Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Рой Якобсен 7 страница



— По-моему, война кончается, — сказал я однажды вечером Антонову, к которому в последние дни вернулся тот бегающий неспокойный взгляд, который был у него, пока мы все не потеряли. Он взглянул на меня и согласился: да, война кончена, скоро нужда в нас отпадет, понятно, как оно тогда будет, мы уже ученые.

Мы растолкали остальных, никакого голосования на этот раз, еда, лыжи, одежда, палки… — и уже через несколько минут мы были на улице, держа курс на север, как стая белых ворон, ковыляющих по хрусткому льду, пыхтение и стук палок, братья шли с кошачьей ловкостью, Михаил посмеивался, хмыкал и гмыкал, Антонов был сосредоточен на палках, с которых мы сняли острие, у Суслова случился приступ ликующей благости, борода, которую он отрастил себе за это время, так и сияла, один только Хейкки смотрел на это как на маневры, приближающие его к дому.

Все, что накапливалось целую вечность, перемежаясь морями тяжелой темноты, теперь гнало нас на север, и ничто не могло остановить этого целенаправленного движения к моему хутору в Лонкканиеми, и то, что в январе предоставлялось совершенно недостижимым, теперь удалось нам всего за один долгий, молчаливый и упорный переход.

Мы добрались до места к утру и увидели, что все стоит нетронутое, нет никаких следов разрушения, ничего не разорено, и сразу, не сговариваясь, принялись за дело, как будто мы уже окончательно выжили: лыжи в дом, достать сухие дрова, свет не включать, только тепло, испечь хлеб, консервы и соленое мясо, кофе, варенье, самогон, застелить кровати, выставить часовых, братья заснули, обнявшись, в кровати моих родителей, а остальные пили и осторожно осматривались в свете дня, медленно, но неуклонно наполнявшего собой нетронутые комнаты, и прислушивались к вопросу, ответить на который сил у нас не было, но который уже в ближайшие дни придавит нас своей тяжестью: что дальше? Но сейчас мы у цели, мы добрались так далеко, как только возможно добраться таким никчемностям, как мы.

 

 

Уже на следующий день выяснилось, что братья вынашивают планы, превосходящие и мои, и их собственные, они собираются двигаться дальше, на север или запад, желательно со мной в роли проводника, хотят попасть в нейтральные Норвегию или Швецию. И всего за несколько часов эта идея завладела и Антоновым, который раньше собирался к семье в Карелию.

Но и я не терял времени даром, я тоже успел немного собраться с мыслями; судя по услышанному мною в Суомуссалми то, что Норвегия и Швеция изменили Финляндии, не означало, что они вдруг стали принимать русских дезертиров, наоборот, эти страны боялись Советов.

— Мы не русские, — сказал Надар. — Мы евреи.

Антонов всплеснул руками и холодно засмеялся.

Надар в ответ разорался; наше существование опять вернулось к безысходности тех дней в окружении.

— Он говорит, что дома все одно, — сдавшись, переводил Антонов. — Там нас всех порешат, что русских, что евреев, но…

Внезапно он сорвался на крик:

— Ты, золотушный, может, у тебя документ есть? Ты что, ходишь с паспортом, где написано, что ты еврей?

Пока он переводил, Надар с понурым видом разглядывал свои ботинки и мямлил что-то под нос, мне пришлось два раза попросить Антонова повторить, что он сказал, и это далось крестьянину нелегко.

— Он считает, что это их единственный шанс, и спрашивает, что хуже, Швеция или Норвегия. Говорит, что, если ты не идешь с нами, мы справимся и сами, и спрашивает, есть ли у тебя карта.

Я посмотрел на Антонова, на этого широкоплечего крестьянина.

— Это далеко.

— При такой жизни все недалеко, даже для них.

— А ты идешь с ними?

Он тянул время.

— Не знаю, дома нас могут встретить чем угодно, и у меня семья, мне надо к ней, а эти дьяволы…

— Лучше умереть дома, чем жить на чужбине…

Он улыбнулся и сказал на своем самом лучшем финском:

— Ты передергиваешь, ангел, ты не знаешь, расстреляют ли нас дома, и ты не знаешь, разрешат ли нам жить в Швеции, мы ничего не знаем, ты сам это говорил, а когда ничего не знаешь, лучше домой, я, наверно, так и сделаю, Хейкки обещает довести меня до границы, а там уж я сам разберусь.

Он оглянулся на Хейкки. Старик озабоченно закивал, у него хутор в Пирттиваара, у самой границы, он все время мечтает поскорее туда вернуться, хотя у него нет семьи, но есть земля.

 

Эти разговоры шли несколько ночей, по кругу, мы выискали все «за» и «против» и окончательно убедились, что снова оказались в ловушке, но нам отчаянно хотелось отыскать игольное ушко.

Только Суслов и Михаил не говорили вообще ничего. Учитель согнулся, подавшись вперед, в единственном кресле, и теребил бороду, прикидывал варианты и не видел выхода, качал головой, хмыкал, вскакивал и снова садился, а Михаил раскачивался в кресле-качалке моего отца, смотрел сонным затуманенным взором в окно, не сберегшее своих заиндевевших роз — за окном было солнце, весенний слепящий свет, с крыши капала капель, и трещали бревенчатые стены: мороз отступал, мы уже слышали даже лебедей.

— А что ты, Михаил? — крикнул я по-русски. — Что будешь делать?

— Здесь останусь, — сказал он.

Остальные улыбнулись.

— Эх, кота мы с собой не взяли, — добавил Михаил, снова раскачиваясь.

Я встал со словами:

— Сейчас мы ляжем и будем отсыпаться еще день. Ночью печем хлеб, едим и пьем, топим баню и моемся. И стираем одежду.

— Да, да, да-да-да! — заголосил Суслов, вскочил и, как идиот, стал отплясывать, это было так нелепо, что мы все смущенно отвели глаза.

 

Днем мы всегда спали, топили только по ночам и никогда не зажигали света, ходили по насту крадучись, в одних носках, братья тихо бормотали что-то, колдуя над кастрюльками на кухне, непоколебимо уверенные в том, что скоро покорят новый мир, им только все не удавалось пуститься в путь. Мы с Михаилом соорудили кровать, положили в нее старый сенник и оттащили на чердак, никогда не бывший жилым, потому что я рос единственным ребенком в семье. Хейкки и Антонов ставили ловушки на зайцев и силки на птиц, а Суслов думал о том, о чем ему тогда думалось, ничего не говорил, но все дальше заходил в своих раздумьях, додумавшись, видно, до чего-то такого, что встало на его пути как гора.

Я видел все это и не видел. Потому что с первого вечера меня точило беспокойство, новая тревога, на которую меня не хватало в городе: мы должны были взять с собой кота и прибрать у Луукаса и Роозы, нельзя было платить такой неблагодарностью хозяину дома… раскаяние, я чувствовал раскаяние и осознавал: то, что я делал в Суомуссалми, наверняка выглядит как предательство — и рубка дров, и перевод донесений, и что я рассказывал русским об окрестностях города, о хуторах и толщине льда, да, я старался задурить им голову, но этому нет свидетелей, и толку от моей лжи никакой не было — нет, самой моей сильной картой были рубщики, мои единственные и святые свидетели, но они русские, враги, и теперь я сам помогу им исчезнуть навсегда, а тогда уже и Господу нечего будет предъявить в мою защиту.

В общем, мое положение было столь же незавидное, как и у рубщиков, и лучше само по себе оно стать не могло, а я не делал ничего, чтобы положить конец всей несуразице: не гнал рубщиков вон и не предпринимал ничего, чтобы нас нашли, и уж тем более не собирался никуда, ни на север, ни на восток, идея покинуть навсегда Лонкканиеми и Киантаярви была и сейчас неосуществима так же, как и когда город жгли, я есть я, человек простодушный и бесхитростный, поэтому я стал избегать разговоров, я спал и днем, и ночью тоже.

 

Иногда приходил Суслов, садился рядом с кроватью и рассказывал, я не понимал, но мог по его просветлявшемуся лицу догадаться, что речь шла о его детстве, это были воспоминания о времени, невозвратность которого начинает доходить до человека, это не были красивые истории, как та с моралью про мальчика-конокрада, нет, это было подряд и без разбора — все, чего он не мог уже держать в себе, отходы.

Приходил Михаил, с жидким кофе и маленькими жесткими лепешками, которые братья пекли из муки. Он не говорил вообще ничего, сидел, положив на колени ладони, похожие на старые жухлые листья, и глядел в окно; там было все, что хочешь, только не то, что нам надо. Но Михаил был смирный, и я подумал, что самое сильное увечье, нанесенное ему войной, это взрослость, он возмужал — и что ему теперь с этим делать?

Если молчание затягивалось, я сам рассказывал ему, что куры раньше толклись на снегу прямо под окнами, они уделывали снег своим черным пометом, и весна начиналась там, где им было угодно, появлялась желтая трава и говорила, что лето будет, и я хочу, чтобы все это вернулось, хочу назад своего коня, Кеви, и думаю купить себе поросенка или теленка, а постепенно надо бы поднапрячься и справить новую лодку, в Суомуссалми есть мастер по лодкам, я продаю ему дрова, и он наверняка даст мне лодку в рассрочку… И Михаил понимал хотя бы, что человек так вот говорит, говорит и помаленьку выговаривается.

 

Мы держались — не раскисали. Вплоть до того вечера, когда Хейкки объявил, что время пришло и он уходит сегодня же ночью, пока снег не испортился, и это решение снова выбило Антонова из колеи, он заканючил, недовольный и раздраженный, что куда торопиться, он, конечно, хочет домой, но не сейчас, и он думал, но пока еще…

Я спросил, что он себе думал, но он ограничился презрительным взглядом в сторону Надара, а после отвел меня на крыльцо, снова спросил, далеко ли до севера, но оборвал сам себя на полуслове.

— Они не берут меня с собой, — сказал он обреченно. — Они мне не доверяют.

— А ты хочешь с ними?

— Они евреи. Я русский.

— Понятно, — сказал я.

— Тогда я лучше вернусь домой, вместе с Михаилом и Сусловым.

— Понятно, — сказал я.

— Ты хочешь от нас отделаться уже? — спросил он.

— Нет, — сказал я и посмотрел ему прямо в глаза.

— Точно?

— Да. Но если вы останетесь, рано или поздно вас арестуют и отправят домой.

— А что лучше?

— Я не знаю.

Он закусил губу. Мы молча смотрели с ним на лес, опять примороженный и встопорщившийся, как колючая проволока. Не было слышно ни звука. Мы переглянулись, кивнули, как по уговору, и вернулись в дом. Братья даже не посмотрели в нашу сторону. Остальные двое тоже: Михаил качался, закрыв глаза, в качалке, Суслов, как обычно, сосредоточенно теребил бороду.

Антонов шепнул что-то Хейкки и взял его за руку. А Хейкки ответил громко, что ему все равно, он может пойти и один, он в своей стране.

Мы нагрузили на саночки еду и инструмент, дали ему самые хорошие сапоги и лыжи и простились. В эту ночь мы замолчали, как будто сговорились, как будто каждый понимал, что стоит прозвучать хоть слову, и все мы погибнем — братья молча готовили еду, мы поели в молчании, мы с Антоновым нарубили немного дров, Михаил и Суслов ждали, когда поблекнет еще одна звездная ночь. Лег я с чувством, что потерял еще кусочек мира, опять потерял, на этот раз его унес с собой Хейкки, а ближе к вечеру проснулся, точно зная, что только работа может удержать нас на плаву, как тогда в Суомуссалми — в общем, я сказал им, что надо сходить в хлев за топорами и сетями, я знаю у мыса штук десять мостков, они сейчас подо льдом, но их можно вырубить и привязать к ним сети, мы так всегда рыбачили зимой.

Так мы и сделали, поставили четыре сети и вернулись в дом, не встретив ни зверя, ни человека, а на рассвете вытянули наши сети, отнесли скромный улов в дом и пустили в готовку. Так мы рыбачили три ночи кряду, закидывали сети, ждали, готовили рыбу, ели, мне хотелось порасспрашивать братьев и о том, и о сем, но я сдержался; мы рубили дрова, хотя не нуждались в них, говорили все меньше, часто мылись, и когда на четвертую ночь Суслов скатился с чердака с криком, что какой-то лыжник идет к дому, — прямо к нашему дому! — я понял раньше, чем увидел лопоухие уши, что это возвращается Хейкки, друг наш Хейкки.

Он был мрачный, потный и растерянный, хутор его сожгли, а война кончилась; Финляндия проиграла, не у Суомуссалми, но на всех остальных фронтах, и теперь должна отдать русским земли, которые они требуют.

— Жить мне негде, — сказал он, объявив о наступлении долгожданного мира, на который мы так уповали в смысле ясности, — можно, я здесь останусь?

 

Ну да, что мы имели, то и имели, мы были в Лонкканиеми. И в ту же ночь это опять вылилось в драку между Антоновым и братьями, а все потому, что он опять захотел идти вместе с ними. Михаил, как обычно, сидел в своей качалке с покойной улыбкой на лице, а Суслов еще сильнее согнулся, погрузившись в свои думы.

Хейкки удалось разнять их, мне — нет, в эти дни мне многое не удавалось, я не справлялся с вещами, с которыми обычно управлялся запросто, но не тогда, тогда все мне было не по силам. Потом мы легли спать. Измученный гнетущими снами, я сквозь дремоту почувствовал — что-то происходит, уже произошло.

Я поднялся и посмотрел в окно: следы из дома в хлев, единственные, которые мы оставили за все время на хуторе, были глубокие и немного разбитые.

Я медленно оделся, разбудил Антонова и попросил его пойти со мной. На чердаке мы нашли Суслова, повесившегося на грузиле от рыбацкой сети, бескровное лицо посинело. Он срезал бороду и положил ее, как звериную шкуру, рядом с табуреткой, опрокинутой теперь на пол. Тут же лежало запечатанное письмо.

Мы перерезали веревку. Антонов вздохнул. Поворотный пункт. Разбудили всех. Хотя уже наступил день, мы отнесли Суслова на мыс. Раскопали снег до низа, до земли и корней, зажгли костер и палили его весь день, потом стали копать могилу дальше. Михаил сделал крест, теперь он плакал, не таясь, но лицо не пухло, только светилось одиночеством. Михаил потребовал, чтобы я сказал слово. Говорить было нечего. И я вспомнил, как давно Суслов рассказал нам историю о мальчике-конокраде, которого вместо наказания похвалили, и пока я произносил это и ждал, что Антонов переведет — он говорил с закрытыми глазами, воздевая руки, словно цитируя меня, — мне захотелось сказать вот о чем: все время нашего знакомства с ним мы жили в перевернутом мире, где перепутана правда с кривдой и все поставлено с ног на голову, мы дали сбить себя с толку, но теперь нам надо вновь обрести способность все понимать четко, мы же видим, сказал я, сам не знаю зачем, что стали друзьями, и знаем, что каждый из нас повинен в этой сумятице, — эту ясность внес своим жестоким поступком Суслов, мы благодарим его, и благодарим за него, и никогда его не забудем.

 

Остальное прошло по-деловому, без надрыва, потому что действительно наступил конец. Братья собрались уходить в ночь, взяв санки, шерстяные одеяла и кусок брезента вместо палатки. Наст продержится еще неделю, может, две, потом придется выбираться как-то иначе. Антонов передумал идти с братьями, он собрался домой, все остальное бессмысленно. Михаил хотел идти с ним.

Я разорвал старую отцову карту пополам и отдал братьям и Антонову по куску. Так же мирно поделили мы еду и вещи. Потом попрощались, пообещали прийти на похороны друг друга, пожали руки, и всем разом показалось, что все закончилось слишком быстро.

На этот раз говорить досталось Антонову. И он сперва по-русски, а потом по-фински завел речь о мужестве, о моем мужестве, но я с ходу сказал «нет», даже слышать об этом не желаю, может, это как раз была с моей стороны трусость, а не храбрость, я знал, что нужно для выживания, и хотел выжить, я боялся умереть, до смерти боялся, вот.

Антонов улыбнулся. И заговорил о силе, что, предположим, я не был храбрецом, но у меня нашлись силы сделать все, что нужно, и я опять возразил, на этот раз более осознанно: нет, всю свою силу я черпал из слабости рубщиков, они с первой секунды завоевали меня своей немощью, потому что будь они покрепче, я бы сам потерял присутствие духа, как Суслов, — сказал я, быть сильным среди слабых просто, это прибавляет человеку сил, дает возможность сделать сильнее и остальных, и так оно и вышло, в одиночку я бы не справился, так что — как я теперь понимаю — они спасли меня, как и я спас их, это я должен сказать им спасибо.

Я не знаю, как Антонов перевел это, но он очень старался, и все серьезно кивали, а после последних его слов заулыбались застенчиво, и я снова поблагодарил их, по-фински и по-русски, а потом мы обменялись рукопожатиями, и все одновременно покинули Лонкканиеми.

Два человека пошли на восток, домой, к границе с Советами, два хромых еврея — в сторону Норвегии, Швеции или страны, дойти до которой им хватит сил и надежды. А мы с Хейкки пошли в Суомуссалми, на этот раз по льду, на виду у всех, и я всю дорогу был счастлив, что сказал им спасибо, — откуда только взялась у меня эта идея? От Суслова. И она была дороже золота.

 

 

Когда лесорубы Тиммо Ватанен и Хейкки Турунен вернулись в Суомуссалми, а было это молочно-белым днем в конце марта 1940 года, город делал первые попытки возродиться из пепла: стайки самых нетерпеливых жителей уже вернулись назад, на черных от копоти и сажи фундаментах поднимались новые столбы и белые доски, в побитом лесу визжали пилы и стучали топоры, тянулись подводы, грузовики и трактора с любимым скарбом, дети играли в черном снегу, безоружные солдаты и гражданские с несмелыми улыбками на опасливо отрешенных лицах спешили куда-то в похожем на табор лагере из грязных палаток с кривыми, исходящими дымом печными трубами, нацеленными в небо, которое теперь с каждым днем будет становиться теплее и приветливей, дело к весне, к лету, к новой жизни в новых домах.

И в тот же вечер в самой большой палатке, столовой, раскинутой на школьном дворе, был устроен праздник с гармоникой, и танго, и самогоном, и это одна из причин, по которым Тиммо отказался рассказывать дальше, ему было страшно стыдно, невыносимо стыдно, ведь всю военную зиму он продержался трезвым как стеклышко, а тут в мирное время нате: зачем-то вылил в себя жуть сколько самогона и стал кидаться с топором на растяжки палатки, порвал скатерть, затеял драку с кузнецом… в общем, в конце концов трое солдат скрутили его и заперли в бытовке на колесах. В ней не было ничего, кроме печурки размером с консервную банку, двух скамеек и узенькой столешницы, которую Тиммо разнес в щепы голыми руками, чтобы топить этой холодной ночью, которую он испоганил еще и тем, что молотил кулаками стену и вопил, к ужасу и изумлению горожан:

— Мы русские! Все мы русские!

Хейкки, гостивший у родственников в Хулконниеми, услышал о происшествии под утро и выручил друга. Город успокоился.

— Они справятся, — сказал Хейкки о рубщиках. — Справятся.

— Да, — согласился Тиммо.

Хейкки вернулся к своей родне, а Тиммо отправился отсыпаться после похмелья в заднюю комнатушку к Антти.

С хмелем ушла и злость, но не стыд, Тиммо проснулся, но из дому никуда не пошел, даже и за едой не вышел, сидел у окна, дышал на стекло и рисовал на нем, а мимо тянулись груженые сани и машины, и все более густая толпа гражданских, возвращавшихся в свои сожженные дома.

Так он коротал дни, пока не вернулось семейство Антти с сыновьями, все взбудораженные и довольные, что нашли свой дом в целости, сохраненный истощавшим и растерянным Тиммо, который тем только и занимался, что холил их жилье во время этой длившейся почти целую вечность разлуки.

Тиммо помог им занести в дом все, что они вынесли из него в начале декабря, трое полных саней мебели, картин, одежды и сундуков, ну и швейную машинку и прялку Анны, которыми давным-давно никто не пользовался, но от которых теперь в мирной жизни еще труднее будет отделаться… Целый склад консервов плюс десять мешков муки торговец дальновидно упаковал в самые маленькие сани, которые вез конь Тиммо, Кеви, — он узнал своего хозяина и положил слюнявую морду ему на плечо, словно хотел поцеловать его, и Тиммо гладил ему шею и бока, приговаривая, что тот не иначе как простоял всю зиму в тепле, так он замечательно выглядит.

 

Магазин открылся день спустя, и за прилавком пришлось торчать смущенному Тиммо, поскольку Антти с сыновьями снова уехали за товаром, до зарезу не хватало инструментов, гвоздей, консервов, мяса, кофе, муки… разве что дров было в избытке. И только когда Антти вернулся во второй раз, Тиммо выложил ему, что он учудил на празднике, и потому, дескать, не сможет он теперь оставаться в городе, а хочет отправиться к себе в Лонкканиеми, вместе с Хейкки, уже основательно испытавшим на прочность гостеприимство родичей и готовым взяться за восстановление своего хутора. Тиммо мог бы, наверно, ему помочь, Тиммо и сам не знал, куда податься, одно только было ему ясно — что он не сможет находиться в Суомуссалми, в родном своем городе, из которого его не сумела выгнать даже русская армия, а выжил стыд, эта незримая черная зараза. Но Тиммо хотел попросить напоследок Антти об одолжении, как-никак он присматривал за его домом: не отвезет ли Антти к нему на хутор ту груду железного лома, которая валяется перед домом Луукаса и Роозы и ржавеет на солнце?

— Железного лома?

Ну да, Тиммо собирался превратить его если не в золото, то уж точно в справный инструмент, который даже если не удастся продать, то всегда сгодится на таком большом хуторе, как у него, где вечно что-то нужно чинить и прилаживать, а уменьшать свой хутор Тиммо не собирается, нет.

Антти видел, что война не пощадила его друга: совсем еще молодой, а стал стариком, какая-то тяжесть в его лице, и при этом — какой-то провал, точно полынья посреди льда, и столь очевидна неуместность Тиммо в теперь уже послевоенном мире, в котором все вокруг прилежно обустраивались со счастливым щебетанием, по крайней мере, те, кто не потерял всего — близких, дома… Короче, Антти не стал спрашивать, на что Тиммо сдались ржавые железки, только кивнул и пообещал, что, когда сойдет снег и просохнут дороги, он все привезет и заодно приведет Кеви.

— Но только ты смотри не исчезай, — строго сказал Антти.

Тиммо пообещал появляться.

 

Той же ночью они с Хейкки ушли на север, опять по льду, провели несколько дней в Лонкканиеми, а потом Тиммо отправился с ним дальше, на его хутор у самой границы, чтобы помочь своему другу поставить новый дом.

Стены они возвели уже в начале лета и стали класть крышу и обшивать дом. Но сколько может длиться тишина? И как, в конце концов, понять, добрый это знак или зловещий?

— Граница на замке, — сказал Хейкки. — Мы ничего о них не узнаем, ни сейчас, ни позже, наверно, никогда.

— Да, — согласился Тиммо.

— Но это не так уж важно. Наверняка у ребят все нормально.

— Да, — согласился Тиммо.

— Ты только вспомни, какие они были справные, у них сроду не было столько сил, как тогда, когда они пустились в путь.

 

Ну а потом Тиммо вернулся домой и, по своему обыкновению, погрузился в хлопоты: то всякие полевые работы — у него ведь были луга, то чистил канавы, то валил деревья, то рыбачил, но в основном пропадал в мастерской, чинил инструмент. Ну и снова рубил дрова, конечно. Он работал сутками напролет, изматывал себя работой, лишь бы не лежать белыми ночами без сна с этими мыслями, со страхом, вопившими в тишине… Тиммо казалось, им пора бы уже развеяться; а еще должен был бы притупиться стыд, и страх, что его арестуют, а особенно — мучительный страх, что рубщики погибли: он видел, как они падали в беспамятстве один за одним у горящей избушки, и даже Антонов воздевал свои крепкие руки, жизнь человеческая мало чего стоит, но раз уж она дана человеку, тот цепляется за нее всеми доступными ему способами, часто очень трогательно, и эта трогательность отпечаталась в мозгах Тиммо; не отпускали душу жалкие доходяги, которых он по зову неслышимого гласа спас, возможно, тем и спасшись сам… а в результате, пережив войну и чудом выжив, в очередной раз оказался неприкаянным бродягой в своей собственной жизни, и теперь он сколько угодно мог пожимать плечами и дергаться, тяжесть никуда не девалась: ни се, ни мысли эти нельзя было прихлопнуть и растереть, как он поступал с комарами и мухами, этими роящимися тварями, зудевшими вокруг его потного распаренного тела все лето от зари до зари, он избавлялся от них, только зайдя в дом или плавая в Киантаярви, скорее дрейфуя, так лениво и так редко делал он гребки, нежась в озере белыми, без сумерек, и безветренными вечерами, которых выдалось так много этим летом, истинное благословение, свет.

За зиму и весну со льда собрали пять тысяч трупов, но много тел озеро поглотило, и теперь они гнили на дне и по берегам бухт, Тиммо наткнулся на несколько, идя по лисьим следам или на вороний галдеж; черная, прежде прозрачная, вода озера помутнела, а в лесу развелось множество волков, и еще вроде как кто-то все время у него за спиной, то конь вдруг зафыркает, то тень метнется за окном, когда он поднимет глаза от тарелки с мясом; водные лилии и водоросли гладили живот и бока, когда он плавал, будто большая белая рыбина, погружаясь в то, что прежде было таким, каким создано от века — теплым, прохладным и вечным, но теперь кто-то побывал здесь — и все изменилось.

Когда наступил август, Тиммо надумал купить поросенка, поздновато в августе, конечно, но так уж сложилось. В общем, сел он на весла и двинулся на юг. Он махал веслами, и вскоре ему наскучило грести, ну и ну, обычно его это не утомляло, но в этот золотистый пресыщенный день уходящего лета, когда куда ни глянь — лес и небо… лодка нарезала и нарезала маслянисто-глянцевые складки на огромном зеркале, Тиммо греб все быстрее, руки его, обхватившие мокрые деревянные весельные ручки, потели и кровили, уключины мягко скрипели в тишине, и казалось, все это уже никогда не кончится, но ведь должно же, должно прекратиться… И тут он внезапно увидел город, бревенчато-белый город в полвысоты себя прежнего, еще стоявший на коленях, понурившийся, но готовый выпрямиться и до того невообразимо прекрасный и светлый, что Тиммо не мог не причалить, а выбравшись на берег, он застыл, тараща глаза, остро ощущая всю свою никчемность и неприкаянность… — он мог бы вскрыть письмо Суслова, но он не сделал этого, он заранее знал, что учитель написал в предсмертном письме, — то же самое, что в записочке, которую он вложил в очешник Роозы, когда они убегали в первый раз: «спасибо» — и ничего больше, не могло там быть более ничего.

 

Привязав лодку, Тиммо решительным шагом отправился к кузнецу, на которого набросился тогда на празднике, и сказал, что хочет извиниться и заказать кое-что, крышку на дровяной ларь, и подробно описал, что ему нужно, из какого железа, какой толщины и формы, под какие болты… Кузнец все записал, и они пожали друг другу руки, предварительно сговорившись насчет цены, и немалой, и о том, что все будет готово через неделю.

Вообще-то он собирался потом к Антти, но раз уже день задался, то он притормозил у дома Роозы и Луукаса, полюбовался новым тамбуром и недавно окрашенными окнами в гостиной и кухне, потом постучался, зашел в дом и прошел коридором на кухню, где сидели старики, несчастные старики, потерявшие сына, Маркку, на Перешейке, и ждавшие двоих других сыновей, тоже солдат. Тиммо тихонько спросил у них, не находили ли они кота, серого такого, без хвоста.

Нет, кота они не видели.

Тиммо сразу заметил возникшее отчуждение, потому что хоть с ним и поздоровались, и налили ему кофе, и Рооза рассказала о Маркку, Луукас говорил мало, не пошутил ни разу и ни о чем не расспрашивал. Поэтому Тиммо, покончив с кофе и пирогом, не ушел, а сидел, сомлев от тепла и понурив голову. В конце концов Луукас встал и вытащил из ящика, в котором Тиммо нашел тогда очки, маленький блокнотик и карандаш, подсел к Тиммо и, положив руку ему на плечо, сказал:

— Смотри мне в глаза, Тиммо, когда я с тобой разговариваю.

Тиммо взглянул на него. Луукас сказал:

— Давай тогда как обычно. В октябре мне нужно три меры дров, по тридцать сантиметров, березовых. Ни ель, ни сосна — только береза!

Он медленно записал заказ на бумажке и протянул ее Тиммо. Тот взял ее со слезами на глазах, сложил, убрал в карман рубашки и выбежал со словами:

— Я приеду. В октябре. Я приеду!

 

Он подумывал зайти заодно к тому мужику с болотно-зеленой бородой и стребовать с него долг, но передумал и пошел прямиком к Антти. Магазин не работал, парадная дверь была заперта, зато задняя, ведущая в его комнату, была, как всегда, открыта, поэтому он зашел, улегся на чистое белье и уснул прежде, чем на город опустилась тишина, и спал, и ему не снились ни окаменевшие лица русских, ни лицо стыда, а только лес, который когда-нибудь пойдет под топор или останется жить, непреодолимые гектары леса.

Проснувшись, он плотно поел, поставил крестик в бумажке над кухонным столом, где отмечали завтраки и обеды Тиммо Ватанена, и написал короткую записочку Антти. По дороге к продавцу поросенка он встретил лейтенанта Олли, по-прежнему лейтенанта, но в штатском.

Однако вечный лейтенант прошел мимо, отвернувшись в другую сторону, у него были дела поважнее, чем узнавать какого-то гражданина, которого он, согласно приказу, строго говоря, должен был выставить из города как ненужного свидетеля. Тиммо опешил, потому что он и не мыслил держаться с Олли без должного почтения. И в то же время он теперь чувствовал себя куда более сильным и почти нормальным и смело пошел к бородатому, который поначалу никак не желал расставаться со своими деньгами. Пересчитывал их снова и снова, но потом все же отслюнявил причитающееся со страдальческим видом, словно жертва бессовестного вымогательства.

— Вот спасибо, — сказал Тиммо. — Я знаю, что ты не любишь ходить в должниках.

— Тебе спасибо, — сказал бородатый.

И тогда уже Тиммо сходил и купил порося, отнес его в лодку, привязал к задней скамье и поплыл домой по водному зеркалу, блестевшему ярче, чем накануне, но он греб в сторону дома не для того, чтобы прочитать письмо Суслова, он и так знал, что в нем написано, к тому же по-русски Тиммо читать не умел.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.