение к счастью. Мечты о взаимной склонности, не покидающие нас ни на миг, в силу некоторого внутреннего сродства без труда связываются с воспоминанием о женщине (при условии, что оно уже капельку потускнело), с которой нам было хорошо. Влечение к счастью восстанавливало в моей памяти разные выражения лица Альбертины: более нежные, не такие веселые, мало похожие на те, какие могло бы воскресить в памяти плотское влечение; а так как вдобавок влечение плотское отличается большей живучестью, нежели влечение к счастью, то я готов был отложить исполнение моего желания до зимы и в Бальбеке с Альбертиной не встречаться. Но даже когда душевная боль еще не утихла, плотское влечение все-таки возникает вновь. Мне был предписан каждодневный продолжительный отдых, и, лежа в постели, я мечтал о возобновлении моих любовных игр с Альбертиной. Разве так не бывает, что в той самой комнате, где у супругов умер ребенок, их тела вскоре сплетутся вновь и у них потом родится брат умершего младенца? Чтобы подавить в себе желание, я подходил к окну и смотрел на море. Как и в прошлом году, сегодняшнее море редко походило на вчерашнее. Впрочем, оно почти не напоминало прошлогоднего моря – то ли потому, что теперь стояла весна с ее грозами, то ли потому, что, если бы я приехал в этом году тогда же, когда и в прошлом, другая погода, чаще менявшаяся, все равно могла порвать связь между берегом и ленивым, туманным, непостоянным морем, которое в жаркие дни млело перед моим взором возле пляжа, чуть заметно, с голубоватым трепетом, поднимая изнеженную грудь, то ли главным образом потому, что мои глаза, приученные Эльстиром различать такие подробности, какие я старался не замечать прежде, теперь надолго впивались в то, на что в прошлом году они еще не умели смотреть. Так, волновавшей мое воображение непохожести всего того деревенского, что открывалось моему взгляду во время прогулок с маркизой де Вильпаризи, на текучую, недосягаемую, баснословную близость вечного Моря для меня уже не существовало. А в иные дни я теперь и в море находил нечто почти полевое. В те довольно редкие, действительно погожие дни жара прокладывала в воде, точно среди долины, белую пыльную дорогу, за которой, точно колокольня сельской церкви, маячила тонкая верхушка рыболовного судна. Вдали, будто стоявший на отшибе завод, дымил буксирный пароход, от которого видна была только труба, на горизонте один-единственный белый вздувшийся квадрат, вычерченный, вне всякого сомнения, парусом, производивший, однако, впечатление чего-то плотного и как бы известкового, напоминал освещенный солнцем угол одиноко стоящего здания – больницы или же школы. А ветер и облака в солнечные дни хоть и не укрепляли меня в ошибочных моих представлениях, а все же усиливали обманчивость первого взгляда, то, что он внушает нашему воображению. Чередование цветовых пространств, ярко отделявшихся одно от другого, точно в полях, где пестрота возникает от чересполосицы, бросающиеся в глаза желтые и словно грязные неровности морской шири, бугры, впадины, где вдруг исчезала лодка с проворными моряками, похожими на косцов, – все это в грозовые дни превращало море в нечто такое же разнообразное, плотное, пересеченное, многолюдное, цивилизованное, как дороги, по которым я езживал раньше и по которым мне надо было проехать в ближайшее время. И вот как-то раз, не в силах побороть желание, я, вместо того чтобы снова лечь в постель, оделся и поехал в Энкарвиль к Альбертине. Я хотел попросить ее проводить меня до Дувнля, оттуда я собирался в Фетерн к маркизе де Говожо, а от нее – в Ла-Распельер к г-же Вердюрен. Альбертина подождала бы меня на пляже, и мы вместе вернулись бы к ночи. Я сел в пригородный поезд, прозвища которого, данные ему местными жителями, мне давно уже сообщили Альбертина и ее подруги, пояснившие, что его зовут «Червячком» – за то, что он беспрестанно извивается в пути, «Черепахой» – за то, что он не идет, а ползет, «Трансатлантиком» – из-за его ужасающего гудка, которым он пугал переходящих через рельсы, «Узкоколейкой» и «Кулёром» (хотя у него не было ничего общего с фуникулером, а все-таки он взбирался на прибрежные скалы, и, хотя он не был предназначен для узкоколейной железной дороги, его колея равнялась шестидесяти сантиметрам), «Б. А. Г. » – за то, что он курсировал между Бальбеком и Гральвастом, проходя через Анжервиль, и, наконец, «Трамом» и «Т. Ю. Н. » – потому что он был причислен к трамвайной сети Южной Нормандии. В вагоне я сидел один; был жаркий, душный, солнечный день; я опустил голубую штору, оставив только узкую полоску света. И тут вдруг мне привиделась бабушка – какой она сидела в вагоне перед нашим отъездом из Парижа в Бальбек: страдая оттого, что я пил пиво, она, чтобы не смотреть на меня, закрыла глаза и притворилась, что спит. Бывало, мне переворачивало душу страдальческое выражение, какое принимало ее лицо, когда мой дед пил коньяк, а впоследствии я сам огорчал ее тем, что по предложению чужого человека пил коньяк, который она считала для меня вредным, – этого мало: я добился от нее позволения пить его вволю и, к довершению всего, вспышками гнева и приступами удушья довел ее до того, что она стала моей пособницей, что она даже советовала мне выпить коньяку, и вот теперь взору моей памяти явилась бабушка, какой она бывала в эти минуты наивысшего самопожертвования: полная безнадежного отчаяния, она молча закрывала глаза, чтобы не видеть. Это воспоминание, словно по волшебству, вернуло мне мою душу, которую я за последнее время чуть было не растерял. На что мне была сейчас Альбертина, если мои губы были пропитаны одним лишь страстным желанием – поцеловать усопшую? О чем бы я стал разговаривать с Говожо и Вердюренами, если мое сердце билось так сильно оттого, что в нем все росла мука, которую претерпела бабушка? Я больше не мог оставаться в вагоне. В Менвиль-ла-Тентюрьер я, передумав, сошел на платформу и петлявшими тропинками пошел по направлению к скалам. Менвиль с некоторых пор приобрел известность и своеобразную репутацию благодаря тому, что некий директор многочисленных казино, торговец комфортом, построил невдалеке с роскошью, по своей безвкусице не уступавшей роскоши дорогого отеля, заведение, к которому мы еще вернемся и которое, надо отдать ему справедливость, было первым французским публичным домом для шикарных людей, построенным на берегу моря. Первым и единственным. Заведения для известных целей открыты во всех портах, но это заведение предназначалось не только для матросов, но и для любителей живописности, чей взгляд тешит, по соседству с древнейшей церковью, едва ли не одних лет с ней, почтенная, замшелая хозяйка дома, стоящая у его чересчур гостеприимных дверей и ждущая, когда вернутся рыболовные суда. Пройдя пленительный «дом услад», дерзко возвышавшийся назло семейным людям, напрасно заявлявшим протесты мэру, я дошел до скал, а затем петлявшими тропинками направился в Бальбек. Меня звали к себе ветки боярышника, но я не откликнулся. Менее пышноцветные, чем ветки их соседок – яблонь, они находили, что яблоневые ветки слишком тучны, но это не мешало им отдавать должное свежести красок, какой отличались, все в розовых лепестках, дочки оптовых торговцев сидром. Они знали, что хотя у них и не такое богатое приданое, а все-таки поклонников у них больше и, чтобы иметь успех, им вполне достаточно помятой их белизны. Когда я вернулся в отель, швейцар передал мне письмо с траурной каемкой от маркиза и маркизы де Гонвиль, виконта и виконтессы д'Амфревиль, графа и графини де Бернвиль, маркиза и маркизы де Грен-кур, графа д'Аменонкур, графини де Менвиль, графа и графини де Франкто и графини де Шаверни, урожденной д'Эглевиль, а почему оно было мне послано – это я уразумел, только когда прочел имена невестки де Говожо, урожденной дю Мениль ла Гишар, маркиза и маркизы де Говожо и узнал, что скончалась родственница Говожо – Элеонора-Евфразия-Эмбертина де Говожо, графиня де Крикто. На всем протяжении этой провинциальной семьи, для перечисления членов которой понадобились ряды тонких, убористых строчек, – ни одного мещанина, но и ни одного достоименитого титула, зато здесь был весь цвет, весь букет туземной знати с певучими окончаниями фамилий, происходивших от названий всех достопримечательных местностей ее края, – с веселыми окончаниями на «виль», на «кур» и с окончаниями, звучавшими приглушенней (на «то»). Одетые в черепицу своих замков или же выбеленные известкой церковных стен, с трясущимися головами, выглядывавшими из-за церковных сводов или же из-за стен жилых домов только для того, чтобы выставить напоказ свои шапочки в виде нормандских остроконечных башен, эти имена словно протрубили сбор всем красивым селениям, расположенным в определенном порядке или же, напротив, разбросанным на пятьдесят миль в окружности, и, проследив за тем, чтобы все до единого были налицо и чтобы среди них не оказалось втируш, расставили их сомкнутым строем на тесной прямоугольной шахматной доске письма с черной каймой – письма от аристократов. Моя мать прошла к себе в комнату, размышляя над фразой г-жи де Севинье: «Я не вижусь ни с кем из тех, кому хочется отвлечь меня от Вас, иными словами – кому хочется мешать мне думать о Вас, а это меня оскорбляет», – размышляя потому, что председатель суда посоветовал ей развлекаться. Мне он шепнул: «Вот принцесса Пармская». Я было испугался, но тут же успокоился, как только увидел, что женщина, на которую указывал мне служитель Фемиды, не имеет ничего общего с ее высочеством. Дело в том, что принцесса оставила за собой номер, чтобы переночевать в отеле по возвращении от герцогини Люксембургской, и теперь многие, узнав об этом, принимали каждую новоприбывшую даму за принцессу Пармскую, а я выслушал эту новость и сейчас же заперся на своем чердаке. Мне не улыбалось сидеть здесь одному. Было еще только четыре часа. Подумав о том, что хорошо бы провести остаток дня с Альбертиной, я попросил Франсуазу за ней сходить. Мне кажется, я погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что Альбертина уже тогда вызывала во мне постоянное мучительное недоверие, а тем более – что это недоверие было особого рода, что уже тогда в моем недоверии крылось главным образом нечто связанное с Гоморрой. Но с этого дня – а впрочем, еще и раньше – мое ожидание стало тревожным. Франсуаза так долго не возвращалась, что я потерял всякую надежду на встречу с Альбертиной. Лампу я не зажигал. Смеркалось. Древко флага над казино скрипело от ветра. И, еще слабее звуча в тишине над берегом, на который наплескивались волны, звуча точно голос, как бы выражавший и еще усиливавший томительную смутность этого беспокойного и обманчивого часа, маленькая шарманка играла подле отеля венские вальсы. Наконец Франсуаза вернулась, но – одна: «Я-то летела как на крыльях, да она сперва отказалась – я, говорит, не причесана. Если б она цельный час не помадилась, то в пять минут была бы готова. Сейчас тут запахнет как все равно в парикмахерской. Она скоро придет – все прихорашивается перед зеркалом, вот и замешкалась. Верно, все еще там». Альбертина долго не появлялась. Но пришла она такая веселая, такая ласковая, что грусть моя рассеялась. Она сказала (на днях я слышал от нее совсем другое), что ничего не имеет против того, чтобы остаться здесь на все лето, и спросила, нельзя ли нам будет видеться каждый день, как в прошлом году. Я ответил, что пока еще у меня очень тяжело на душе – лучше я время от времени буду без предупреждения посылать за ней, как в Париже. «Если вдруг вам станет тоскливо или скучно без меня – не стесняйтесь, посылайте, – сказала она, – я мигом прискочу, и, если вы не боитесь, что в отеле пойдут разговоры, я буду оставаться у вас надолго». Когда Альбертина явилась, у Франсуазы было счастливое лицо, какое бывало у нее всякий раз, когда она старалась доставить мне удовольствие и когда ей это удавалось. Но Альбертина такой радости не испытывала, и на другой же день Франсуаза сказала мне вещие слова: «Не след вам встречаться с этой барышней. Я ее насквозь вижу: наплачетесь вы с ней». Когда я провожал Альбертину, в освещенном ресторане мое внимание привлекла принцесса Пармская. Стараясь остаться незамеченным, я вперил в нее взгляд. И должен сознаться, что в ее царственной любезности, вызывавшей у меня улыбку на вечере у Германтов, сейчас я уловил совершенно особенное величие. Как правило, монархи всюду у себя дома, и церемониал превращает это правило в ряд омертвевших, обессмыслившихся обычаев вроде, например, такого: хозяин дома обязан держать шляпу в руке – в знак того, что он уже не у себя, а в гостях у принца. Принцесса Пармская, может статься, не сумела бы выразить эту мысль, но проникнута она была ею всецело, и угадать ее можно было в любом поступке принцессы, который она совершала под непосредственным воздействием тех или иных обстоятельств. Встав из-за стола, она много дала на чай Эме, как будто он находился в ресторане только ради нее, словно перед отъездом из какого-нибудь замка она поблагодарила человека, который был приставлен к ней для услуг. И она не ограничилась чаевыми – с милостивой улыбкой она сказала Эме несколько любезных и лестных слов, которым ее обучила мать. Кажется, еще немного – и она бы наговорила ему, что в отеле блестящий порядок, что в таком же цветущем состоянии находится вся Нормандия и что нет в мире страны лучше Франции. Еще одна монета перешла из рук принцессы в руки смотрителя винного погреба – она вызвала его и, точно генерал, произведший смотр войскам, соизволила выразить ему свое удовлетворение. Затем ей принес ответ на что-то лифтер; она и ему сказала ласковое слово, улыбнулась и дала на чай, сопроводив все это ободряющими, скромными речами, с помощью коих принцесса старалась показать, что она всем им ровня. Эме, смотритель, лифтер и прочие решили, что неудобно не улыбаться во весь рот, коль скоро некая особа улыбается им, а глядя на них, ее обступили другие слуги, и теперь уже им принялась она изъяснять свое благоволение; в дорогих отелях к таким приемам обычно не прибегают, – вот почему те, кто проходил по площади и не знал, кто эта дама, приняли ее за постоянную жительницу Бальбека и решили, что она, в силу своего незнатного происхождения или движимая чисто профессиональными интересами (может, это жена агента по сбыту шампанского), ближе стоит к прислуге, чем к наиболее шикарным из проживающих в отеле. А я в это время думал о пармском дворце, о том, что принцессе дают советы иногда скорей религиозного, иногда скорей политического характера, о том, что она держит себя с народом так, как будто ей надлежит завоевать его любовь, чтобы потом управлять им. Вернее, так, как будто она уже им управляет. Я вернулся к себе в номер, но оказался я здесь не один. Я услышал, что кто-то с мягким туше играет Шумана. Разумеется, мы обладаем способностью перенасыщать людей, даже особенно нам дорогих, исходящей от нас тоской или же чувством досады. И все-таки ни один человек не властен вызвать у другого такую нестерпимую душевную боль, какую вызывает у нас предмет неодушевленный. Этот предмет – рояль. Альбертина попросила меня записать те дни, когда она будет уезжать к подругам, и дала их адреса на тот случай, если она как-нибудь вечером будет мне нужна, – все ее подруги жили неподалеку. Таким образом, вокруг нее образовались естественные гирлянды, и, чтобы добраться до нее, надо было двигаться от девушки к девушке. Каюсь, от многих из них – я ее еще не любил – я получал на пляжах минутные наслаждения. Тогда мне казалось, что этих юных благожелательных подружек не так много. Но вот совсем недавно я вернулся к ним мыслью и вспомнил их имена. Я сосчитал, что за один этот сезон мне оказали непрочную благосклонность двенадцать. Но тут мне пришло на память еще одно имя, – значит, тринадцать. Я остановился на этом числе с какой-то детской жестокостью. «Ах, боже мой, – вдруг подумал я, – да ведь я же забыл первую, Альбертину! » Теперь ее уже нет, и теперь она оказалась четырнадцатой. Возвращаюсь к своему рассказу: я записал имена и адреса девушек, у которых я мог бы найти Альбертину в дни, когда ее не будет в Энкарвиле, однако я намеревался воспользоваться этими днями, чтобы навещать г-жу Вердюрен. Надо заметить, что желание, которое возбуждает в нас женщина, не всегда одинаково сильно. В иной вечер мы не можем обойтись без женщины, зато после, в течение месяца, а то и двух, мы о ней почти забываем думать. По закону перемежаемости, в изучение коего здесь не место углубляться, если бы после того, как мы чувствовали большую физическую слабость, мы увидели бы женщину, чей образ преследовал нас во время внезапного изнеможения, мы бы только поцеловали ее в лоб. С Альбертиной я виделся в те редкие вечера, когда я не мог без нее обойтись. Если у меня возникало желание увидеться с ней, когда она была далеко от Бальбека, гонцом служила мне уже не Франсуаза – я обращался с просьбой к лифтеру уйти из отеля пораньше и посылал его в Эгревиль, в Ла-Сонь, в Сен-Фришу. Войдя ко мне в номер, он не затворял за собой дверь, хотя он «гнул спину» добросовестно; работа у него была тяжелая, с пяти часов утра он уже принимался за тщательную уборку, а вот заставить себя затворить дверь ему было трудно, и, только когда ему указывали, что дверь не затворена, он возвращался и, делая над собой огромное усилие, слегка толкал ее. С присущей ему демократической гордостью, не проявляющейся в деятельности многих представителей свободных профессий – у адвокатов, писателей, врачей, – называющих своим «собратом» только адвоката, писателя или врача, он правильно употреблял выражение, которым пользуются в замкнутой среде, – например, в среде академиков – по отношению к посыльному, всего лишь раз в три дня исполнявшему обязанности лифтера: «Я попрошу меня заменить моего коллегу». Гордость не мешала ему для повышения, как он говорил, «оклада жалованья» брать за труды – этим он заслужил ненависть Франсуазы: «С первого взгляда – ну чисто ангел, а в иной день – ни дать ни взять тюремная крыса. Все они так в руку и смотрят». К этой категории людей она постоянно относила Евлалию и – увы! – (потом это послужило причиной многих бедствий) уже причислила Альбертину, потому что я при Франсуазе часто выпрашивал у мамы для моей небогатой подруги разные вещицы, безделушки, а Франсуаза считала это недопустимым только на том основании, что у г-жи Бонтан всего одна служанка. Лифтер, сняв то, что я назвал бы ливреей, но что он именовал мундиром, вскоре появлялся в соломенной шляпе, с тросточкой, стараясь придать изящество своей походке и держаться прямо, – этому его учила мать, внушая, что он не какой-нибудь там чернорабочий или посыльный. Подобно науке, благодаря книгам делающейся достоянием фабрично-заводского люда, который, уйдя с предприятий, перестает быть таковым, элегантность благодаря канотье и перчаткам становилась доступной лифтеру: перестав поднимать проживающих в отеле, он превращался, как молодой хирург, снявший халат, как вахмистр Сен-Лу, снявший военную форму, в настоящего господина. Он был человек не без самолюбия и не без способностей, способности же его проявлялись в том, что он ловко орудовал в клетке лифта и она у него не застревала между этажами. Но говорил он неправильно. Я решил, что он честолюбив, так как о швейцаре, от которого он зависел, он говорил: «мой швейцар» – точно таким же тоном, каким сказал бы, выражаясь языком посыльного, «владелец особняка» в Париже про своего портье. В языке лифтера было любопытно вот что: он пятьдесят раз на дню слышал, как проживающие в отеле кричат: «Подъемник! » – а он все-таки говорил: «приемник». Некоторые привычки лифтера очень меня раздражали; о чем бы я ему ни толковал, он перебивал меня, употребляя выражения вроде «Ну еще бы! » или «Еще бы! », которые можно было понять так, что это, мол, всем давно известно или что он первый это открыл и обратил на это мое внимание. «Ну еще бы! » или «Еще бы! », произносимые чрезвычайно энергично, каждые две минуты срывались у него с языка в связи с тем, что ему никогда не пришло бы в голову, и это так бесило меня, что я тут же начинал доказывать нечто прямо противоположное, только чтобы посадить его в лужу. Однако, выслушав и это мое суждение, хотя его никак нельзя было увязать с предыдущим, он по-прежнему отвечал: «Ну еще бы! », «Еще бы! » – как будто эти его восклицания служили ответом на все. Я еле сдерживался, когда некоторые специальные термины, вполне уместные, если их употребляют в прямом значении, он употреблял в значении переносном, и только в переносном, что производило впечатление дешевого острословия, как, например, – в его устах – выражение «нажать на педаль». Он никогда не пользовался им применительно к езде на велосипеде. Но если, идя куда-нибудь пешком, он, чтобы не опоздать, должен был прибавить шагу, то вместо того, чтобы сказать, что он шел быстро, он говорил: «Можете себе представить, как я нажимал на педаль! » Лифтер был скорее небольшого роста, неуклюж, неказист. Но когда при нем заговаривали о каком-нибудь высоком, стройном, изящном молодом человеке, он всякий раз вставлял: «А, я его знаю, мы с ним одного роста». Однажды он должен был принести мне ответ, и я, услышав, что кто-то поднимается по лестнице, от нетерпения распахнул дверь из моего номера, но увидел посыльного, прекрасного, как Эндимион, [162] с неправдоподобно безукоризненными чертами лица, – он шел по делу к неизвестной мне даме. Когда лифтер вернулся, я сказал ему, что, с нетерпением ожидая ответа, я решил, что это он поднимается по лестнице, но оказалось, что это посыльный из отеля «Нормандия». «А, да, я знаю, кто это, – ответил он, – там только один такой и есть – парень одного со мной роста. И лицом мы с ним до того похожи, что нас можно спутать или принять его за моего братишку». А еще лифтер любил делать вид, будто он все понимает с полуслова: только начнешь отдавать ему распоряжения, а он уже: «Да, да, да, да, да, я все прекрасно понял», и этот его тон – тон смышленого и сообразительного человека – первое время вводил меня в заблуждение; но чем ближе мы узнаем людей, тем больше они напоминают металл, погружаемый в какую-нибудь вредную смесь, и мало-помалу утрачивают свои достоинства (а иногда и недостатки). Однажды, перед тем как начать разговор с лифтером, я обратил внимание на то, что он не затворил за собой дверь; я сделал ему замечание – я боялся, как бы нас не услышали; он соблаговолил исполнить мое желание и чуть-чуть притворил дверь. «Это я для вашего успокоения. На всем этаже нас только двое». Но тут по коридору прошел сперва один человек, потом другой, потом третий. Меня эта ходьба раздражала, во-первых, потому, что я опасался, как бы нас не подслушали, а главное, потому, что, насколько я мог заметить, лифтера это ничуть не удивляло – для него это было в порядке вещей: «А, это наша горничная – она за чемоданами. Не волнуйтесь – это смотритель погреба за ключами. Нет, нет, ничего, можете говорить спокойно: это мой коллега пришел дежурить». Его объяснения, зачем эти люди проходят по коридору, не уменьшили моей боязни, что нас могут услышать, и наконец, после моего строгого приказания, он пошел к двери, но не для того, чтобы плотно прикрыть ее, – это было не по силам велосипедисту, который мечтал о мотоциклете, – но лишь слегка притянуть ее к себе: «Теперь все в порядке». Порядок воцарился до того безупречный, что к нам тут же ворвалась американка и, извинившись, что попала не в тот номер, поспешила удалиться. «Привезите ко мне эту девушку, – сказал я, сперва изо всех сил хлопнув дверью (на стук прибежал еще один посыльный, вообразивший, что у меня распахнулось окно). – Запомните хорошенько: мадемуазель Альбертина Симоне. Я написал на конверте. Вы только скажите, что это от меня. Она с удовольствием приедет», – добавил я, чтобы подбодрить его и чтобы это было не так для меня унизительно. «Еще бы! » – «Да нет, что вы, далеко не всякий на ее месте поехал бы с удовольствием. Ехать сюда из Бернвиля очень неудобно». – «Я понимаю! » – «Скажите ей, чтобы она поехала с вами». – «Да, да, да, да, я все отлично понял», – ответил он с видом сметливого и догадливого человека, а между тем вид его давно уже не внушал мне доверия, так как я убедился, что произносит лифтер эти слова почти машинально и что за внешней его деловитостью скрывается полная неопределенность и бестолковость. «В котором часу вы вернетесь? » – «Да я недолго, – ответил лифтер, злоупотреблявший эллипсисом. – Это мне ничего не стоит. Как раз на днях нам запретили отлучаться: в отдельном кабинете был заказан завтрак на двадцать персон. А у меня как раз должен был быть перерыв. Вот я нынче вечером и отгуляю. Я туда на велосипеде съезжу. Так будет скорей». Он пришел через час и сказал: «Вы, наверно, заждались, а барышня-то со мной приехала. Она внизу». – «Благодарю вас! Консьерж не будет на меня сердиться? » – «Господин Поль? А почем он знает, куда это я? Никто ничего не скажет». В другой раз я отправил его с наставлением: «Привезите ее немедленно», а он, вернувшись, доложил мне с улыбкой: «Вы же знаете, что я ее не нашел. Ее там нет. А мне нельзя было задерживаться – я боялся, что и со мной обойдутся, как с моим коллегой: ему пришлось выступить из гостиницы». (Когда речь шла о том, чтобы поступить куда-нибудь на место, лифтер употреблял старинный оборот: «вступить в должность»; так, например, он говорил: «Я был бы не прочь вступить в должность на почту», поэтому, имея в виду увольнение, он для соответствия или чтобы мягче выразиться, – а вдруг когда-нибудь придется сообщать о том, что прогнали его, – или – если он рассказывал о ком-то другом, – чтобы выразиться поделикатнее и поядовитее, говорил: «Я слышал, что ему пришлось выступить». ) Улыбался он не от злорадства, а от робости. Он надеялся, что шутливый тон уменьшит его провинность. А когда он говорил: «Вы же знаете, что я ее не нашел», то это не означало, что он уверен в моей осведомленности. Напротив, он не сомневался в том, что мне как раз ничего не известно, и это-то и наводило на него страх. Лифтер начинал с «вы знаете», чтобы не так мучиться, когда он вынужден будет сообщать мне о том, чего я еще не знал. Не нужно сердиться на тех, кто, провинившись перед нами, усмехается. Это не издевка, это боязнь прогневать нас. Те, кто смеется, должны вызывать у нас бесконечную жалость, нам следует обходиться с ними необычайно мягко. Как при ударе, на лице у лифтера выступил апоплексический румянец, этого мало: у него вдруг изменилась речь – она стала проще. В конце концов он объяснил мне, что Альбертины в Эгревиле нет, что вернется она только в девять часов, а что если она внезапно, то есть, в переводе с его языка, случайно, возвратится раньше, то ей передадут, и она приедет ко мне уж никак не позже часа ночи. Однако еще не в этот вечер начала упрочиваться мучительная моя подозрительность. Все выяснилось значительно позднее, но уж если я об этом заговорил, то скажу тут же, что мою подозрительность вызвали слова Котара. В тот день Альбертина и ее подружки сговорились затащить меня в энкарвильское казино, но я бы, на свое счастье, не встретился с ними (я собирался к г-же Вердюрен, уже несколько раз звавшей меня к себе), если б мне не пришлось остановиться именно в Энкарвиле из-за неисправности в трамвае, с которым надо было повозиться. Расхаживая в ожидании, когда кончится починка, по платформе, я неожиданно столкнулся с доктором Котаром, приезжавшим в Энкарвиль к больному. Мне не хотелось с ним здороваться, потому что он не ответил ни на одно мое письмо. Но каждый человек бывает любезен по-своему. Котар не получил светского воспитания, зато он был полон благих намерений, о которых никто не догадывался, в которые даже не верили до тех пор, пока ему не представлялся случай осуществить их. Он извинился – мои письма он, конечно, получил; о том, что я здесь, он сообщил Вердюренам – им очень хотелось со мной повидаться, и он советовал мне к ним съездить. Сейчас он должен был опять сесть в пригородный поезд и поехать к ним ужинать, а меня хотел захватить с собой. У него оставалось время до отхода поезда, с починкой трамвая возни было довольно много, и я, еще не зная, ехать мне к Вердюренам или не ехать, повел Котара в маленькое казино: это было одно из тех казино, которые показались мне такими тоскливыми в вечер первого моего приезда, а теперь оно полнилось гомоном девушек, за отсутствием кавалеров танцевавших друг с дружкой. Андре, скользя по паркету, направлялась ко мне, а я уже совсем было собрался ехать с Котаром к Вердюренам, как вдруг, охваченный страстным желанием остаться с Альбертиной, решительно отверг его предложение. Дело в том, что я услыхал ее смех. И этот ее смех был весь бледно-розовый, пахучий, точно впитавший в себя благоуханье каких-то душистых поверхностей, к которым он только что приникал и частицы которых, почти весомые, дразнящие, незримые, он, терпкий, чувственный, возбуждающий, как запах герани, словно разносил повсюду.
|
|||
|