Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Карин Бойе 10 страница



Аудитория была уже полна. На возвышении сидел офицер высшего ранга — судья — и два секретаря. Перед ними лежали чистые блокноты. Рядом с судьей я заметил нескольких человек в военно-полицейской форме — видимо, консультантов по вопросам психологии, государственной этики, экономики и другим. На расположенных полукругом скамьях сидели курсанты в рабочих комбинезонах — ученики самого Риссена! Я смутно различал их лица, среди множества одинаковых комбинезонов они казались желтоватыми пятнами. Как вся эта молодежь реагирует на происходящее? Напрягая зрение, я пытался рассмотреть то одного, то другого, но все лица были неподвижны, как маски. Я перестал вглядываться, и они снова потеряли четкие очертания, расплылись в туманные пятна. В этот момент дверь открылась, и ввели Риссена в наручниках.

Войдя в зал, он осмотрелся, но ни на ком не задержал взгляда, даже на мне. Хотя почему, собственно, он должен был особенно интересоваться мной? Откуда ему было знать, что сейчас, в отчаянии безнадежности, я жадно ловлю каждое его движение? На секунду у меня промелькнула надежда: может быть, еще кто-нибудь в зале испытывает те же чувства? Может быть, даже многие?

Риссен уселся на стул, приняв одну из своих обычных нескладных поз, закрыл глаза и улыбнулся. Улыбка была усталая и беспомощная, он ни к кому ее не обращал, он все время сознавал свое полное одиночество и отдавался ему, ища в нем успокоения, как бредущий по ледяной пустыне обессиленный путник отдается сковывающей дремоте, хоть и понимает, что никогда больше не проснется. И по мере действия каллокаина эта беспомощная улыбка все больше и больше преображала его изможденные черты, придавая им выражение покоя и умиротворенности. Я не отводил взгляда от его лица, и думаю, что, если бы даже пришлось ждать несколько часов, я все равно не мог бы оторваться от него. Где были раньше мои глаза, почему я не замечал, какое ни с чем не сравнимое достоинство таится в этом глубоко штатском, смешном на вид человеке! Это достоинство не имело ничего общего с надменной суровостью, которую воспитывала военная служба, оно как раз и состояло в полнейшей непринужденности и абсолютном равнодушии к тому, как он выглядит и какого мнения о нем другие. Когда он открыл глаза и заговорил, я невольно подумал, что точно так же, откинувшись на спинку стула, он мог бы сидеть где угодно. Вот так же, глядя на ослепительно белый потолок, он мог бы говорить без единой капли каллокаина. Он употреблял бы те же самые слова, потому что владевшие им чувства одиночества и пессимизма были сильнее страха и стыда, которые сковывали нас. Я мог бы просто подойти к нему и попросить, чтобы он заговорил, и он бы сделал это так же добровольно, как Линда, просто в подарок. Он рассказал бы обо всем, что я хотел узнать, — об умалишенных и их тайных традициях, о городе в пустыне и о себе самом, о своей тяге к неведомому — она была так сродни тому, что испытывала Линда. Да, он сказал бы все, если бы я, однажды поняв, что какая-то часть моего существа тайно и неодолимо отзывается ему, не выбрал бы путь вражды. Он говорил бы больше, чем сейчас, и, может быть, о гораздо более важных вещах: он и обо мне самом рассказал бы то, что я, наверно, Ни когда уже не сумею раскрыть. Меня мучило не чувство сострадания к нему, осужденному на смерть, а то, что, предав его, я предал самого себя. И я слушал его так же жадно, как прежде слушал Линду, только со все растущим чувством страха.

Я хотел бы больше узнать о нем самом, но его волновали общие проблемы.

— Вот и все, — начал он. — Я здесь, так и должно быть, это ведь был только вопрос времени. Я здесь, чтобы сказать правду. Можете вы слушать правду? Люди не настолько искренни, чтобы выслушивать правду, это очень грустно. А ведь правда могла бы стать тем мостом, что связывает человека с человеком, но только пока она добровольна, пока она дается и принимается как дар. Разве не удивительно, что все на свете, даже правда, теряет свою ценность, как только становится принудительным? Нет, вы, конечно, не замечали этого, потому что тогда вам пришлось бы понять и то, что вы нищие, ограбленные, что у вас отнято все, — а кто же стерпит такое! Кто захочет созерцать собственное убожество добровольно, без принуждения? И не люди к этому принуждают, а пустота и холод — мертвящий холод, полный ненависти. “Общность? — говорите вы. — Сплоченность? ” И эти слова вы кричите над разделившей вас пропастью. Неужели не было какого-то момента, одного момента на протяжении всей человеческой истории, когда можно было выбрать другой путь? Перекинуть мост через пропасть? Неужели ни разу нельзя было остановить броневик Насилия и не дать ему двигаться сквозь пустоту? Есть ли путь, ведущий через смерть к обновлению? Придет ли священный миг, который решит нашу судьбу?

Я годами думал о том, скоро ли он наступит. Может быть, когда мы поглотим соседнее государство или оно поглотит нас? Будут ли тогда пути от сердца к сердцу возникать так же легко, как они возникают между городами и районами? Только бы это время скорее пришло. Пусть пришло бы со всеми своими ужасами. Или тогда уже ничто не поможет? Потому что броневик станет таким мощным, что не захочет из божества превращаться в простое орудие. И захочет ли когда-нибудь божество, самое мертвое из всех богов, добровольно отказаться от своей власти? Мне бы хотелось верить, что в человеке таятся зеленые глубины, океан нетронутых созидательных сил, которые могут поглощать остатки мертвечины, могут исцелять и творить… Но я не видел их. Я знаю только, что из рук больных родителей и больных учителей выходят еще более хилые дети, и в конце концов болезнь становится нормой, а здоровы; — уродством. Одинокие производят на свет еще более одиноких, запуганные — еще более напуганных… Как же может хоть один здоровый росток пробиться сквозь броня)? Несчастные, которых мы назвали сумасшедшими, тешились своими обрядами. Они, по крайней мере, чувствовали, что им чего-то не хватает. Пока они сознавали, что делают, им было к чему стремиться. Но, по существу, это все равно, потому что их путь никуда не ведет. Да разве вообще существует путь, который куда-то ведет? Если бы я вдруг очутился на станции подземки, целиком заполненной людьми, или где-то на большом празднике, с микрофоном в руках, кто услышал бы мои призывы? Ничтожная часть жителей Империи, да и те не обратили бы на них внимания. Кто я? Жалкий одиночка. У меня отняли жизнь… И все же именно в эту минуту я ощущаю, что живу. Я знаю, это каллокаин порождает неразумные надежды, это от него все кажется таким простым и ясным. Но я живу — хотя у меня все отняли, — и именно сейчас я сознаю, что мой путь куда-то и едет. Я видел, как силы смерти распространялись по свету все шире и шире, словно круги на воде, но ведь должны же существовать и силы жизни, хоть мне и не удалось их увидеть! Да, да, я понимаю, я говорю так, потому что на меня действует каллокаин, но разве это не может быть правдой?

Он на секунду умолк.

Когда я шел сюда, у меня в голове рождались фантазии одна нелепее другой, я представлял себе, как все слушатели в какой-то момент вдруг отвлекутся и я смогу подойти и прошептать Риссену на ухо свои вопросы. Уже тогда я понимал, что это одна игра воображения и ничего такого не произойдет, да так оно и вышло. Все, как один, смотрели на Риссена, ни на секунду не отводя взгляда. Но странное дело: теперь я сам не стал бы спрашивать, даже если бы мне представилась возможность. Что мне город в пустыне, что умалишенные и их обряды! Ни один город в пустыне не казался таким недостижимым — и в то же время таким надежным убежищем, — как то, к которому я шел. И оно было не где-то в неизвестной дали, а рядом, совсем рядом. Линда должна была у меня остаться. По крайней мере, она должна была остаться.

Риссен вздохнул и закрыл глаза, но тут же снова открыл их.

— Они что-то предчувствуют, — прошептал он. — Они боятся, обороняются — значит, предчувствуют Предчувствует моя жена, когда заставляет меня молчать. Предчувствуют ученики, когда с самодовольным видом смеются надо мной. Может, это жена донесла на меня или кто-нибудь из учеников, но, кто бы это ни был, он предчувствовал. Когда я говорю, они словно слышат самих себя. Они боятся не меня, они боятся себя. О, если бы она существовала на самом деле, эта нетронутая зеленая глубина… Я верю, что она есть. Это все каллокаин, но я счастлив… что я… могу верить…

— Мой шеф, — сказал я судье, тщетно пытаясь сохранять равнодушный тон, — сделать ему еще инъекцию? Он сейчас придет в себя.

Но судья покачал головой.

— Не нужно, — сказал он. — Случай достаточно ясный. А впрочем, каково будет мнение консультантов

Консультанты одобрительно зашумели, видимо соглашаясь с судьей. Через минуту все встали, чтобы уда литься на совещание. Но тут произошло нечто неожиданное. Молодой человек из группы Риссена вскочил со своего места, бросился к возвышению, где я как раздавал Риссену успокаивающие капли, и стал отчаянно размахивать руками, пытаясь остановить выходящих из комнаты представителей суда.

— Это я, это все из-за меня! — дико закричал он. — Это я написал донос на своего руководителя Эдо Риссена и обвинил его в антиимперском складе характера! Вчера по дороге на работу я бросил письмо в почтовый ящик; сегодня я узнал, что он уже арестован. Но все, кто его слышал… все, кто его слышал… должны признать…

Я спустился с помоста, подошел к юноше и закрыл ему рот рукой.

— Успокойтесь, — прошептал я, — вы ничего не добьетесь и не спасете его, а только повредите себе. Не вы один донесли на него.

Вслух я сказал:

— Подобные высказывания лиц, потерявших самообладание, совершенно недопустимы во время следствия. Попрошу вас, соратник на передней скамье, принесите, пожалуйста, стакан воды. А вы не волнуйтесь, придите в себя, все поймут и извинят вас: действительно, были вынуждены написать заявление на своего руководителя, и это привело вас в смятение, как любого честного молодого солдата. Но, прошу вас, не принимайте этого так близко к сердцу. Сядьте, не нужно оправдываться. Все в порядке.

Он выпил воду и смущенно взглянул на меня, Кажется, он хотел еще что-то сказать, но я шепнул, чтобы он молчал, и пообещал поговорить с ним потом, когда все кончится. Он сел на край передней скамьи и закрыл глаза.

Когда я поднялся на помост, Риссен, уже полностью придя в себя, сидел неподвижно и смотрел прямо перед собой. Он по-прежнему улыбался, только теперь в улыбке его была горечь. Вдруг он встал и, пошатываясь, сделал несколько шагов навстречу аудитории. Я не мог, да и не хотел останавливать его.

— Все, кто слышал меня сейчас… — начал он, и меня пробрала дрожь. Он говорил негромко и угрюмо, но голос его, казалось, проникал во все уголки; была в ном сила и проникновенность, которой я не забуду до самой смерти.

Двое полицейских — они все время стояли наготове за спиной Риссена — бросились вперед, засунули ему в рот кляп и силой посадили обратно на стул. В зале стояла мертвая тишина. Открылась дверь, и вошли консультанты с судьей; медленным шагом они прошествовали на свои места, и судья приготовился огласить приговор. Весь зал встал. Риссена полицейские тоже подняли и поставили по стойке “смирно”.

— Бациллоноситель должен быть обезврежен, — начал судья торжественным тоном. — Но индивид, который буквально всеми своими порами источает недовольство нашими порядками и учреждениями, недостойный пессимизм и малодушное неверие в способность нашей великой Империи отразить разбойничьи нападки пограничной державы, — такой индивид безнадежен. Он представляет опасность для Империи, где бы он ни жил и на какой бы работе ни находился. Он не может быть обезврежен иначе как посредством смертной казни. Такого же мнения придерживается большинство экспертов. Эдо Риссен приговаривается к смерти.

В зале по-прежнему стояла торжественная тишина. Юноша, написавший донос, сидел неподвижно, белый как мел. Риссена, все еще с кляпом во рту, вывели. Дверь за ним захлопнулась, а я все еще стоял. Сам того не сознавая, я мысленно провожал его шаг за шагом.

Когда я несколько пришел в себя, юноша уже исчез. Но поскольку он занимался на курсах, найти его не составляло труда. Чисто механически мой мозг переключился на повседневные дела: кто поведет теперь группу Риссена, может быть, один из наиболее способных студентов; могут назначить и меня, но кто тогда возьмет мою группу; у нас на очереди еще много народу, впрочем, курс обучения подходит к концу, и скоро можно будет набрать новый поток… Но все эти мысли текли как бы своим чередом, независимо от меня, а я сам был где-то далеко.

Вернувшись в собственную аудиторию, которая как две капли воды походила на ту, где велось следствие, я почувствовал, что мне все-таки придется сослаться на недомогание и уйти домой. Я больше не мог ломать комедию.

Дома я зашел в спальню взрослых, запер дверь, лег на постель и погрузился в полудремоту. Рядом горел ночник; над головой жужжал вентилятор; за стеной возилась горничная. Я слышал, как хлопнула дверь, когда она вышла и потом вернулась с детьми. Зазвенели голоса Марил и Лайлы, они подняли шум, а горничная пыталась их угомонить. Потом заскрипел кухонный подъемник, громко задребезжали тарелки. Я отчетливо слышал все эти звуки и не слышал только голоса Линды — единственного, который был мне сейчас нужен.

Стук в дверь заставил меня вскочить. Горничная за стеной спросила:

— Мой шеф, вы будете ужинать?

Я пригладил волосы и вышел. Линды не было. Время ужина уже давно прошло. Я напрасно пытался сообразить, из-за чего она могла так задержаться, — обычно, если у нее были какие-то дела, она сначала все-таки заходила домой поесть. Но ради самой Линды я должен был скрывать свою тревогу перед горничной.

— Да, да, — сказал я, делая вид, будто что-то припоминаю, — она ведь говорила, что задержится, но где, зачем… Надо же, совсем вылетело из головы.

Дети легли спать, а я все еще ждал. Ушла и горничная. Я не выдержал, поднялся наверх и, уже не заботясь о том, что подумает вахтер, позвонил в Бюро несчастных случаев. Мне сообщили о нескольких авариях на дальних линиях подземки, о поломкам вентиляционных систем, причинивших кому-то увечья и смерть, но все это происходило не в том районе, где работала Линда.

Хуже всего было то, что я больше не имел возможности сидеть и ждать. В моем подразделении должен был сегодня состояться вечер, и без уважительной причины я не имел права оставаться дома. Никаким делом я бы сейчас заниматься не смог, но сидеть и слушать доклады, речи и барабанный бой — это я еще был в состоянии. Если бы я только знал, где Линда!

Она говорила, что нужно искать. Она хотела найти других людей, которые поняли то, что понимала она. Но разве она знала, где они? Откуда она начала поиски?

Пора было идти, и я собрался — чисто механически. Мне даже в голову не пришло, что можно прогулять и остаться дома. Тогда я еще не знал, что больше никогда не увижу Линду.

 

* * *

 

Я собирался слушать доклад, но из этого ничего не вышло. Лишь время от времени мне удавалось сосредоточиться и уловить некоторые мысли. Насколько я помню, речь шла о развитии имперской жизни — от отдельных, примитивно организованных групп, живших в вечном страхе перед силами природы, и другими подобными же группами — к могучей и совершенной Империи. Лишь она одна придавала смысл жизни отдельных индивидуумов, она одна обеспечивала им уверенность и безопасность. Это была основная идея доклада, деталей я не запомнил. Как я ни пытался заставить себя слушать, мысли о Линде, Риссене и о том новом мире, что уже существовал и только должен был пробить себе дорогу, — все эти мысли вновь и вновь отвлекали меня, и я забывал об окружающем. А возвращаясь к действительности, я чувствовал, что просто не могу сидеть на месте. Все мое существо, мускулы, кожа — все требовало движения. Если вот сейчас же я не встану, я просто не выдержу, со мной что-то произойдет.

И примерно на середине доклада я встал и пошел к выходу. Ближайший ко мне полицейский секретарь неодобрительно поднял брови а дежурный у дверей остановил меня вопросительным взглядом. Я назвал ему свое имя и в подтверждение предъявил пропуск для выхода на поверхность

— Простите меня, соратник, но мне очень нехорошо, — сказал я. — Я думаю, станет лучше, если несколько минут подышать свежим воздухом. Я болен, целый день лежал, пришлось даже уйти с работы…

Он записал, как меня зовут, отметил время и открыл дверь.

Я вошел в лифт и поднялся наверх. Здесь я повторил вахтеру свою просьбу, он тоже записал время и выпустил меня.

Я вышел на крышу-террасу.

И мне сразу же стало не по себе. Что-то незнакомое и жуткое подстерегало меня на пустой террасе. Еще ничего не видя, я почувствовал дикий страх. И лишь немного спустя понял, в чем дело. Не было привычною гула самолетов, заполнявшего воздух днем и ночью. Кругом стояла тишина. В жилых домах и служебных помещениях вообще-то тоже было сравнительно тихо шум подземки и самолетов, проходя сквозь стены и толстый слой почвы, превращался в слабое убаюкивающее жужжание. В этом монотонном звуке есть нечто успокаивающее и приносящее облегчение — так же, как в тех минутах, когда сон обволакивает тебя и ты, скорчившись под одеялом, чувствуешь себя одиноким и маленьким. Но тишина на крыше совсем не походила на это относительное спокойствие. Она была безграничной.

Во время ночных переходов или возвращаясь домой с докладов и праздников, я множество раз видел над головой звезды. Они мелькали между подвижными силуэтами аэропланов, но я никогда не присматривался к ним. Как бы они ни светили, все равно нельзя было обойтись без фонарика со светомаскировкой. Я как-то слышал, что для других галактик эти звезды — все равно что для нас солнце, но их свет не вызывал у меня Никаких эмоций. Сейчас, в этой беспредельной тишине, я вдруг почувствовал, как огромна вселенная, как бесконечны пустые мировые пространства, отделяющие одну звезду от другой. Великое, всеохватывающее Ничто предстало передо мной; у меня закружилась голова и перехватило дыхание.

А потом до меня донесся звук, которого я никогда раньше не слышал, хоть источник его и был мне знаком, — шум ветра. Легкого ночного вечерка, который пробравшись между стенами, покачивал стебли росших а террасе олеандров. И хоть его тихий шелест наверняка был слышен только здесь, ну, может быть, еще неподалеку, я не мог избавиться от ощущения, что это дыхание всего погруженного во тьму мирового пространства, такое же легкое и естественное, как сонное посапывание ребенка. Ночь дышала, ночь жила, и, насколько я мог видеть, всюду, как сердца, пульсировали и мерцали звезды, посылая в мир трепетные волны жизни. Но вот, наконец, я пришел в себя, увидел, что сижу на ограде террасы, и почувствовал озноб. Ночь была теплая, почти жаркая — меня трясло от возбуждения. Порывы ветра стали слабее, и я теперь уже знал, что он рождается не в глубине мировых пространств, а в воздушном слое, прилежащем к земле. Звезды сверкали так же ярко, но я вспомнил, что пульсация света не что иное, как оптический обман. Только сейчас ото не имело никакого значения. Ибо все, что я видел и ощущал, претворилось в оболочку другой вселенной, другого мира, рождавшегося где-то под сухой и сморщенной скорлупой, которую я так долго осознавал как собственное “я”. Я чувствовал, что коснулся той живительной глубины, к которой взывал Риссен, которую познала Линда. “Видишь, это струится жизнь”, — сказала женщина из моего сна. Я верил ей, я верил, что сейчас может произойти все, что угодно, даже самое невероятное.

Я не хотел возвращаться обратно и опять слушать доклад. То, что мое отсутствие заметят, меня ничуть не волновало. Вся эта суета, царившая сейчас в тысячах подземных залов Четвертого Города Химиков, была мне чужда и казалась попросту нереальной. Я не имел к ней никакого отношения. Я был одним из тех, кто создает новый мир.

Я хотел домой, к Линде. А если она еще не пришла? Ну что ж, тогда я пойду к тому юноше, по донес на Риссена, пойду к жене Риссена… Где найти юношу, я не знал, но адрес Риссена у меня был: он жил в районе лаборатории, так что я со своим пропуском мог пройти туда когда угодно. Я вспомнил слова Риссена: “Может быть, это жена предала меня, потому что предчувствовала”. Если она сопротивлялась так же отчаянно, как я, значит была близка к пониманию, Сначала домой, потом к ней. У меня больше не оставалось сомнений. Я был одним из тех, кто создает новый мир.

Никто не искал меня. Стараясь производить как можно меньше шума, я перелез через низкую стену, отделявшую крышу от улицы. Мои шаги гулко отдавались в тишине, но я даже не подумал о том, что могу привлечь чье-то внимание. И в самом деле, никто меня не остановил. Ни один самолет не проносился по небу, ничто не заслоняло звезд, и потому на улице было так светло, что я даже не стал зажигать карманный фонарик. Я шел по земной поверхности, под мерцающими звездами, и удивительное ощущение владело мной: никого рядом не было, а я не чувствовал себя одиноким. Ведь так же, как я сейчас шел к познанию неведомого, глубокой внутренней связи всего живого, так, может быть, шла и Линда; и кто мог поручиться, что еще какие-то неизвестные нам люди во многих и многих городах Мировой Империи не вступили на тот же путь и, может быть, даже завершили его? Кто мог поручиться, что миллионы людей не пришли в движение — открыто или тайно, добровольно или по принуждению, — и не только в нашей Империи, но и в соседнем государстве? Лишь несколько дней назад такая мысль вызвала бы у меня дрожь ужаса, но что государственные границы тому, кто почувствовал, как его сердце бьется в унисон с сердцем вселенной!

В стороне я услышал характерный шаг патрульных, с четкими интервалами и легким скрипом на поворотах. Этот звук совсем не подходил к мирной тишине ночи. Интересно, какие чувства вызывает у патрульных ночное безмолвие, о чем они сейчас думают? Ну, а я сам? Только сейчас мне в голову пришел простой вопрос: почему на улицах так тихо? Но я задумался только на секунду. Ответа я все равно не знал, да он меня и не интересовал. Важна была только цель моего пути.

Вдруг в отдалении возникло слабое жужжание, и вскоре я понял, что это шум моторов. Самолеты появились снова. То ли из-за резкого перехода от тишины, то ли из-за того, что самолеты в этот раз гудели особенно громко, но рев моторов показался мне непереносимым, и я прислонился к стене, ожидая, пока уши привыкнут к шуму.

Воздух внезапно потемнел, стал густым и мглистым; вокруг зашевелились какие-то тени. Я скорее почувствовал, чем увидел, что рядом со мной откуда-то возникли непонятные фигуры. Я зажег фонарь и в полуметре от себя увидел человека. Да это же парашютисты! В тот же момент мне в лицо вонзились лучи нескольких мощных фонарей; сильные руки схватили меня.

Я решил, что эхо ночные учения военно-воздушных сил, и, отчаянно напрягая голос, прокричал:

— Я болен! Я шел к подземке. Отпустите меня, соратники.

Может, они не расслышали, может, у них был особый приказ, только они тут же обыскали и обезоружили меня (из-за праздника я был в военно-полицейской форме), а потом связали. Несколько человек торопливо собрали из отдельных деталей нечто вроде трехколесного велосипеда, — это сооружение, как я понял, служило у них для перевозки пленных, — затем меня усадили на багажник и крепко привязали. Один из солдат вскочил на сиденье, и мы поехали.

Видимо, в план учений входил и захват пленного, и мне волей-неволей пришлось сыграть эту роль. Ничего не поделаешь, но я не сомневался, что рано или поздно выполню то, что задумал.

На нашем велосипеде был укреплен фонарь, и при его свете я мог видеть все, что творится вокруг. Еще минут десять—пятнадцать назад вокруг не было ни души, а сейчас все улицы, площади, крыши-террасы так и кишели людьми. При этом, как я заметил, каждый был занят какой-то определенной работой. Даже в своем положении я не мог не восхищаться великолепной организацией этих гигантских по масштабам ночных маневров. И чем дальше мы продвигались, тем активней кипела работа. Я видел, как воздвигают заграждения из колючей проволоки (успеют ли снять их до утра, когда люди пойдут на работу? ), как протягивают какие-то шланги и возят в разных направлениях цистерны. У каждого жилого дома и каждой станции подземки поставили по солдату. Время от времени нам попадались велосипеды с такими же, как я, пленниками на багажнике, и я пытался угадать, куда они везут нас.

Наконец мы остановились на одной из площадей перед большой палаткой, установленной на крыше жилого дома. Здесь уже стояло много других велосипедов. Пленникам освобождали ноги (руки оставались связанными) и вводили в эту палатку. С одним я столкнулся перед входом; он оказывал солдатам отчаянное сопротивление и все время громко кричал, что это безобразие, что он патрульный и для своих упражнений они бы лучше, ловили кого-нибудь другого. Кто сейчас выполняет его обязанности? Как он завтра оправдается перед начальством? В палатке было гораздо тише, чем на улице, — внутри стоял специальный глушитель, — так что солдаты, конечно, слышали все выкрики патрульного и, по крайней мере, могли бы удостоить его ответом. Но тут до меня донесся разговор двух охранников, из которого я не понял ни слова. Язык был совершенно чужой, ни на что не похожий. И тут меня осенило, что мы не жертвы ночных маневров, а пленники врага.

Я и по сей день не знаю, как готовилась эта операция. Возможно, что противник постепенно и методически засылал в нашу авиацию своих агентов, и в конце концов все самолеты до единого оказались в их руках. Может быть, измена и бунт, вспыхнув в одном месте, мало-помалу распространились дальше, — не знаю. Можно строить разные предположения, одно фантастичнее другого, бесспорно лишь одно — все обошлось даже без боя. Умело подготовив нападение, противник застал наших врасплох.

Палатка, куда меня ввели, была перегорожена надвое. Пленники ждали в одной половине, и время от времени их по одному впускали в другую. Там сидел офицер высокого ранга, окруженный секретарями и переводчиками. Ко мне он обратился на нашем, хотя и ломаном, языке. Мне велено было назвать свое имя, профессию, должность и военный чин. Один из подчиненных наклонился к начальнику и сказал что-то. Слов я не разобрал, но, взглянув на лицо говорившего, вздрогнул. Не был ли это один из моих курсантов? Впрочем, определить это с полной уверенностью я не мог. Между тем на лице начальника появилось выражение заинтересованности.

— Ага, — сказал он, — вы, оказывается, химик и сделали важное открытие. Если вы передадите его нам, вам сохранят жизнь.

Потом я часто размышлял над тем, почему ответил ему “да”. Не из страха. Я и так боялся почти всю свою жизнь, я был попросту трусом — да ведь и эта книга не что иное, как рассказ о моей трусости! — но именно тогда я не испытывал страха. Одно чувство заполняло меня в ту минуту — безграничное разочарование и сожаление о том, что я так и не приду к людям, которые, может быть, ждут меня. В тот момент жизнь не представляла для меня никакой ценности. Умереть или жить в заключении — не все ли равно! В любом случае путь к другим людям был для меня закрыт. Позже, когда я сообразил, что дело не в открытии, что они все равно оставили бы меня в живых, так как и у них рождаемость была крайне низкая и они никак не могли возместить потери великой войны, так вот, даже поняв это, я не испытал никакого раскаяния. Я отдал им свое открытие просто потому, что хотел сохранить его. Пусть Четвертый Город Химиков лежит в развалинах, пусть вся Империя превратится в выжженную пустыню, я, по крайней мере, могу надеяться, что где-то в другой стране, среди чужого народа, еще одна Линда заговорит сама, добровольно, когда ее захотят принудить, и группа пораженных страхом доносчиков опять будет слушать нового Риссена. Конечно, это заблуждение, ибо ничто и истории не повторяется, но что еще мне остается? Чем бы я жил все эти годы?

Как я попал в чужой город, в тюремную лабораторию, как работаю здесь под стражей, я уже рассказывал. Я рассказывал о том, что в первые годы заключения меня постоянно терзал страх и тяжелые думы. Я ничего не смог узнать о судьбе своего города, но мало-помалу пришел к выводу, что противник замышлял при помощи отравляющих газов выкурить всех жителей из подземных домов на поверхность и там взять их в плен. Может быть, запасы кислорода в городском резервуаре были настолько велики, что люди смогли какое-то время продержаться, а может быть, они оказались настолько мужественными, что предпочли рабству смерть, — об этом я могу только гадать. Не исключено и то, что подошла помощь, и из вражеской осады вообще ничего не вышло. Но, как я уже говорил, все это только мои предположения.

Но, что бы ни случилось, возможно, Линда осталась в живых. Может, и Риссен тоже, если в ту ночь его не успели казнить. Да, да, все это фантазии, но если бы я прислушивался только к голосу трезвого рассудка, мне пришлось бы весь остаток своих дней предаваться безысходному отчаянию. И если этого нет, то лишь потому, что инстинкт самосохранения побуждает меня искать спасения в иллюзиях. Риссен сказал на суде: “Я знаю, что мой путь куда-то ведет”. Я не очень четко понимаю, что он имел в виду. Но случается, когда я с закрытыми глазами сижу на своей койке, что я снова вижу мерцание звезд и слышу шум ветра, как той ночью; и я не могу, не могу изгнать из своей души веру в то, что вопреки всему когда-нибудь я еще буду среди тех, кто создает новый мир.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.