![]()
|
|||||||
Примечания 5 страницаА внизу Мавра, повар и приказчики пекли блины. Блинов целая гора. Блинный дух повис над площадью, над долиной реки, над темным лесом. А там, за лесистыми горами, в недоступных взору горизонтах, притаились села, города, столицы, белые и красные. На восток, по стальным, бездушным лентам, спешат грохочущие поезда, набитые тифом, страхом, отчаянием. Это люди бегут от людей же, бегут, как звери, по узкой звериной тропе вражды. И, как звери, они безжалостны, трусливы и жестоки. Люди, как звери, одни бегут, другие нагоняют. Вот настигли. Горе, горе слепому человеку. Даже луна в звездных небесах грустно скосила глаза свои на землю, а над всей землей стояла голубая ночь. Над землей стояла ночь, но красные знамена приближались. Гараська поднялся по лестнице и твердо ударил прикладом в дверь: — Кто тут? — Свои. Гараська выбросил Васютку на крыльцо и запер двери. — Товарищ, вам кого?.. Мы ж бедные… Товарищ!.. — схватившись за сердце и пятясь, вся задрожала Марина Львовна. — Гы-гы… Тебя, толстушечка, тебя!.. — Гараська бросил мешок, сорвал с своих вздыбившихся плеч полушубок. — Такая нам давно желательна… Ложись, а то убью. Гараська сразу оглох от резкого крика попадьи. Вихрем взлетел снизу Федор Петрович: — Это что? Вот я тебя сейчас из револьвера, чорт! Ах ты!!! Гараська грохнул его на пол, давнул за горло и орангутангом бросился на попадью, с треском и гоготом разрывая ей одежду: — Титьки-та… Титьки-та!.. Глава 11 Блины готовы, топор ослаб, и кровь на площади остановилась. Всех недобитых отвели в деревянную церковь и заперли под караул. Зыков знает, как с ними рассчитаться. А возле шитиковских хором затевается штука, ой, да и занятная история. Пред самой террасой очистили от народа площадь. Караульщик в двух тулупах пришел с лопатой, но толпа так утоптала снег, что гладко. Ковер за ковром тащут подвыпившие партизаны и кладут на снег рядами, плотно, ковер к ковру. Выносят мебель. Вот выплыла на террасу из распахнутых дверей, как ладья из ущелья, черная грудь рояля. — Сады! Тащи сады! — командует Срамных. Шитиковский дом богатый, первый дом, и «садов» в этом доме много. Пальмы, фикусы, пахучие туи выкатывались в кадушках на мороз и выстраивались в ряд по грани дорогих ковров. Шитиковский дом самый богатый, но, пожалуй, и Перепреевский дом ему подстать. — Тпру! — чернобородый чугунный Зыков соскочил с черного коня и бросил поводья стоявшей страже. В широкую спину его поглядели большие желтые глаза, и один бородач сказал другому: — Видно, сам прикончить пожелал. Зыков вошел в Перепреевские покои, как в свой дом, один. Федор Петрович пошевелился и застонал. Гараська наскоро выпил второй стакан водки и вильнул в его сторону мокрым глазом: — Вот что, попадья, — прогнусил он Марине Львовне, расстрепанно сидевшей на полу. — По присяге я тебя должон чичас зарезать, язви-те… Потому как всей кутье секим-башка… Матушка захлюпала и замолилась. — Не вой, — и Гараська улыбнулся. Его глаза и улыбка были слюнявые и липкие, как грязь. — Потому как ты очень примечательна, я тебя не потрогаю… А надевай ты, матка, штаны, шапку да тулуп и беги скорей к знакомым… А то придут наши, смерть… Ох, и скусна ты, матка, язви-те… Огарок на столе чадил, Гараськина головастая тень пьяно елозила по беленым стенам, в окно косо смотрела луна, а под луной, по улицам раз'езжали партизаны: пикульщики пикали на пикульках, дудильщики дудили в дуды, бил барабан и раздавались крики: Эй, попы, купцы, дворяне, Чиновники и поселяне, И вы все, мелкие людишки, Пискари, караси, ершишки!.. Зыков всех зовет на блины-ы!!. Представленье смотреть, веселиться, Всем чертям молиться… На блины-ы-ы!!. И под луной же, там на крепостном валу, искусник-пушкарь Миклухин задувает в пушку тугой заряд. А Настя управилась с делами, обрядилась во все новое и, беспечально поскрипывая по снегу новыми полсапожками, шла под луной на пикульи голоса и крик. Может быть, от этого крика или потому, что в комнату вдруг вошел огромного роста человек, Таня вскочила с дивана, оторвав от заплаканных глаз платок. — Мне не по нраву, когда в горнице темно… Дайте огня. Таня бросилась в ближайшую дверь, и, переполошный, замирал-удалялся ее голос: — Зыков, Зыков… Огня не подавали. Он твердо пошел вслед за Таней. В крайней ярко освещенной комнате, сбившись в кучу у стены, тряслись три женщины. Когда Зыков вошел, они подняли визг и заметались. Таня с криком вскочила на кровать и, схватив подушку, прижалась с нею в угол. В этот миг ахнула с крепости пушка. Дом вздрогнул, а Настасья сунулась носом в снег и захохотала. Гараська бежал огородами с тугим мешком домой. Тоже упал, поднялся и пьяно проговорил: — Ух, язви-те!.. Как подходяво вдарило… — Я все купецкие семейства убиваю. Вам же бояться нечего… Это говорю я, Зыков. Ребята караулят ваш дом надежные… Не пужайтесь, — и он кивнул головой на девушку: — Молите бога вот за нее, за эту. У Тани вдруг расширились глаза, от страха, или от чего другого, и тонкие губы раскрылись. — Танюха, поди сюда! Брось подушку. — Зыков, отец родной… Ой, голубчик… — и мать упала на колени. Он сдвинул брови и упер железный взгляд в большие остановившиеся глаза девушки: — Ну! Татьяна соскользнула на пол и послушно стала подходить к нему, высокая, упругая, не понимая сама, что с ней. Он шагнул навстречу и грузной рукой погладил ей голову. Черные девичьи косы туго падали на спину и Зыкову показалось, что все лицо ее — два больших серых глаза под пушистыми бровями и маленький алый рот. — Вот, к разбойнику подошла… Вся в черном, как черничка… — ласково сказал он. Девушка крикнула: — Ах! — внезапно вскинула руки на плечи Зыкова и застонала: — Ой-ой, зачем вы папочку убили?.. Папочку… — Так надо, — сказал он, тяжело задышав, и подхватил повалившуюся на пол девушку: — Ну, зашлась, сердешная… У Тани глаза закрыты, улыбка на побелевшем лице и скорбь. Понес ее на кровать. Руки девушки повисли, как у мертвой, и повисли две черные косы ее. Когда нес, мать и Верочка бросились к Тане. Верочка затряслась, затопала, отталкивая его кулаками: — Уходи, убийца!.. Прочь!.. Ты папашеньку убил… За что? Он хороший был… Он честный был… А ты дрянь, мерзавец!.. — и злобная слюна летела во все стороны. Он выхватил из графина пробку и быстро смочил водой полотенце. Таня открыла глаза. — Испужалась? А ты не бойся, — сказал он, улыбаясь. — Эх ты, дочурка… А я в гости тебя звать пришел, на гулеванье… Чу! Опять грохнула пушка. — Ну, отлеживайся… Ужинать к тебе приду… — Он взглянул на свои часы. — Ого, первый. Ну, не бойтесь. Будете целы. Снег взвивался из-под копыт его лошади, а там, на окраинах, снег мирно блестел и в окна домов и домишек била луна. В лунном свете и свете огарка, как лунатик, поднялся с полу Федор Петрович. Сипло закашлялся, покосился на какого-то человека в тулупе и шапке, хотел крикнуть, хотел выгнать вон, но, повертывая посиневшую больную шею, робко и крадучись, стал спускаться вниз, к себе. Незнакомый дядя в тулупе и шапке торопливо выгребал все ценное из комодов, сундуков, ларчиков и вязал в большой узел, в простыню. Это была матушка, Марина Львовна, попадья. Зыков захохотал. Перед ним за огромным столом, на мягких шелковых креслах, сидели гости: купечество, баре, белая кость. Наряд их богат и пышен. Шляпки — чудо: с перьями, с птичками, с цветами — одни нахлобучены каравайчиками до самых до бровей, другие сидели на затылке. У носастой дамы, что в середке с веером, шляпа прикреплена атласной лентой: лента процвела сиренью по ушам, по волосатым скулам и под огромной желтой, как сноп, бородищей — великолепный бант. Дамы до-нельзя напудрены и нарумянены, но многие из них страшно бородаты, и на лицах свободного от шерсти места почти нет — белеют и краснеют лишь носы и лбы. Груди у дам, как у кормилиц. Купчиха Шитикова, чьи наряды красовались на гостях, была женщина тучная, крупная: гостям как раз, только у троих лопнули кофты. Пегобородый Помазков с огромным турнюром и в кружевном белоснежном чепчике, толстозадый Опарчук в бабушкиной рубахе, очках и красной шляпе, а Митька Жаба в одних панталонах с кружевами и корсете. Курмы, душегреи, капоты, холодаи горят разными цветами. Дамы разговаривают очень тонкими голосами, курят трубки, сипло отхаркиваясь и сплевывая через плечо. Мужчины в сюртуках, пиджаках, поддевках, халатах. Зыков смеялся, всматривался из-под ладони в лица, с трудом узнавал своих. — Залазь, Зыков, гостем будешь! Сряду же после третьей пушки в соборе и других церквах ударил малиновый пасхальный трезвон. Толпа горожан, что густо окружала ковровую площадку, враз повернула головы. А трезвон летел в ночи, веселый и нарядный, гулко бухали тяжелые колокола и в трезвоне, в лунном свете чинно двигался из собора крестный ход. Где-то там, все приближаясь, колыхались церковные напевы, и следом в разноголосицу звенело звонкое ура ребятишек. Толпа расступилась, изумленно разинула рты, пропуская незнакомое духовенство. Ирмосы священники пели в двадцать ядреных голосов, многие из граждан сдернули шапки, закрестились, но, прислушавшись к словам распевов, раскатисто захохотали и напялили шапки до самых переносиц, а некоторые с плевками и руганью пошли прочь. Лишь только духовенство, сияя ризами, вступило на ковры, гости бросились под благословение к долгобородому архиерею. Тот благословлял всех наотмашь, приговаривая: — Изрядно хорошо, — и совал для лобызанья кукиш. Возле архиерея лебезили, потирая руки и кланяясь в пояс, осанистый купец в енотке и его жена долгобородая купчиха со шлейфом и под зонтиком — хозяева. — Пожалуйте, ваше просвященство, к самоварчику. Отцы крутопопы, отцы дьяволы… Ваши окаянства! Милости просим от трудов наших праведных… Когда архиерей, благословив блины и питие, стал садиться, из-под него выдернули стул. Митра покатилась, архиерей кувырнулся, задрав вверх ноги, и заругался матерно. Настя смеялась, колокола трезвонили во-всю, огромные костры весело пылали, распространяя тепло и свет, а трупы удавленных смотрели с виселиц обледенелыми глазами. Настя побежала домой — не ограбили бы хулиганы, а когда вернулась — горы блинов были с'едены, вино выпито и вынесенная на улицу купеческая гостиная, вся в цветах, коврах, мебели, оглашалась дружным ревом: духовенство соборне служило молебен. На рояли стояло кресло, в кресле высоко восседал в ризах пьяный поп, держащий под пазухой четверть водки. Лохматый протодьякон выхватил изо рта трубку и по-медвежьи взвыл: — Завой-ка глас шесты-ы-ый!.. Архиерей, воздев руки и, с трепетом взирая на сидящего угодника, елейно залился: — Приподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с… Четыре дьякона возженными кадильницами чинно кадили угоднику, гостям, толпе зевак. Гости крестились кукишами, некоторые стояли на коленях, в толпе плевались, слышались недружелюбные выкрики и ругань. Но все это тонуло в ответном благочестивом реве глоток: — Приподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с!.. Срамных сидел за роялем, как лесовик, он со всей силы брякал в клавиши двумя пятернями враз и дико орал какую-то разбойничью. Рояль гудел и грохотал, дико ревели гости и кадильницы, мерно позвякивая, курили фимиам. Насте хотелось хохотать и оскорбленно плакать. — Проклятые!.. Чтоб вас громом разразило… — сквозь слезы твердила она и заливалась хохотом. В стороне за столом, совершенно один, всеми забытый и все забывший, сидел, пригорюнившись, Зыков. Он подпер голову рукой и о чем-то думал. Настя хотела итти домой, но в это время: — Благочестивые братие и сестры! — козлом проблеял архиерей и замахал руками. — По синодскому приказу сейчас начнется кандибобер! Он круто повернулся, поправил митру: — Рработай!.. И все духовенство — скуфьи, камилавки, парчевые ризы — с азартом, разом накинулось на бородатых купчих. Купчихи, разыгрывая роль, визгливо кричали, бегали вокруг столов, опрокидывали стулья. Попы сладострастно схватывали их, валили на диваны, кровати, ковры и при всем народе делали вид свального греха. Тогда сам Зыков плюнул, встал: — Довольно!!. Все быстро прекратилось. Только вблизи и подальше озлобленный гудел народ. И в общем гуле колюче вырывалось: — Святые иконы! Архиереев!.. Попов! Церкви!.. Тьфу! И не стыдно, Зыков?!. А из толпы выделился сгорбленный и измызганной нагольной шубе человек, тот самый чахоточный мастеровой, портняга. Он остановился пред чугунным великаном, как пред кедром сухая жердь: — Сволочь ты, Зыков! Чума ты!.. Холера ты!.. — сквозь кашель скрипел он надтреснуто и звонко, втянутые щеки вспыхнули румянцем, воспаленные глаза, сверкая, запрыгали. — В чем дело? — спокойно и смутившись спросил Зыков. — Как в чем дело?! — и палка человека с силой ударила в ковер. — Зачем ты сюда пришел? Грабить, убивать да жечь? Толпа ответно зашумела, пыхтящей волной вкатилась на ковры, кой-кто из партизан опасливо схватились за винтовки, и сквозь шум сухая жердина больно секла чугунный кедр: — Нешто за этим тебя, убивца, звали? Все испугались, все присмирели, а вот я не боюсь тебя, чорта… Руби, бросай в костер! Мне все равно подыхать скоро. А правду я тебе, сатане, скажу… Прямо в твои бельма бесстыжие… Нна! — Чего зря ума бормочешь?.. Чего ты смыслишь?.. — Молчи, убивец, сатана! Какой ты к чертям правитель?.. Живорез ты… Погляди, что делают разбойники твои: грабят, увечат народ. Эвот винный склад разбивают, да водку жрут. — Ка-ак?!. — и у Зыкова запрыгали щеки. — А тебя лают, как собаку… Пра-а-а-а-витель!.. Зыков крякнул и утер полой взмокшее лицо. — Это Наперсток мутит, — сказал Срамных. — Под тебя подковыривается. — Знаю, — ответил тот и грозно зарычал: — Эй, горнист!.. Играй тревогу, сбор!.. Я им покажу, какой я есть правитель. Гараська с тугим мешком ходко бежал прямо по дороге, за ним с руганью гнался косматый шерстобит, за шерстобитом — его дочь, девушка, крича и плача. У шерстобита в руках здоровый кол, и бежит он по морозу в одной рубахе и без шапки. — Убью, дьявола, убью!.. Гараська бросил мешок и, подобрав полы, помчался, как наскипидаренная лошадь. В это время, словно медный бич, резко взмахнул над городом медный крик трубы. — Язви-те! Вот так раз… Тревога!.. — задыхаясь, крикнул Гараська и приурезал к площади. По переулкам, из дворов, с реки бежали и скакали на конях партизаны. — Айда скорей!.. Тревога… — перекидывались выкрики. Одни сидели в седлах бодро, прямо, другие слегка мотались от подпития, третьи загребали ухом снег. Труба сзывала, тревожно летели звуки и навстречу звукам… — Товарищ Зыков!.. Я здесь, прибег… — Гараська кинулся к толпе, где строились широким кругом партизаны. А перед Зыковым бросилась на колени растрепанная девушка: — Заступись!.. Твой парень… ой, батюшки… Молодое лицо ее рдело, волосы рассыпались по вспотевшему лбу, и глаза метались, как птицы в силке. — Дочерь моя… Дочерь… варнак хотел изнасильничать, — потрясая колом, орал лохматый шерстобит. — Подай его, убью! Зыков быстро поднял женщину. — Спасибо, что доверилась Зыкову, — сказал он. — Зыков защиту даст… Вот ищи… Все мои ребята здесь. Только, девка, смотри: ежели не сыщешь — вздерну. Знай! — и, погрозив безменом, он пошел по кругу вместе с ней. — Вот он, вот! — ткнула она в Гараську и в страхе схватилась за Зыкова. Гараська побелел и забожился. — Стервец! — крикнул Зыков, сразу поверив девушке. Гараська бросился на колени, но безмен взмахнул, и занесенную руку Зыкова не остановишь. И уже Зыков на коне. Конь скачет, пляшет, из ноздрей валит дым, из-под копыт — пламя, из-за крыш, и здесь, и там, тоже вдруг вырвались дым и пламя. — Пожар! Пожар!.. Это загорелись три церкви. По приказу Зыкова церкви с обеда были набиты соломой и дровами. — Пожар, пожар!.. — зеваки-горожане бросились туда. Четвертая церковь деревянная. Еще маленько, и она запылает ярче всех. В ней пятьдесят три человека крамольных горожан ждут своего конца. Они все связаны общей веревкой. Пусть радуются кости протопопа Аввакума! В его честь и славу все приговоренные будут сожжены веленьем Зыкова, и двое поджигателей уже вбежали с огненными головнями в церковь. Из открытых дверей повалили струйки дыма, послышались глухие стоны, плач, мольба, вот кругло, густо заклубился желтый дым, и вместе с дымом выскочили из церкви поджигатели. — Сволочи! Чего не подождали?.. — прохрипел только что вбежавший с улицы страшный, опьяненный кровью, Наперсток. — Куда ты, назад!.. Сгоришь… Но тот, загоготав, с высоко занесенным топором бросился сквозь дым в церковь. — Кайся, кто первый зачинал! — гремел на весь круг Зыков, и конь его плясал. — Помни клятву, не врать мне ни в чем… Говори правду. Хотели винищем обожраться, да колчаковцам в лапы угодить?!. Было выдано восемь партизанов, да два солдата, да еще поймано семеро мещан. — Чалпан долой! Наперстка не было, и головы рубил Срамных. Зыков с коня бросал ему: — Монопольку сжечь. Немедленно… Пьяных расстреливать на месте… Я буду там… Лишь десятая голова слетела с плеч, Зыков взмахнул нагайкой, конь взвился, обдав всех снегом, загудела земля, и всадник скрылся. Наперсток с обгорелыми волосами выкатился в раскорячку из церкви, с его топора, лица и рук текла кровь. Он бросил топор и пал на снег. Рыча и безумно взвизгивая, он грыз свои руки, разрывал одежду, выл, катался по земле, как вывороченный с корнями пень. Потом бросился к реке, падая и вскакивая. — Кровь… Кровь… — завывал он. — Зарежу, давай топор!.. И не было для него голубой ночи, простора, звезд: всюду кровь, горячая, липкая, опрокидывающая: — Смерть… Смертынька… Добежав, он припал к краю проруби и, ляская зубами, стал жадно лакать холодную воду, словно угоревший пес. Черный, как чорт, гривастый конь на всем скаку остановился. Чугунный Зыков сгреб Наперстка за ноги и с силой сунул его башкой под лед: — Прохладись. Потом радостно, всем телом выдохнул: «у-ух! », двуперстно перекрестился, вскочил в седло и галопом — вдоль сторожевых костров. Глава 12 Дома и церкви горели, как костры. — В каждом домочке по человечку, окромя самых бедных, — секретно и тайком от Зыкова внушал Срамных кой-кому из партизан. — Это за красных им… за большевиков… Пускай знают… По приказу Зыкова. А что получше, тоже забирай. Горели купеческие и поповские дома. Разворачивалась, коверкалась, горела крепость. Жгли винный склад. По всему городу вплетались в ночь густые клубы дыма, вопли, выстрелы, песня, отборная ругань, хохот. Месяц уходит спать, ночь кончается, а разгул в обреченном городишке крепнет. — Караул, караул!.. — Душегубы… Душе… Песня и кровь, и хохот. Эй, кто может, убегай! А где же Зыков? Срамных носится на коне из конца в конец, Зыкова нет. Было тихо, безветренно. Вот глухо ударило во все концы и загудело: это на колокольне оборвался грузный колокол, прошиб кирпичный свод. — Колокол… Колокол упал… Собаки тоже разгульны, веселы и пьяны. Одноухая рыженькая сучка с удовольствием вылизывает в снегу Гараськин мозг. Трупы удавленных мороз превратил в камень. В неверном свете зарева они покачиваются, пересмехаются, что-то говорят. Обезглавленные трупы тоже закоченели, валяются кучей и в одиночку тут и там. Головы их в шапках и без шапок чернеют на огненном снегу, скаля зубы. Их некому убрать: всяк живой по горло утонул в своей гульбе, в своем трепете и жутком страхе. Ночь и весь воздух здесь в дыму, крови и похоти, и только там, ближе к звездам, к месяцу — безгрешная голубая тишина. Но почему же этот самый Перепреевский?.. Впрочем, и в нем зазвенели стекла: гуляки хватили по раме колом и, смяв стражу, с криками ворвались в покои. — Бей купецкое отродье!.. Режь!.. — и, вбежав в комнату, где яркий свет, враз остановились: — Зыков!!. Кучей, как бараны, бросились назад, давя друг друга и скатываясь с лестницы. — Зыков… Зыков… Но один из них, красавец Ванька Птаха, уже на улице вдруг круто обернулся, словно его что-то ударило в затылок, и обратно побежал вверх по лестнице. — Ты, Зыков, кликал меня? Зыков поставил серебряный кубок с вином и оглянулся: — Нет. — А мне почудилось — кликал. — Садись… Тебя-то нам и надо… Снимай армяк. Ванька Птаха живо распоясался, неуклюже поклонился Тане: — Здорово живешь, госпожа барышня, — и, откинув скобку белых и мягких, как шелк, волос, застенчиво сел на краешек дивана. Таня взмахнула густыми ресницами и уставилась в молодое, веселое лицо парня. Семь белых пуговок на высоком вороте его зеленой рубахи плотно жались друг к другу, как горох в стручке. На груди же была вышита райская птица и крупная надпись: «Ваня Мтаха». Девушка грустно улыбнулась, по монашьему бледному лицу, на черную монашью кофту, скатилась слеза. — Ну, Птаха голосистая, развесели, — сказал Зыков. — Сударыня-то моя чего-то куксится. — Это мы могим, конешно… Зыков тронул ладонью пугливое Танино плечо: — А ты не куксись, брось. — Странно даже с твоей стороны требовать, — и горько, и ласково ответила Таня. — Э-эх!.. — и Зыков заерошил свои волосы. А там, возле горящей колокольни, возле отгудевшего колокола, тоже раздалось многогрудно: — Эх… Там на колокольне, жарились четыре трупа, и когда веревки перетлели, удавленные, один за другим, дымясь и потрескивая, радостно прыгнули в пламя. И каждый раз толпа вскрикивала: — Э-эх… — Это, должно быть, колокол упал? Блямкнуло… — спросил Зыков. — Стало быть колокол, — ответил Ванька Птаха. Зыков дышал отрывисто и часто. Хмель гулял в голове, и кровь в жилах, как огонь. — А вот я им ужо покажу, чертям. Кажись, шибко разгулялись. Дьяволы. — Гуляют подходяво, — сказал парень, и его взгляд встретился со взглядом девушки. Зыков, чуть спотыкаясь, подошел к окну. Парень разглядывал девушку, и ему вспомнилась грудастая Груня, невеста его, там, за лесами, в горах, в сугробах. И уж он не мог оторвать от Тани взгляда. Такого лица, таких глаз он не видал даже и во сне. «Чисто Богородица», подумал он, и ему вдруг захотелось упасть пред нею на колени: «Ах ты, Богородица моя»… А по соседству, за прикрытой расписной дверью, пред образом настоящей Богородицы молилась на коленях женщина, мать Тани, и слезно просила о заступничестве мать Христа. Зыков загрохотал в двойную раму: — Эй, вы, черти! — грозно закричал он сквозь стекла в огневую ночь. — «Эх, маху дал… Не унять теперя…» злясь на себя, мрачно подумал Зыков. Ванька выпил большую чару вина. — Пей еще, — Зыков подошел к столу. Не остывший взгляд его еще раз метнулся грозой сквозь стекла в ночь. «Однако, пойду угомоню щенков». Но оставить этот дом не хватало сил. Ванька выпил. У Ваньки лицо тонкое, нос с горбиной и большие синие глаза. — Пой. Ванька поднялся, высокий, статный, одернул рубаху и отошел к простенку под зеркало. Штаны у него необычайные. Он был в штанах, как в юбке с кринолином. Ярко красные, в крупных огурцах, цветах и птицах, их сшила вчера старуха-прачка из трех украденных Ванькой драпировок. Таня опять сквозь слезы улыбнулась. Зыков заставил ее выпить вторую чару, и глаза ее стали безумны. Ванька Птаха сложил на груди руки, тряхнул головой и, покачиваясь, медленно, с чувством, с горем великим и тоской, запел: Не бушуйте вы, ветры буйные, Не шумите вы, леса темные… Голос его был густой, печальный, свежий. У Тани защемило сердце. Зыков откинулся на диване и смотрел Ваньке в рот. Скрипнула, чуть приоткрылась дверь, чье-то ухо припало к щели, и замерли в комнате все огоньки. Ты не плачь, не плачь, красна девица, Не слези лицо прекрасное… Таня вдруг заломила руки и со стоном повалилась головой на стол. Зыков встал, нагнулся над Таней: — Дочурочка… Дочурочка… Эх!.. — и целовал ее в висок, в белый пробор на затылке меж черных кос. Таня вся задрожала: — Пусти меня, пусти… — и подняла на Зыкова свое покрытое слезами лицо, как солнце в тучах. У Зыкова дрогнуло, колыхнулось все тело. — Красота ангельская, неповинная… Дочурка! — он опустился пред ней на колени и ласково ухватил похолодевшие девичьи руки ее. — Не кручинься, брось… Поедем со мной в наши скиты. У нас в горах озера, быстры реченьки, сосны гудят… — Зыков, миленький… Зыков, — истерично целует ему руки Таня. — У тебя, Степан Варфоломеич, баба есть… Чего мутишь девку, — раздалось от зеркала. — А вот отдай мне… — Молчи! Я ее в дочурки зову… Дурак! Тебе!.. — из глаз Зыкова брызнули черные искры. Лицо парня вдруг стало бледным и потерянным. — Врешь, Зыков! Я ее возьму!.. Луна давно померкла. Улица затихла. Предрассветное небо серо, как предрассветный сон. Колокола не благовестили к заутрени: колокола онемели, и кто ж будет служить в разрушенных церквах? Только бездомный отец Петр остался жив. Отец Петр в одежде мужика разыскивает по городу свою жену и сына, да кой-кто из окрестных крестьян, нахрапом прорвавшись в город, благополучно возвращается домой, поскрипывая санями и озираясь. Дом отца Петра догорает. В огне погибло все. Погибли и сводные ведомости коллежского секретаря Федора Петровича Артамонова. А сам Артамонов, видимо, сошел с ума. Он забился в отхожее место на базаре, сидит там скрючившись, надтреснуто поет: «Царствуй на страх врагам, царь правосла-а-а…», хохочет и всех приходящих ругает последней бранью. Колокола не звонят к заутрени, но старец Варфоломей поднялся с своего одра, зажег свечи у икон своей кельи, умылся, поцеловал крест на крышке гроба и встал на молитву. — Сон мракостудный изми, Боже, из души моея… Губы шептали горячо, рука крестилась усердно, но в груди был лед и мрак, глаза же горели яростно и дерзко. Сегодня он должен образумить своих единоверов, ставших на разбойничью стезю. Должен, должен! Без того не умрет… И да будет проклят его сын, отступник… А его сын, отступник, облокотился на бархатную скатерть круглого стола, стиснул руками свою голову, слушает Ваньку Птаху, и душа его рвется из силков. У Тани слезы на глазах, и в голосе Ваньки Птахи слезы: У залетного ясна сокола Подопрело его право крылышко, У заезжего добра молодца Что щемит его ретиво сердце. Зыков мотает головой и горько крякает. А Ванька Птаха, поводя плечами, еще страстней выводит седую песню. Он, как завороженный, ничего не видит, кроме колдовских девичьих глаз, и больше ничего ему не надо. — Ах ты! Ах… — дико, страшно вскрикнул Зыков, он вцепился в свои волосы и застонал, глаза его налились тоской, как осенним черным ветром. — Будет тебе, дьявол!.. Эх… Давайте пить. Давайте гулять… Эх, Танюха, сердце мое… Пей!.. И все, как в угаре, и все — угар. Таня пляшет и поет и плачет. В дверь высовывается голова матери. С воем летит в дверь, в косяк, бутылка и вдребезги, как соль. — Эй, веселую! — кричит Зыков. Ванька ударил ладонь в ладонь, прыгнул на средину комнаты и грянул плясовую. Весел я, весел Сегодняшний день, Радостен, радостен Теперешний час. Ванька пляшет, топочет, свистит, бьет каблуками в пол. Зыков пляшет, ухает, вскидывает руки и, когда бросается в присядку, дом дрожит и лезет в землю. Ванька притопывает, гикает, кружит тонкую былинку Таню: Видел я, видел Надежду свою, Что ходит, гуляет В зеленом саду. Таня, изгибаясь, притворно вырывается от парня, как от солнца день, вот подбоченилась, вот чуть приподнимает то справа, то слева край платья, и маленькие легкие ноги ее в веселом беге. Зыков хлопает в ладоши, как стреляет, и в два голоса с Ванькой: Щиплет, ломает Зелен виноград, Коренья бросает Ко мне на кровать. Таня вся в угаре, вся в вихре: кружится, вьется, пляшет, и две косы, как тугие плети, взмахивают, плещут по воздуху. Таня хохочет, вскрикивает, хохочет, и слезы градом. — Зачем заставляешь?.. Зыков!.. Мне больно, мне тяжело… Отца убил… Зыков, не мучь… Таня кричит и хохочет, проклинает себя, проклинает всех, кричит: «Мамаша! ». — А может и не кричит, может смирно сидит возле ярко горящей печки, а кричит за окном народ. И чуть-чуть слышно откуда-то сверху, откуда-то снизу из печки, из огня: Спишь ли, мой милый, Или ты не спишь?.. И ей хочется обнять его, и ей страшно, она шепчет: — Ваня, не целуй меня… Ваня… А когда народ закричал громче и грозней, Зыков вывел ее на балкон, махнул рукой, и площадь смолкла. — Вот жена моя! — крикнул Зыков. — Что, люба? И площадь взорвалась, рассыпалась радостным криком, полетели вверх шапки, зазвонили колокола, загремели трубы, барабаны. Кони ржали, крутясь и вздымаясь на дыбы, и жаркое небо — все в цветах, все в птицах, в радугах. А сердце Тани ноет, сердце разрывается. На Зыкове золотой кафтан, отороченный соболем. Солнце бьет в кафтан, больно взору, Зыков могуч и радостен, как солнце, и сердце Тани пуще разрывается. Таня вся в солнце, в жемчуге, в парче.
|
|||||||
|