Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Рой Якобсен 5 страница



— Надо уходить, — сказал я. — Буди всех. Немедленно!

 

 

От задней стороны дома через ельник, куда я вешал свиную тушу, ведет неглубокая тропка. Я шел первым и тащил санки, нагруженные едой, постельным бельем и всем, что, по моему разумению, могло нам пригодиться: инструмент, котелки, веревки, одежда плюс Родионовы туфли. К санкам я привязал веревку, чтобы остальные держались за нее или обвязались ею. Лыжи я отдал учителю, а детскую пару — Родиону. За ним шли братья, а последними — Антонов с Михаилом. По-хорошему надо бы двум самым сильным идти впереди и торить путь, но тогда я потерял бы контакт со слабейшими.

Позади нас опять полыхал город, и пока мы не перевалили через низкий пригорок, где мне пришлось решать, идти ли нам вдоль озера, что было самым легким, или продираться сквозь лес, что было самым надежным, город пыхал нам в спину огненными языками, похожими на студеный закат.

Я бросил санки и пошел назад вдоль нашей колонны, заглядывая каждому в лицо. Родион и Суслов, оба, отвели глаза, они тяжело дышали, никто не радовался, что мы успешно миновали передовую, все наши силы шли на борьбу с холодом, он стоял между деревьев как непреодолимая стена из битого стекла.

— Все нормально, — прохрипел Антонов, — Нам далеко еще?

Я не ответил, а попросил его узнать у Михаила, не мерзнет ли тот.

Парнишка ответил:

— Нет.

— Спроси еще раз, — сказал я. — И пусть говорит правду.

Михаил снова ответил: нет, раздраженно, но вяло.

Я повторил Антонову, что если парень замерзнет, он уже не согреется. Крестьянин спросил, про что это я заладил.

— Нам далеко еще?

Я и в этот раз не ответил.

Выстрелы слышались где-то впереди, у озера. Я вернулся к санкам и потащил их в лес, вдоль по тропинке, которой я хожу летом.

Но не прошли мы и полукилометра, как учитель стал всхлипывать; рыдания делались все громче и громче, так что довольно скоро я вынужден был остановиться. Суслов показал знаком, что хочет снять лыжи.

— Спроси, не мерзнут ли у него ноги.

Учитель сказал, что ноги не мерзнут, но идти в лыжах невозможно, слишком тяжело.

— Без них еще тяжелее, — сказал я. — Пусть не снимает.

Насколько я видел, с остальными все обстояло неплохо, я только в Михаиле сомневался, поскольку жаловаться он никогда не жаловался и узнать, как он на самом деле, я не мог.

— Он знает, что ему надо все время двигаться? — спросил я Антонова. — Даже когда мы стоим на месте, пусть шевелит пальцами на руках и ногах.

Крестьянин перекинулся с парнишкой парой слов, и оба сказали «да». Я проверил, насколько мог, остальных, никто ни слова не говорил, но и белых пятен обморожения ни на ком не было, я решил двигаться дальше.

Учитель замолк. Но еще через километр Родион шепнул что-то и упал навзничь. Я услышал, как выматерился Антонов. В следующую секунду лег на снег Лев, а его брат опустился на колени. Я велел Антонову поставить их на ноги. Он взялся за дело жестоко, но никто не кричал и не протестовал.

— С этими слабаками, — пыхтел Антонов, — у нас ничего не выйдет. Пусть остаются.

Я ответил, что думаю о том же.

— Мы не можем разжечь костер, потому что его далеко видно. Но если мы будем двигаться, не останавливаясь, до самого…

Он чихнул и заговорил с Михаилом. Парень ничего не отвечал. На секунду показалось, что Антонов вот-вот потеряет сознание.

— Еврея и прочих оставляем тут, — прорычал Антонов. — И Михаила тоже, у него больше нет сил. Только ты да я можем это выдержать.

Я притворился, что обдумываю его слова.

— Мы идем дальше, — сказал я. — Делай что хочешь, но они должны стоять на ногах.

 

Нам несколько раз встречались следы, проторенные пешими, и лыжниками, и колесами, но мы не пошли по тем следам, хотя идти так было бы легче. Из-за спины то и дело доносились возмущение и недовольства, но я делал вид, что ничего не слышу. Потом мы снова напали на следы и тут же уткнулись в штабель из двадцати с чем-то трупов русских солдат. Родион зарыдал, остальные молча отпрянули. Я рассмотрел задубевшие тела — все застрелены, наверно, при попытке сбежать, но почему их навалили такой грудой?

— Их расстреляли? — спросил Антонов.

— Не думаю, — сказал я. — Но кто скинул тела в кучу, я тоже не знаю.

В одном вещмешке я нашел флягу с водкой, в другом — замороженный хлеб, пару одеял, но на них не было ничего из оружия, и никакой годной к носке одежды я тоже не нашел. Мы прошли еще несколько сот метров и сели посидеть на куче валежника, я дал Антонову разделить водку. Он сам не пригубил, передал Родиону, который вдруг вскрикнул и стал отплевываться. У Антонова хватило сил засмеяться. Я сказал, что это моя ошибка, и забрал у него флягу. Но теперь заорал Надар, мы сидели на штабеле трупов, пролежавших здесь, судя по глубине снега, примерно неделю. Я огляделся и тут и там на крошечной полянке заметил под искристым снегом какие-то возвышения. Антонов несколько раз наподдал ногой по ближайшему к нам, и показался темный кусок солдатской формы, русской.

— В нескольких километрах от города есть избушка, — сказал я, — мы, должно быть, где-то неподалеку.

— Неужели мы прошли всего несколько километров?

Я не услышал вопроса.

— Она такая приземистая, что ее заносит снегом полностью. Поэтому возможно, что ее никто до сих пор не обнаружил.

Антонов умоляюще посмотрел на меня. Я сказал, что нам надо идти дальше.

 

И через час мы нашли избушку, из-под снега ее не было видно совершенно. К тому моменту мы не только потеряли Родиона и Льва, но и снова вернулись на войну: на льду всего в каком-нибудь полукилометре от нас шло настоящее сражение.

Я попросил Антонова откопать дальнюю от озера стену избушки и прорубить лаз внизу, а сам сходил и приволок на саночках сперва Родиона, потом Льва, сломавшегося первым. Оба были без сознания, но дышали.

Избушка была прогнившая, но бревна смерзлись, и Антонов к моему приходу выбился из сил. Я велел рубщикам лечь друг на друга и драться, или сношаться, или делать что хотят, но шевелиться, а сам приступился к стене. И нижнее бревно поддалось, а следом и два других. Мы втащили внутрь Родиона и Льва и положили их на подпорки, где обычно лежит лодка. Я прорубил дырку в крыше и ободрал с ближайших елок сушняк — и скоро у нас уже горел костерок, а дым тонкой белой палкой выходил в дырку в крыше.

Я велел Антонову согреть водку, а потом надавать пентюков этим двоим обморочным и не останавливаться, даже если они вдруг придут в себя и станут возмущаться. А сам ушел за дровами и таскал сухие ветки до тех пор, пока в заснеженной избушке не стало так же тепло, как было в домике Луукаса и Роозы.

— Они увидят дым, — сказал Антонов.

— Возможно. Или унюхают. Но у них и самих костры, а нам без этого не продержаться.

Он кивнул и сказал, что теперь они с Надаром могут сходить за дровами, а я чтобы отдохнул.

Я сказал, что пойду с ними. Мы набрали ельника, накидали его на пол и положили на него Родиона и Льва. Мы положили их к огню и прикрыли одеялами, а сами легли за ними, тесно прижались друг к дружке и постепенно заснули. Но, пробудившись, я обнаружил, что Михаил сидит и следит за костром, вид у него был смущенный, видно, стыдился, что не помогал. Я протянул ему флягу, он сделал глоток и заплакал. Я сделал вид, что не заметил этого, и вышел наружу — серая вата под матовым звездным небом начала редеть, бой на озере затих, но на горизонте я различал в несметном количестве темные точечки, солдат, лошадей, здесь и там стояли покореженные, сожженные машины, последний бой на Суомуссалми чернел на льду, он походил на застывшую гримасу, нельзя было разобрать ни малейшего движения.

Рядом с избушкой я не увидел никаких следов, только наши, и сперва подумал замести их, а потом сообразил, что если нас кто и найдет, то только финны, а они, скорей всего, просто возьмут нас в плен, — если только не разнесут избушку в щепы сразу, обнаружив дым.

 

Я притащил дрова, достал немножко еды, мы с Михаилом поели. Постепенно и все проснулись, даже Лев и Родион. Оба соображали с трудом, были не в себе, но Родион тут же потребовал свои туфли, и это быстро переросло в свару между братьями, и Лев сказал, что будет до конца жизни презирать Надара: как он мог бросить его замерзать?

— Какой жизни-то? — хмыкнул Надар.

Антонов переводил, смеясь. Даже Михаил изобразил подобие своей былой куничьей улыбки. Как ни странно, никто не спросил, что мы будем теперь делать. Сам я тоже об этом не заговаривал. Мы жили в теплом коконе. Спали, ели волглый хлеб, который грели в котелке, в этом раю под миром, под снегом мы провели сутки. А потом Лев отказался идти писать наружу. И брат под держал его. Антонов сказал, что надо проголосовать. Я ответил, что об этом и речи быть не может: и срать, и ссать мы будем только на улице. Антонов перекинулся парой слов с остальными и сказал торжественно-усталым голосом:

— Мы не вынесем больше холода. Даже я. Мы не будем выходить на улицу.

— Вы хотите лечь здесь и умереть?

— Да, мы уже так решили. И ты ничего не можешь с этим сделать. Мы дошли до последней черты.

Я кивнул в знак того, что уважаю их решение. И присоединился к их мнению, это мудрое решение с одной оговоркой — пусть ходят в какой-нибудь котелок, который я буду выносить, и пусть позволят мне носить дрова, пока хватит сил.

Они долго разговаривали между собой, потом Антонов снова обратился ко мне.

— У нас кончилась еда, — сказал он. — Умирать от голода дольше, чем замерзать. Мы не можем сговориться.

— Что ты хочешь сказать?

Он фыркнул.

— Я не хочу, чтобы ты топил дальше, так все кончится быстрее. Но эти слабаки хотят, чтобы ты поддерживал огонь, но и умереть быстро они тоже мечтают. Еще мы говорили о том, что ты должен вернуться назад, тебе одному это по силам, но даже и об этом нам не удается договориться.

— А кто что говорит?

Он запнулся.

— По-моему, тебя надо отпустить, но остальные боятся.

— Тогда я останусь, — сказал я и объяснил, что буду костровым и что я должен был понимать, что у них не хватит сил дойти до хутора, нам надо было оставаться в доме Луукаса и Роозы, а теперь мы даже вернуться туда не сможем, и я виноват, нам не надо было уходить из Суомуссалми, я не сделал этого, когда жгли дома, и теперь не следовало.

Антонов положил руку мне на плечо и сказал, чтоб я не думал об этом.

— В городе такой же холод, — усмехнулся он.

Потом заскворчал Михаил, мы положили его к самому огню, но он продолжал бормотать что-то.

— Это он о коте, — сказал Антонов.

— Спроси у Льва и Родиона разрешения, чтобы я осмотрел их раны, — сказал я.

Он попросил меня не тратить времени на их уговоры. У Льва почернели пальцы на одной ноге, а у Родиона одна нога от колена до пят была сухой и белой, и черные ногти на обеих ногах. Я долго изо всех сил растирал ее, потом забинтовал и пошел принести еще веток для костра. Со всех сторон по-прежнему стояли стеклянные стены заледеневшей тишины, но на озере я увидел свет от фар, а потом услышал звук: масса лошадей, людей, орудий двигалась южнее…

 

К моему возвращению рубщики уснули. Я подвинул их, подновил костер свежими еловыми ветками и жег их, пока Антонов не раскашлялся. Он проснулся, посмотрел на дым и снова уснул. Я добавил еще веток, потом еще, так всю ночь. Проснулся Михаил, в ясном уме, обнаружил дым, но ничего не сказал. Я жестом попросил его помочь мне передвинуть остальных. Никто из них от этого не проснулся, даже Антонов. Но все дышали спокойно.

Я поманил Михаила с собой на улицу, принести еще дров. Это оказалась плохая идея. Михаилу она была не по силам, мне пришлось вернуть его назад, но на все это ушло много энергии.

— Я хочу есть, — показал он пальцами, пристраиваясь полежать рядом с остальными.

А я остался дальше работать истопником, чувствуя, как что-то нарастает и во мне, и вокруг, как неумолимая хватка, едва ощущавшаяся мною во время разговора с Антоновым в вечер накануне нашего ухода, сжимается, как по моим грезам расплывается белое пятно — это знак того, что и мне не вернуться назад. Но я докончил дело. Конченым я еще не был. Хотя вернулся к остальным, не дождавшись темноты.

 

Видимо, наступил день. Я подложил в костер свежих веток. И только гораздо позже Антонов спросил, что я задумал. Я не ответил, как будто не понял, он не переспрашивал. Велев рубщикам перелечь по-другому, я попросил Суслова рассказать что-нибудь — он не проронил ни слова с тех пор, как мы поселились в избушке, и сейчас продолжал молчать, несмотря на тычки и пинки Антонова.

— Я не знал, что замерзать насмерть так больно, — сказал Лев.

Антонов ответил, что дело не в холоде, но в голоде. Они переругались, но свара была без страсти и задора и прерывалась долгими паузами — а я все подкладывал и подкладывал в костер свежие ветки.

Около, судя по всему, полуночи я услыхал шум и вылез наружу, на озере мельтешили огни, машины шли на юг.

Я заполз в избушку и положил в костер самое большое полено, а сверх того еще кучу веток, пламя пыхнуло, опалило стену и зацепило переборки крыши; кашляя, проснулись рубщики, но только братья испугались. Антонов снова спросил, что я задумал, Суслов и Михаил промолчали.

Опалило всю восточную стену и закапало с крыши. Мы отодвинулись от огня и капели и прижались к уцелевшей стене.

— Теперь хоть все быстро закончится, — сказал Антонов.

Все обледенело и горело плохо, хотя дым делался гуще. Но потом бревна просохли и затрещали, занялась крыша, вся целиком, нам пришлось вылезти наружу. Похоже было, что я совершил еще одну глупость. Рубщики таращились круглыми глазами. Я сказал, что нам надо лечь на остатках лапника как можно ближе к кострищу и, по мере того как избушка будет прогорать, сдвигаться.

— А потом все закончится быстро, — сказал я.

И они снова меня послушались.

 

Я проснулся от тихих голосов, чтобы увидеть вокруг мои леса, пляшущие на теплом летнем ветру деревья, но острая боль прорезала ногу. Рядом с собой я увидел рот Михаила, распухший язык, парень беззвучно шептал молитву. Вокруг нас в синем свете утра стояло десять, двенадцать человек в белом, все с оружием за спиной. На льду внизу у прогалины урчал грузовик со включенным мотором, окутанный белым облаком собственных выхлопов.

Я сел и увидел, что рубщики лежат полукругом вокруг черного солнца на снегу. Было холодно. Было ужасно холодно. Подошел, скрипя настом, солдат и что-то сказал по-фински. Я ответил.

— Финн? Ты финн?

— Я рубщик дров, — сказал я.

Он улыбнулся в заиндевелую бороду.

— Это я вижу. Стоять можешь?

Нет, этого я не мог, потому что моя нога вмерзла во что-то черное, бывшее теплым.

— А это кто? — спросил он и кивнул на остальных.

— Тоже рубщики дров, — сказал я.

 

 

Я мало что люблю так, как лениво просыпаться в кровати, из которой не надо вылезать, и думать про деревья, которые я срубил или, Бог даст, еще срублю, они стоят и ждут, уже помеченные мной, и светятся, наполняя меня нетерпеливым предвкушением. Но сильнее всего меня смущают те мириады деревьев, которые я никогда не срублю, а оставлю стоять, все не охваченное мною, тот лес, который окружает меня со всех сторон, по которому я мечусь, как бешеный зверь, не видя выхода, это все равно что топтаться перед закрытой дверью, искать и не находить на ней своего имени — тогда я просыпаюсь в поту, изнемогая от удушья, и дыхание не возвращается, пока я не увижу неба. Но сейчас разбудил меня скрежет гусениц, звяканье железных цепей и рев моторов, зато не слышно было ни криков, ни выстрелов, а человека, сидящего рядом со мной на раскладном стуле и коротавшего время за папироской, я видел раньше; он написал что-то на бумажке, недовольно поморщился, перечитав, обнаружил, что я проснулся, скомкал написанное и сунул бумажку в карман.

— Ну, — говорит он. — Вот и ты.

— А что пишешь? — спрашиваю я, с трудом ворочая липнущим к зубам языком.

— Ничего, — грубо отвечает он и выуживает новую сигарету. — Ты меня узнаешь?

Да, я его узнаю, вид у него более выспавшийся, но беспокойство и раздражение по-прежнему зудят в нем, как подкожный гнус, — это лейтенант Олли, сжегший город. Я лежу на походной кровати, а она стоит на сухой, утрамбованной земле в палатке с черными печными трубами, они вздымаются над брезентом, как волны над небольшой армадой лежанок, больных и санитаров, и кругом пахнет Финляндией, финским духом, финским бензином, мылом, сигаретным дымом, маслом, едой… А на мне сухая и чистая финская одежда.

— Где я?

— В Суомуссалми. Тебя допросят, как только ты оклемаешься. Хотя, по-моему, лучше бы нам с тобой… Я не думал когда-нибудь свидеться с тобой снова, честно.

— Допросят?

Он щурится равнодушно.

— Я не знаю, но они хотят разобраться, почему русские тебя не убили.

— Да какая им от меня опасность?

— Тогда их может заинтересовать, какая им была от тебя польза.

Он произносит фразу со значением, помолчав, продолжает:

— Вот я и думаю, что нам с тобой стоит обсудить кое-что заранее. Ты расскажешь мне, что ты делал эти недели, ну и как ты оказался у озера вместе с русскими солдатами. Курить хочешь?

Я поблагодарил, отказался и закрыл глаза.

— Они не солдаты, — говорю я. Но он никак не реагирует на мои слова, курит. — Что с моими ногами? — спрашиваю я, потому что не чувствую их.

— Им пришлось убрать пару пальцев на левой ноге, но ты этого не заметишь, не переживай. Твои русские друзья все живы, но отказываются говорить, глупо с их стороны, но будем надеяться, они немало хлебнули. Здесь у вас был сущий ад, да?

Я открываю глаза.

— У тебя зеркало есть?

Похоже, он ждал этой просьбы. В поднесенном к самому моему носу карманном зеркальце я вижу, что две рваные раны вдоль левой щеки зашиты, и стежки напоминают черных муравьев, нос по-прежнему скособочен, он синий и распухший, а края разодранной верхней губы скреплены чем-то вроде английской булавки. Я провожу пальцем по муравьиной тропе.

— Неплохо, — усмехается Олли. — Нос разбит, скула разбита. Тебя били?

— Да.

— За что?

— Я… — осторожничаю я, не успев сообразить почему. Вообще-то я в таких ситуациях всегда без обиняков выкладываю первое, что придет в голову. — Я не хотел сотрудничать.

— А что ты делал?

— Рубил дрова.

Он закатывает глаза.

— Отчизна ведет свою самую тяжелую войну, а ты рубишь дрова неприятелю?

— У меня не было выбора.

— Вот как. А где ты жил? Ты был пленником?

Я рассказываю все вперемежку, как приходит на ум, разыгрывая слабость гораздо большую, чем ощущаю на самом деле, и когда я наконец завершаю, вернее, изображаю заодно, что вот-вот потеряю от напряжения сознание, он тушит сигарету, пару раз говорит «так, так» и бормочет, словно опасаясь быть услышанным с соседних коек:

— Думаю, я выпущу, что ты переводил для них донесения, вся дивизия мертва, никто ничего не расскажет… Закурить точно не хочешь?

Я, не открывая глаз, еще раз говорю «нет», он поднимается, топчется рядом с койкой в своих скрипучих сапогах, потом уходит. Почувствовав себя безнадзорным, я приоткрываю глаза в надежде оглянуться по сторонам, а он стоит тут по-прежнему и радуется, что поймал меня с поличным.

— Воды! — в панике кричу я, и после долгого ожидания появляется сестричка с водой и спрашивает, как я себя чувствую, и мне приходится выхлебать гораздо больше, чем мне хочется, пока наконец Олли не задает-таки своего главного вопроса:

— Ты остался в городе добровольно, тут у нас с тобой ясность?

Я киваю.

— Ничто не может заставить меня уехать отсюда. Даже ты.

Я изобразил улыбку. Он обдумал мои слова, закурил, встал и ушел.

 

Уже на следующий день я снова на ногах, сытый, отдохнувший, согревшийся, лицо еще болит, но его мажут и перебинтовывают и утром, и вечером, а потеря двух пальцев на левой ноге — чистейшая ерунда, скорее уж уместно спросить, для чего я с ними родился.

На мне новые сапоги и новая, теплая одежда. Но далеко я не ухожу. Брожу по палатке, занимаю беседой раненых, это все солдаты, обмороженные или подстреленные, они стонут и во сне, и когда не спят, они просят сигарет, таблеток от боли, выпить… И я слушаю про сражения и батальоны, людей и полки, героев, победы и катастрофы.

Но тех, кого я ищу, рубщиков, нигде нет, — и никто не может ничего мне о них рассказать; добравшись через череду коротких снов до третьего дня, я выбираюсь на взрывчатый холод, и меня берет оторопь, потому что все стихло в стертом в труху городе, разрушенном теперь наново, солдаты, техника, финны в маскхалатах, будничное тарахтение мотора, так скромно и мило рокотавшего тут, пока огонь не разодрал все в клочья, войны не видно даже на горизонте, ее снесло на восток, на четыре, пять, шесть… километров прочь, туда, где завяз спасательный корпус русских, многокилометровый змей, протянувшийся от Советского Союза до брюха Финляндии, и, запертый в узкий коридор, зажатый железом, бревнами и льдом, он не может ни отползти назад, ни развернуться, и ему остается только ждать пока его порубают на части и прикончат так же методично, как дивизию Илюшина на льду Киантаярви, этого гиблого озера, которое отныне будет отдавать той тишиной, какая встречается только на погостах без креста, моего озера, целиком видного мне с того места под небесным сводом, где я сейчас стою, перепаханного следами вдоль и поперек, словно на него уронили огромную черную решетку, но во мне уже ничего не осталось, никаких сил, мне надо назад, в койку и в сон.

 

Но дни идут, и вылазки мои становятся длиннее, я проведываю магазин Антти; он по-прежнему цел, но занят финскими солдатами, с которыми я поздоровался и тут же попросил их поддерживать порядок, и вымытый дом бабки Пабшу, теперь штаб и столовая одновременно, из окон и дверей которого идет пар и расползаются запахи свежеиспеченного хлеба, березовых дров и мясного супа, который я ел с детства и который ароматнее жирного молока Марии-Лиизы Лампинен.

А вот про моих русских товарищей ни слуху ни духу и дела никому нет, наконец мне рассказывают о лагере для пленных, это в Хулконниеми, но туда мне пока не дойти, а выспрашивать и выискивать до бесконечности я тоже не могу, но вдруг, по дороге к себе в лазарет, мне встречается человек, которого я не чаял увидеть вновь, — толмач Николай. Он стоит и беседует с финским офицером ровно так, как он делал на моих глазах раньше, пока не рухнул его русский проект, — как свой здесь. Хотя это не так. И я решаю держаться от него подальше.

Но как бы не так! Мы сталкиваемся снова уже на следующий день, и выясняется, что Николай и сам меня знать не желает; мы обходим друг дружку стороной, отвернувшись, это обоюдная стратегия, наш молчаливый сговор, он продолжает беседу с финским офицером, я ковыляю себе дальше, туда, куда меня все время тянуло, но не было сил дойти, в дом Луукаса и Роозы, и с болью вижу, что его разбило прямым попаданием, ровно в кухню, наверняка всего через несколько часов после нашего ухода.

 

Я вхожу в дом, берусь за насос и чувствую, что его лучше не шевелить, в доме не осталось ни целой чашки в шкафу, ни стула, ни блюдца, часы висят на честном слове, стекло разбито, большая стрелка замерла между двумя и тремя. Я озираюсь в поисках Микки и не нахожу его, и дом без него кажется еще более разрушенным.

Но я обхожу остальные комнаты, кровати стоят в том виде, в каком мы их оставили, жалкое зрелище, особенно потому, что я не могу вспомнить, что мы себе думали, когда убегали из дома и считали, что прорвемся. Мне нужно сесть. Я сажусь на двуспальную кровать Луукаса и Роозы, в которой спали Суслов и Михаил, и замечаю на столике очешник, руки мои открывают его, а там бумажка с несколькими непонятными словами по-русски, я разбираю слово «спасибо» и подпись: Александр Суслов, и уже не могу встать, а откидываюсь на грязные подушки и натягиваю на себя ледяное одеяло и чувствую запах, от которого в голове у меня рождается вопрос: почему человек не осознает, какая он развалина, пока процесс разрушения продолжается, почему человек считает себя живым даже почти за гранью смерти; я сам из силача превратился в такого слабака, что с трудом дохожу из лазарета какие-то сотни метров сюда, где я теперь валяюсь с закрытыми глазами, сжимая в руке очешник, небольшой предмет, совершенно меня доконавший, опрокинувший на лопатки, что тоже нужно, хотя и требует времени, особенно много уходит его на сны.

 

Когда я сумел встать, я уже согрелся, был теплый, и разрушения на кухне не показались мне такими трагическими — нужно сделать новую стену, от обшивки остались щепы, на дверях нет филенки, хлопающие рамы на почти вырванных петлях, а еще починить стол и стулья, вставить новые стекла, и вон из половиц торчат один к одному гвозди, как железная трава. Я отыскиваю в куче инструмента на улице пассатижи и выдергиваю гвозди, потом прибираюсь, выкидываю то, что уже не починишь, в том числе стул, на котором я провел столько часов, и, по-моему, становится лучше, чем было, словно начало новой жизни.

Другие комнаты пострадали меньше, крыша цела по всему дому, и печи тоже. Напоследок я беру в руки молоток и прибиваю на место половицы в прихожей, а в голове складывается план, не думаю, чтобы хоть один день в жизни у меня не было плана, всякий человек как проснется, непременно должен знать, что делать, но мне придется включить в свой план и этого несносного толмача.

 

 

Пошли разговоры о том, что как только дорога на восток откроется, раненых эвакуируют, если будет транспорт, он ходил челноком вдоль всего неспокойного фронта, и я лежал и думал об этом, не спалось, посреди ночи я встал, сложил одежду в мешок, крадучись выбрался из лазарета и задолго до рассвета уже разбирал на материал наполовину сгоревший хлев Луукаса, добывая вагонку, доски, струганые панели, которыми он обшил свой хлев. Вооружившись попорченным огнем инструментом, я отчаянно взялся за внешнюю стену кухни. И на это тоже никто внимания не обратил. Но к полудню я проголодался и вернулся в лазарет — здесь мое отсутствие давно заметили. Я успокоил их, сказав, что здоров и бодр, сестрички сердито твердили, что ничего подобного, зато я получил какой хотел еды, медленно, на русский манер, поел, потом дал себя перевязать, но сделал вид, что не слышу причитаний сестер, желавших немедленно уложить меня в постель.

 

К вечеру я утеплил всю наружную стену и перешел к обшивке внутри, дело шло не без трудностей, получалось слишком много швов и латок, некрасиво. Ночью я затопил печь: сквозь трещину в трубе пополз дым, и я собрался в хлев за варом, замазать ее, как тут за мной пришли рядовой с ружьем и санитар, который последним обрабатывал мои раны.

Мне пришлось вернуться в лазарет и даже улечься в койку, но вот досада: солдат притащил стул и уселся рядом, положив ружье на колени. Ему было не больше двадцати лет, но он успел уже обзавестись фронтовым высокомерием, как и многие солдаты. Я спросил, как его зовут и откуда он родом. Он не сразу снизошел до ответа, его больше волновало неуклонное исполнение приказа, предписывавшего тихо тут сидеть и охранять существо, ни в какой мере его не интересовавшее, — главное, чтобы в лазарете сохранялся восстановленный порядок.

Сначала я лежал и пытался состряпать план побега, но под одеялом было тепло, вокруг никто не кричал, на соседних кроватях покой и дрема, и я вскоре заснул.

 

Открыв глаза, я увидел Олли.

— Мы уезжаем, — сказал он с довольной ухмылкой, выпуская носом дым.

— Я останусь, — ответил я. — У меня есть разрешение.

Его улыбка стала шире.

— От кого разрешение?

— От старшего лейтенанта Мякиниеми, — выговорил я имя, подслушанное мною в последние дни; насколько я понял, он был известен всем как герой, и его имя должно было действовать на людей.

Но не на Олли, как оказалось.

— Ты сидеть можешь? — спросил он.

— Я могу ходить, — сказал я. — И бегать.

— Отлично! — сказал Олли. — Тогда пойдешь со мной. Одевайся. Немедленно!

 

Я послушно надел на себя всю верхнюю одежду, которую они мне выдали, и рядовой проводил меня к машине, открытому джипу. К моему изумлению, Олли сидел за рулем, а мне велел устраиваться рядом.

— Разве меня не будут допрашивать? — спросил я.

— Нет, — ответил он. — Залазь.

— Я из Суомуссалми не еду, — ответил я, не трогаясь с места. — Я и раньше это говорил, и повторю.

— Иди сюда, — сказал Олли. Он не шутил. — Или ты хочешь, чтобы тебя везли с пленными?

Я влез в машину.

Но движение было очень плотным и медленным, и когда мы проезжали командный пункт, который финны устроили бок о бок с бывшим штабом русских, я увидел группу офицеров, они пили кофе, стоя у полевой кухни. Я выпрыгнул из машины, подбежал к ним, встал перед офицером, показавшимся мне старшим по званию, и, как сумел, отдал ему честь. И тут только я увидел, что передо мной полковник, и не абы какой, было мне сообщено, а полковник Ялмар Сииласвуо, командующий этим самым успешным за всю тысячелетнюю историю Финляндии участком фронта.

— Я прошу у полковника дозволения остаться в Суомуссалми! — прокричал я. — Я здесь родился и все равно не уеду.

Длительное общение с более важными, чем я, людьми научило меня вот чему: если хочешь им что-то сказать, смотри им прямо в глаза и говори, лучше два раза, и жди, не отводи взгляда, тогда они, возможно, услышат тебя.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.