|
|||
Примечания 4 страницаЗыков ожег его взглядом и сказал: — Одноверы! В грехе не сомневайтесь: время наше — война. Кончим, правую веру свою вспомним, очистим воздух, станем жить по преданию отец и праотец. Кто трусит — греши в мою голову. Я — единая власть вам, и я в ответе! Кержаки кивали головами, чавкали еду, запивали вином. Парни друг перед другом рассыпались в самохвальстве, вино пили, как воду, и все покашивались на Зыкова. Он глотал пельмени быстро, обжигался, хмуро молчал. В левое ухо говорил ему Срамных. Пред ним на столе каракулями исписанный лист бумаги. Здесь перечислены все, которых завтра ждет расправа. Зыков слушает молча, но брови его хмурятся, и на глаза набегает тень. — Эй, услужающий!.. Ослеп? Наливай, чорт, рыжа маковка! — кричат то здесь, то там. Приказчик кожилится, штопором вытаскивая пробки. Свету много. В золоченой раме «Король-Жених». В простенке — овальное зеркало. Зыков поднял голову и, прищурившись, долго смотрит на себя. В горке, за стеклом блестит хрусталь и серебро. Пьяные глаза гуляк блестят, косясь на горку. Круглые часы пробили два. Зыков мрачен. Он выпил всего лишь два стакана вина, поднялся, внушительно сказал Наперстку: — Наточи топор, — и вышел в другую комнату, закрыв за собой дверь. Ему хотелось уснуть, забыться. Разделся и лег на диван, покрывшись лисьим своим кафтаном. Но сон не шел. Думы, как бегучая вода в камнях, плескались в голове, сменяя одна другую и переплетаясь. Вот бы кликнуть клич, набрать милльоны войска и завладеть, очистить всю страну. А большевики? Во что они веруют, за что идут? За народ? А вот ужо посмотрим… Друзья или враги?.. Еще отец… «Отец, неужели и ты враг мне? » Вот Зыкова призвали сюда. Надо начинать большое дело. А с чего начинать? И как укрепиться? Известно, страхом, кровью. А дальше? Где такие еще есть, Зыковы? Эй, вы, старатели!.. Подходи сюда, соединяйся! Нет, надо спать, спать. Но там шумят, ругаются. Громче всех орет Наперсток. А в окно бьет своим светом луна. Череп и все скуластое лицо Федора Петровича под луной, как у покойника. Он еще не раздевался и не зажигал огня. Сидит у окна, нещадно курит. За окном луна и тишь. — Федя, — в третий раз спускается по внутренней лестнице матушка. — Ах, это слишком, — раздражается Федор Петрович. — Пожалуйста, прошу вас подняться вверх. — Я беспокоюсь за отца Петра. — А я беспокоюсь о судьбе города. Знаете, в чьей он власти? За рыжебородым Павлухой к Настасье прошел Лука, за Лукой — едва не лопнувший от страсти Куприян. Настасья ничего. В Настасьино окно тоже бьет луна, и кустик герани на окне тихо дремлет. Гараська весь изворочался, испыхтелся, притворяясь спящим, как и те, а сам клял Куприяна: «вот, дьявол, долго как». Гараська новичек, надо же старшим уваженье оказать. Когда пробило на купеческих часах три, гуляки помаленьку-помаленьку распоясались, сначала песни завели, потом и пляс. Наперсток, сидя, подбоченился, тряхнул горбом и гнусавым своим голосом крикнул плясунам: — А что мне Зыков? Тьфу!.. В это время и Гараська, сменив Куприяна, самохвально заявил Настасье: — А что мне Зыков? Тьфу!.. И до самого до утра забрался под ее ситцевое одеяло. Настасья ничего. Настасья целый год жила, как монашка. От пляса, грохотанья в пол пятками дрожала печь, и бутылки на столе качались. — Ух-ух-ух-ух!! Все были на ногах, хлопали в ладони, орали кто во что горазд. Только Наперсток сидел на топоре, как припаялся: — А Зыков эвот у меня где!.. Попробуй-ка, убей меня… Я те убью. Эй вы, кержацки морды! — гнусил пьяный Наперсток. — Все вы анафемы… Все вы прокляты, кобелье!.. Эй, сволочи! Идите ко мне в шайку. Я — атаман… Топор эвот! Грабить, ребята, будем. Девок портить, вино пить… — он схватил бутылку и, ухнув, пустил ее в зазвеневшие стекла горки. — Нна!.. Забирай, ребята, по карманам серебро да золото. Зыков жаднюга, сволочь. Не даст… Эй, бери в мою голову!.. А на Зыкова гостинец — вво! — он вытащил из-под сиденья топор и вдруг, взвизгнув, высоко повис в воздухе. Мимо смолкших, застывших плясунов, как корабль мимо ладей, прошел в одной рубахе и портах, грузный Зыков. В вытянутой вперед его руке дрыгал пятками, крутился и хрипел горбун. Зыков, скосив к переносице глаза, неторопливо прошел в крайнюю комнату, сорвал с разбитого окна ковер и выбросил горбуна на улицу. Когда возвращался, в столовой и соседних комнатах притворно похрапывали, валяясь на полу, гуляки. Глава 8 — Кутью сюда, долгогривых, — низким, твердым голосом бросил Зыков, входя в собор. За ним шла ватага. На его голове новая лисья, с бархатным верхом, шапка. На лоб, из-под шапки, свешивались черные, подрубленные волосы. — Надеть шапки! — сказал он, обернувшись. — Чего сняли? Нешто это Господня церковь? Это так себе… Обман. Постороннего народу никого, одни мальчишки. Поповский Васютка тоже здесь. Весь народ у лавок, у магазинов, у лабазов. Еще утром трубари трубили во всех концах: именем Зыкова, его веленьем будет раздаваться народу купецкое добро. В городе никакой власти нет, кроме власти Зыкова, единой, страшной. На высокой качели, вчера приспособленной поляками для казни, висят с утра четверо мещан, две бабы и мальчишка. Толпа вздумала громить лавченку. Этих поймали. Зыков отдал приказ — вздернуть. Все приказчики мобилизованы, но главная раздача идет через руки партизан. Мелькают аршины, крепким кряком рвется каленый на морозе ситец, ножницы стригут куски сукна. — Эй, тетка! Сколько семьи? Получай… Пять аршин кумачу, десять аршин ланкорту, три платка, восемь аршин твину. Пачпорт! — И карандаш резкую делает кривуль-отметку. — Следующий!.. Снуют по площади, по улицам нагруженные мукой, горохом, кумачами, обутками людишки. Румяная деваха радостно улыбается морозному солнечному дню: поскрипывая новыми полусапожками, она тащит нежданную получку и под мышкой банку с паточным вареньем. Вылетел из лавки мальчик, бежит, машет связкой баранок, рад. Остановился у виселицы, взглянул на трупы и, печальный, тихо поплелся домой. В крепости партизаны принимают от солдат оружие. Деловито, не торопясь и с толком. По богатым дворам забирают лошадей. Зыков задал всем работу. Он в соборе, но он везде: и всякий из партизан, на какой бы работе ни был, видит строгие глаза его, слышит его голос. Зыков здесь. А между тем солнце склонялось к закату, подрумяненными столбами валил густой дым из труб, и в соборе зажгли паникадило. Зыков сидел на амвоне перед открытыми царскими вратами. На кресле положена архиерейская подушка, а под ноги брошены орлецы. По обе стороны его зажжены в высоких подсвечниках большие свечи — так распорядился для торжественности Срамных. От двойного свету сверху и с боков на бледно-матовом лице Зыкова играют тени, и серебрятся редкие седины в густой черной бороде. Лицо его незабываемо и страшно. В церкви очень тихо, даже Наперсток присмирел, и его невиданной величины топор опущен вниз. Тихо, все ждут знака. И по знаку выхватили с левого клироса старого протопопа. Парализованная, на левом клиросе, стояла кучка духовенства, начальства и чиновников, в кольце вооруженных партизан. — Кто ты? — твердо спросил Зыков старика. — Я Божий протоиерей. А ты кто, еретик? — также твердым, но тонким, по-молодому, звенящим голосом ответил священник. Зыков нахмурился, закинул нога на ногу, спросил: — А знаешь про протопопа Аввакума, про лютую смерть его слыхал? От чьей руки? — Не от моей ли? — От вашей, антихристовы дети, от вас, богоотступники, табашники, никонианцы. Кто глава вашей распутной церкви был? Царь. Кому служили? Богатым, властным, мамоне своей. А на чернь, на бедноту вам наплевать. Так ли, братаны, я говорю? — Так, так… — С кем идешь: с Колчаком или с народом? Отвечай! — Сними шапку. Здесь храм Божий! — и седая голова протопопа затряслась. — На храме твоем не крест, а крыж. Священник вскинул руку и, загрозив Зыкову перстом, крикнул: — Слово мое будет судить тебя, злодей, в день Судный! Зыков вскочил, в бешенстве потряс кулаками и снова сел: — Отрубить попу руку, — кивнул он Наперстку. — Пусть напредки ведает, как Зыкову грозить. Наперсток распялил рот до ушей, и реденькая татарская бороденка его на широких скулах расщеперилась. — Стой, — остановил его Зыков и спросил сидевшего в кресле, напротив от него Срамных: — Эй, судья! Одобряешь мое постановленье? — Одобряю, одобряю, — захрипел, заперхал рыжий верзила. — Он, окаянный, возлюбим друг дружку по первоначалу говорил… А опосля того, кровь, говорит, за кровь… Вот он какая, язви его, кутья… — Народ одобряет? — на всю церковь, и в купол, и в стены прогремел Зыков. — Одобряем, одобряем… Долой кутью! Протопоп побелел и затрясся. Зыков махнул рукой. Наперсток, раскачивая топор, как кадило, коротконого зашагал к попу. Весь дрожа и защищаясь руками, тот в ужасе попятился. — Погодь, куда! Вмиг священник растянулся на полу, сверкнул топор, и правая кисть, сжимая пальцы, отлетела. Кто-то захохотал, кто-то сплюнул, кто-то исступленно крикнул. — Дозволь! — мигнул Наперсток Зыкову и занес над поповской головой топор. — Подними, — приказал Зыков. — Вставай, язва! — Наперсток, расшарашив кривые ноги, быстро поставил обомлевшего священника дубом. — Стой, не падай. Из толпы, со смехом: — Доржись, кутья, за бороду! — Здравствуй батя… ручку! — сорвался Срамных с места и протянул ему свою лапищу. — Батя, благослови!.. — Ну, здоровкайся, чего ж ты, — прогнусил Наперсток. А Срамных крикнул: — Возлюбим друг дружку, батя! — и наотмашь ударил старика по голове. — Срамных! — и Зыков свирепо топнул. Рыжий, хихикнув, как провинившийся школьник, сигнул на место. Пламя свечей колыхалось и чадило, капал воск. Иконостас переливался золотом, и пророки вверху шевелили бегущими ногами. На паперти хлопали двери. С ружьями входили партизаны, они снимали шапки и крестились, но, оглядевшись, вновь накрывали головы и с сопеньем протискивались вперед. В темном углу молодой парень-партизан снял серебряную лампадку, попробовал на зуб и сунул ее в мешок. Потом перекрестился и встал в сторонке, цепко присматриваясь к сияющим образам. Священник был бледен, глаза его лихорадочно горели и побелевшие губы прыгали от возбуждения. Он не чувствовал никакой боли, но инстинктивно зажал в горсть разруб изувеченной руки. Сквозь крепко сжатые онемевшие пальцы бежала кровь. — А теперича у нас с тобой, попишка, другой разговор пойдет, — сказал Зыков. — Не зря я тебе оттяпал руку, гонитель веры нашей святой. Знаю вас, знаю ваши поповские доносы… Погромы учинять, народ на народ, как собак науськивать?! — По-о-ехал, — нетерпеливо прогнусил Наперсток и поправил на башке остроконечную шапку из собачины. — Знаешь ли, кто я есть, кутья? — Злодей ты! Вот ты кто. — Священник рванулся вперед, и густой свирепый плевок шлепнулся Зыкову в ноги. — Поп!! — И Зыков вздыбил. — Я громом пройду по земле!.. Я всю землю залью поповой… — Проклинаю!.. Трижды проклинаю… Анафема! — Священник вскинул кровавые руки и затряс ими в воздухе. Из обсеченной руки поливала кровь. — Анафема! Убивай скорей. Убивай… — Голос его вдруг ослаб, в груди захрипело, он со стоном медленно опустился на пол. — Больно, больно. Рученька моя… Зыков язвительно захохотал и враз оборвал хохот. — Зри вторую книгу Царств, — торжественно сказал он, шагнул к попу и пнул его в голову ногой: — Чуешь? «И люди сущие в нем положи на пилы». Чуешь, поп: на пилы! «И на трезубы железны и секиры железны, и тако сотвори сынам града нечестивого». Читывал, ай не? — Зыков выпрямился и повелительно кивнул головой: — А ну, ребята, по писанию, распиливай напополам. Наперсток пал на колени: — Эй, подсобляй. Рработай!.. Длинная пила, как рыбина, заколыхалась и хищно звякнула, рванув одежду. Священник пронзительно завопил, весь задергался и засучил ногами. Ряса загнулась, замелькали белые штаны. Ему в рот кто-то сунул рукавицу и на ноги — грузно сел. Парень с мешком было просунулся вперед, но вмиг отпрянул прочь, и по стенке, торопливо к выходу. Весь содрогаясь, он выхватил из мешка трясущимися руками лампадку, сунул ее на окно и пугливо перекрестился. Ему вдруг показалось, что пила врезывается зубами в его тело, от резкой боли он весь переломился, обхватил руками живот и с полумертвым диким взглядом выбежал на улицу. — Следующего сюда! — приказал Зыков и опустился на парчевую подушку. У сухого, лысого, в рясе, человека со страху отнялись ноги. Его приволокли. Он повалился перед Зыковым лицом вниз и, ударяя лбом в половицы, выл. — Кто ты? — Дьякон, батюшка, дьякон… Спаси, помилуй… — Какой церкви? — Богоявленской, батюшка, Богоявленской… Начальник ты наш… — Народ не обижал? — Никак нет… Опросите любого… Я человек маленький, подначальный. — Вздернуть на колокольне. Следующего сюда!.. Дьякона поволокли вон и на смену притащили толстого рыжего попа. — Этот — самая дрянь, погромщик, — сказал Срамных. — Чалпан долой. Наперсток намотал на левую руку поповскую косу и, крякнув, оттяпал голову. — Следующий! — мотнул бородою Зыков. Глава 9 Солнце село за побуревшей цепью каменных отрогов. Над городом кровянилось в небе облако, и наплывал голубой вечерний час. Виселица и трупы на ней молча грозили городу. Наперсток вышел последним. — Ишь ты, принародно желает, сволочь… — бормотал он самому себе. — А по мне наплевать… Только бы топору жратва была. Душа его напиталась кровью, и взмокшие от крови валенки печатали по голубоватому снегу темные следы. Пошатываясь, он в раскорячку нес свой искривленный горб, и звериный взгляд его — взгляд рыси, упившейся крови до бешенства. Чрез площадь, молча и бесцельно, двигаются конные, пешие партизаны, беднота. Виселица замахнулась на всех. В пролетах колоколен, в воротах церковных оград тоже висят свежие трупы. Три всадника на трех веревках водят по улицам коменданта крепости и двух польских офицеров. Средний всадник — Андрон Ерданский. На конце его веревкой толстый штабс-ротмистр пан Палацкий. Когда всадники едут рысью, пану очень трудно поспевать, он падает и, взрывая снег, с проклятиями волочется по дороге, как куль сена. Бегущие сзади толпой мальчишки смеются, кричат, швыряют застывшим конским калом. Прохожие останавливаются, из калиток выглядывают головы в платочках, в шапках и, как по приказу, деланно хохочут. Черноусое лицо Андрона Ерданского болезненно-скорбно, озноб трясет его, и голова горит — бросить бы аркан, удариться бы в переулок и спать, спать… Но задний всадник не спускает с него глаз. Весь город в красных флагах, купеческого кумачу Зыков не жалел. Флаги густо облепили дом купца Шитикова, и на балконе огромное красное, видавшее виды знамя: — «Эй, все к Зыкову. Зыков за простой люд. Айда». Гараська с Куприяном украли утром корчагу рассыпчатого меду. — Надо водой развести, по крайности, похлебаем. Навроде пива, — сказал Гараська. Он вывалил в пустую шайку мед и опружил туда два ведра из колодца воды. — Что ты, толсто рыло, делаешь!.. Пошто добро-то портишь? — выхватила у него ведро прибежавшая с рынка Настасья. В руке у нее только-что полученные подарки: женская кофта, шаль, пимы. — Выливай вон. Надо кипятком… Ужо я брагу вам сварю… Она вбежала в домишко и запорхала взад, вперед, как угорелая. За ночь ее лицо осунулось, и голубые глаза были в темных, бессонных тенях. Гараська взял винтовку и пошел на улицу. — Эх, когда же по-настоящему гулевать-то станем… Темнело. На блеклом небе бледными точками замерцали звезды. Возле дома Шитикова горели костры, толпились люди. Гараська направился к толпе, напряженно стоявшей у пылавшего костра. И, когда он пробирался вперед, взмахнул широкий топор Наперстка, сталь хряснула, покатилась голова. А какая-то румяная, в красном платочке тетя сладострастно взвизгнула, нырнула в толпу, но опять вылезла и уставилась разгоревшимися глазами на окровавленный топор. И вновь темная лапа выхватила трясущегося в серой поддевке старика. — Зыков, спаси… Зыков, помилуй… Все возьми… — монотонно, как долгий стон, и очень жалобно молил он, упав на колени и подняв взгляд к террасе. Но руки вцепились в него, как клещи, блеснул топор. Красноголовая тетя взвизгнула, нырнула в толпу, но любопытство взяло верх — снова вылезла. Она проделала так вот уже двадцать раз, два воза трупов лежали на санях, и плаха — покривилась: от обильной крови под ней подтаял снег. В толпе приговоренных, оцепленных стражей людей, все время раздавались плач, стон, вопли. Гараська был как во сне. Он только теперь вспомнил про Зыкова и перевел взгляд вверх: на возвышенном балконе стоял в черной поддевке, в красном кушаке, рыжей шапке, чернобородый, саженного роста великан. Наперсток гекнул: — «гек! » — и вся толпа гекнула, топор хряснул, покатилась голова. — Злодий! злодий!.. — болезненно выкрикнул Андрон Ерданский и заметался по балкону. Ему вдруг захотелось броситься на горбуна и вгрызться ему зубами в горло. — Пан, пусти. Дуже неможется… Возле Зыкова стояли люди, Срамных и другие, еще два парня с винтовками — стража. — Веди сюда! — крикнул Зыков. И к балкону подтащили коменданта крепости, поручика Сафьянова. Лицо Зыкова в напряженном каменном спокойствии, он собрал в себе всю силу, чтоб не поддаться слабости, но пролитая кровь уже начала томить его. Наперсток подошел и ждал. Зыков с гадливостью взглянул в сумасшедшие вывороченные с красными веками глаза его… — Довольно крови!.. — прозвучало из тьмы в толпе. И в другом месте далеко: — Довольно крови! Плач, стон, вопли среди приговоренных стали отчаянней, крепче. — Пане… Змилуйся!.. — и Андрон Ерданский повалился в ноги Зыкову, — Ой, крев, крев… Тот быстро вошел чрез открытые двери в дом, жадно выпил третий стакан вина, отер рукавом усы и на мгновение задумался. — Господи Боже, укрепи длань карающую, — промолвил он, крепко крестясь двуперстием, и вновь вышел к народу, весь из чугуна. — Судьи правильные, рать моя и весь всечестной люд! — зычно прорезало всю площадь. Гараська глуповато разинул рот и огляделся. Направо от него, на двух длинных бревнах, сидели судьи: бородатые мужики, молодежь, горожане и три солдата-колчаковца. — Отпустить коменданта, ненавистного врага нашего, иль казнить? — Казнить!.. Казнить!! — закричали голоса. — Чего, Зыков, спрашиваешь, сам знаешь… — Казнить!.. Он нас поборами замучил… Окопы то-и-дело рой ему. Дрова поставляй… Троих солдат повесил… Девушке одной брюхо сделал… Удавилась… Они, эти офицерики-то с Колчаком, царя хотят! — Вздор, вздор! Не слушайте, товарищ Зыков!.. — Поручик Сафьянов, комендант, был с рыженькими бачками, с редкими волосами на непокрытой голове, в офицерской, с золотыми погонами, растерзанной шинели. Он весь дрожал, то скрючиваясь, то выпрямляясь по-военному, во фронт. — Дайте мне слово сказать… Прошу слова! — Ну?! — Я принимал присягу. Служил верой и правдой… — голос офицера был то глух и непонятен, то звенел отчаянием. — А теперь я верю в вашу силу, товарищ Зыков… Я прозрел… — Отрекаешься? — Отрекаюсь, товарищ Зыков. — Может, ко мне желаешь передаться? — Желаю, от всей души… верой и правдой вашему партизанскому отряду послужить… Я всегда, товарищ Зыков, я и раньше восхищался… — Тьфу! Гадина… — плюнул Зыков и подал знак Наперстку, но тотчас же крикнул: — Стой! — уцепился руками за балконную решотку и его медный голос загудел по площади: — Эй, слушай все!.. Зыков говорит… Власть моя тверда, как скала, и кровава, во имя божие. Где проходит Зыков, там — смерть народным врагам. Нога его топчет всех змей. Долой попов! Они заперли правую веру от народа, царям продались. Новую веру от антихриста царя Петра, от нечестивца Никона народу подсунули, а правую нашу веру загнали в леса, в скиты, в камень… Смерть попам, смерть чиновникам, купцам, разному начальству. Пускай одна голь-беднота остается. Трудись, беднота, гуляй, беднота, царствуй, беднота!.. Зыков за вас. Эй, Наперсток, руби барину башку! Но вдруг с зыковского балкона грянул выстрел, Наперсток схватился за шапку, любопытная тетя, взмахнув руками, навеки нырнула красным платком в толпу. Судьи мигом с бревен к террасе: — Не тебя ли, Зыков? Кто это? Подбежал и Наперсток с топором: — В меня, в меня стрелил… в шапку!.. На полу, у ног Зыкова катались клубком Андрон Ерданский и обезоруженный им парень-часовой. — Отдай! Добром отдай! — вырывал свою винтовку парень. Безумный Ерданский грыз парню руки, стараясь еще раз выстрелить в толпу, в Наперстка-палача. Все люди казались ему проклятыми горбунами, измазанными кровью уродами, всюду блестели топоры и, как птицы, табунились отрубленные головы. — Эх, тварь!.. Не мог кого следует убить-то! — И молниеносный взор Зыкова скользнул от неостывшей винтовки к вспотевшему лбу Наперстка. — Мало ж ты погулял, щенок… — он приподнял Ерданского за шиворот и, перебросив через перила, сказал: — Вздернуть! Но Наперсток, рыча и взлаивая, стал кромсать его топором. Глава 10 — Мужики! Зыков город грабит, а вы, гладкорожие, все возле баб да на печи валяетесь! — еще с утра корили бабы своих мужей в ближней деревне, Сазонихе. И в другой деревне, Крутых Ярах, колченогий бездельник, снохач Охарчин, переходя из избы в избу, мутил народ: — Айда, паря! Закладывай, благословясь, кошевки… Зыков в городу орудовает… Знай, подхватывай!.. И в третьей деревне бывший вахмистр царской службы Алехин, сбежавший из колчаковской армии, говорил крестьянам: — Нет, братцы, довольно. Кто самосильный — айда к Зыкову!.. Народищу у него, как грязи. Вон, поспрошайте-ка в лесу, при дороге, его бекетчики стоят. Поди, мне какой ни какой отрядишка доверит же он. Пускай-ка тогда колчаковская шпана, пятнай их в сердце, грабить нас придет, али нагайками драть, мы их встретим… И на многочисленных заимках зашевелился сибирский люд. Это было утром. А теперь, когда луна взошла, и Гараська с ватагой рыщут по улицам… Взошла луна — и городок опять заголубел. Где-то далеко, на окраинах, постукивали выстрелы. Зыков слышит, Зыков отлично знает, что это за выстрелы, и спокойно продолжает дело. Настасье хочется на улку погулять, но у ней ключом кипит брага, топится печь, она одна. И отец Петр вместе с другими мужиками подошел к костру, там, на окраине. Он переоделся, как мужик: пимы, барловая, вверх шерстью, яга, мохнатая с ушами шапка. В голубом тумане, на реке, по утыканной вешками дороге, чернели подводы мужиков. — Допустите, кормильцы… Чего ж вы? — Нельзя, нельзя! Поворачивай назад! Пять партизан загородили им дорогу. — Допустите, хрещеные… Мне хошь пешечком… — мужичьим голосом стал просить отец Петр-мужик. — Здря, что ли, мы эстолько верст перлись… Сами-то, небось, грабите, а нам так… — сгрудились, запыхтели мужики. — Пусти добром! — У кого нож в руках, у кого топор. Пять партизанских самопалов грохнули в небо залп. Мужики самокатом по откосу к лошадям. К противоположному концу городка другая дорога прибежала с гор. Там тоже стоял обоз, рвались в город мужики. И колченогий снохач Охарчин тоже здесь: — Достаток у нас малой. Толчак на вовся разорил… Желательно купечество пощупать. Залп в воздух. Но не все мужики убежали. Осталось с десяток «вершних», на конях. Вахмистр царской службы Алехин под'ехал к самому костру. Низенькая и толстобокая, как бочка, кобыленка его заржала. — Мне к хозяину лично, — сказал он, — к Зыкову. — По какому екстренному случаю? — спросил партизан, тоже бывший вахмистр. Из башлыка торчала вся в ледяных сосульках борода и нос. — Вот, товарищей привел… Желательно влиться в ваш отряд, — сказал Алехин. — Завтра еще под'едут. — Езжай один. Скажешь, что Кравчук впустил. А вы оставайтесь до распоряженья. Слезавайте с коней… Табачок, кавалеры, есть? Еще где-то погромыхивали выстрелы, то здесь, то там, близко и подальше. Зыков знает, что это за выстрелы: раз'езды расстреливают на месте грабителей и хулиганов. Но Гараська хитрый: Гараська смыслит, в какие лазы надо пролезать. Мешок его набит всяким добром туго, по карманам, за пазухой, под шапкой — везде добро. И ружьишко на веревке трясется за плечом, как ненужный груз. Он идет задами, огородами, по пояс пурхаясь в сугробах: — Отворяй, распроязви!.. С обыском!.. — и грохает прикладом в дверь. Дьяконица старая. Гараська выстрелил в потолок, взломал сундук. Эх, добра-то! Гараська ткнул в мешок отрез сукна, — не лезет. Выбросил из мешка чугунную латку, а вот как жаль: хорошая; выбросил медную кострюлю, опять туго набил мешок. На столе фигурчатая из фарфора с бронзой лампа. — Такие ланпы я уважаю, — пробурчал Гараська. — О, язви-те! Стеклянная, — и грохнул в пол. В доме было тихо. Лишь из соседней комнаты прорывались истерические повизгиванья. Гараська сгреб стул и ударил в шкаф с посудой. Движенья его неуклюжи, но порывисты и озорны. На шкафу большой, круглый, пирог с вареньем, Гараська отхватил лапами кусок и затолкнул в рот. — «Эх, хорош самоварчик, аккуратный», — пристреливался Гараська глазом. — «Не унести… Другой раз… А сгодился бы… Чорта с два, чтоб я стал Зыкову служить… Нашел Ваньку. Приду домой, оженюсь, богато заживу». — Жрал, перхал, давился, вытягивая шею, как ворона. «Эх, недосуг». Он поставил блюдо с пирогом на пол, расстегнулся, присел и, гогоча, напакостил, как животное, в самую середку пирога. Костры возле Шитикова дома горят ярко, охапками швыряют в них дрова, пламя лопочет, колышется, вплетаясь в голубую ночь. — Вот ты, Зыков, наших попов кончил, другие — которые хорошие… Это не дело, Зыков. А самую сволоту оставил! — кричали в толпе. — Кого? — спросил тот. — Отца Петра. Самый попишка жидомор… И в разных местах: — Нету его! Нету, уж бегали… Третьеводнись на требу уехал. — На кого еще можете указать? — крикнул Зыков. — Не было ли обид от кого? Народ только этого и ждал. Как ушат помой, доносы, кляузы, предательство. Из домов и домишек выхватывались люди. Звериное судьбище, плевки, матершина, крики, гвалт. Петька Руль у Пахомова в третьем году хомут украл, Иванов о Пасхе жену Степанова гулящей девкой обложил, тот колчаковцам лесу для виселиц дарма возил, этот худым словом Зыкова облаял. — Врешь, паскуда, врешь!.. Ты мне два ста должен. Смерть накликаешь на меня?! Дешево хочешь отделаться, варнак. Да ты за груди-то не хватай, жиган такой! А не ты ли в зыковских солдат выстрел дал? Ну-те-ка, опросите Лукерью Хвастунову… — Эй, Лукерья!.. Где она? Бегите за Лукерьей Хвастуновой. — Здесь она… Лукерья, толкуй! Гвалт, крики, слезы, ругань. Ничего не пившая толпа была пьяна. Мещане, мастеровые, гольтепа, все распоясались, у всех закачался рассудок. Наперсток пощупал ногтем, не затупился ли топор. Выстрелы, костры, кровь, где-то ревели хором хмельную песню, и на площади, как в кабаке: кровавый хмель. — Чиновник Артамонов ты будешь? Федор Петрович подытоживал на счетах ведомость, все не выходило, врал. Поднял голову. У двери стоял Вася, а перед Федором Петровичом — солдат и бородач. — Зыков приказал тебе притти к нему. — Зачем это? — его лысый череп, лицо и комната были зелены. Зеленый колпак на лампе дребезжал, и прыгали орластые пуговицы на потертом вицмундире. — Зачем? — Неизвестно. Велено. Артамонов, облокотившись на стол, дрожал крупной дрожью. «Знаю, зачем. Убить». — Пошлите его к чорту! — крикнул он, и словно не он крикнул, а кто-то сидевший в нем. — Мне некогда. Ведомость… Я в политике не замешан, колчаковцам и разной сволочи пятки не лижу… А ежели надо, пускай сам сюда идет… — Ну, смотри, ваше благородье. Оба повернулись и, хихикая, вышли вон. Погоняя коня, бородач сквозь смех говорил солдату: — Что-то Зыков скажет? Антиресно… Зыков удивился: — Ну? Неужто так-таки к чорту и послал? — нахмурил лоб, подумал и сказал улыбаясь: — Молодец. Не трогать. — Он хороший человек!.. Спасибо! Не трог его… Только выпить любит… — кричали в толпе. Зыкову наскучило, ушел в дом, хватил вина и устало повалился на диван. — Аж голова во круги идет… Фу-у-у… — Фу-у-у, язви тя! Видала, Настюха, что добра-то? — ввалился потный, весь в снегу, запыхавшийся Гараська. — В деревне сгодится… Женюсь… Думаешь, Зыкову буду служить? Хы, нашел Ваньку. Ну, и натешился я… Только женски все сухопарые подвертывались, а я уважаю толстомясых… Ого, бражка! Давай, давай… А где же наши? — Гараська выхлестал два ковша браги, спрятал под лавку мешок: — Ежели хошь иголка пропадет, убью… — взял другой мешок, пустой, пошлепал Настасью по заду и удрал. Кой-где, по улицам, по переулкам, возле домов и домишек с выбитыми стеклами валялись не то пьяные, не то расстрелянные солдаты, выпущенные из острогов в серых бушлатах арестанты и прочий сброд. Улицы безлюдны, раз'ездов не попадалось, с площади доносился неясный гул. Зыков задремал.
|
|||
|