|
|||
Януш Вишневский 3 страницаА они были нужны ему в понедельник. И только в воскресенье вечером он обнаружил, что забыл рюкзак. На следующее утро он встал страшно рано и поехал поездом в Краков. В магазине возле вокзала Марцин купил молока. Он знал, что Марта любит начинать день с чашки теплого молока. – У меня для тебя молоко, какое ты любишь, двухпроцентной жирности, – улыбаясь, объявил он, когда открылась дверь квартиры Марты. В двери стоял мужчина. Голый, с белым полотенцем вокруг бедер. Он удивленно оглядел Марцина с головы до ног и крикнул в глубь квартиры: – Марта, ты молоко заказывала? – Нет. Я никогда не заказываю молоко. А что такое? – послышался удивленный голос Марты, а потом раздалось шлепанье босых ног по деревянному полу. Она вышла и встала рядом с этим мужчиной. Марта была в одном белье. У нее были всклокоченные влажные волосы, и она держала расческу. Она увидела его. Какой‑ то миг они смотрели друг другу в глаза. Пакет с молоком выпал у Марцина из рук. Он отвернулся и, не глядя под ноги, побежал вниз по лестнице. – Марцин!.. Пожалуйста, вернись! Ну вернись! – слышал он за спиной ее крик. Он не вернулся. Он убегал. Убегал в паническом страхе. Он не чувствовал ни ярости, ни унижения. Даже злости не чувствовал. Только панический страх. Там, на этой лестнице, сбегая как сумасшедший вниз, он впервые ощутил всеобъемлющий ужас. И ничего больше, кроме него. Ни боли в разбитом колене, когда он поскользнулся и упал на площадке между этажами, ни боли в рассеченной коже на лбу – у выходных дверей он стукнулся головой о металлический почтовый ящик. Он ощущал один только страх. Он мчался по тротуару, наталкиваясь на людей, торопящихся на работу. А потом, перебегая улицу, ведущую к вокзалу, не глядя выбежал на мостовую. И вдруг почувствовал удар по бедру и услышал визг тормозов. И тут же упал. Из такси, которое задело его, выскочил водитель и склонился над ним. – Ты бросился мне под колеса, я ничего не мог сделать. У меня свидетель в машине сидит! – кричал он. – Ты слышишь меня? Понимаешь? – спрашивал он, стирая ладонью кровь с его лба. Марцин оттолкнул его руку, поднялся и молча побежал дальше. В вокзальном туннеле он повернул в первый боковой коридор и выбежал на перрон. Он вскочил в отъезжающий поезд. Открыл дверь первого же купе. Сидящая у окна пожилая женщина испуганно взглянула на него, встала, сняла багаж с верхней полки и поспешно вышла. Садясь, он задержался взглядом на своем отражении в зеркале. Весь лоб был в засохшей крови, смешавшейся с черной пылью и грязью мостовой, куда он упал, когда его сбило такси. Грязь и кровь были даже в волосах. С виска сползала струйка крови. Он выскочил из купе и закрылся в туалете. Там вымыл лицо, вытерся туалетной бумагой. На первой же станции он вышел и, охваченный страхом, опять стал убегать… Некоторые убегают от страдания в несуществующий мир, подпитываемый этанолом или сотворяемый какими‑ нибудь сомнительными химическими веществами, другие живут неистово, словно каждый день – последний в календаре мира, кто‑ то превращается в ледяную сосульку. А Марцин начал бояться. В страхе, паническом или даже постоянном, длящемся часами, страдание уходит на второй план или вообще исчезает. Главным становится не бояться. Марцин боялся два года. Он не мог сказать, чего он боится. Страх накатывал внезапно. Без предупреждения. Иногда в четыре утра, выброшенный из сна приступом паники, он торопливо надевал куртку на мокрую от пота пижаму и выскакивал в лес перед общежитием. Все вахтерши внизу знали о его «непонятной болезни» и без возражений открывали ему двери. Он бродил по лесу, пока не проходил приступ. В кармане куртки у него всегда лежал бумажный или полиэтиленовый пакет, который он прижимал ко рту, когда чувствовал, что у него дергаются веки либо дрожат мышцы рук или ног. Когда дыхание становится чересчур учащенным и неглубоким, в кровь поступает слишком много кислорода. Врачи называют это гипервентиляцией. Слишком много кислорода и слишком мало двуокиси углерода в крови. Дрожь мышц – это наименее опасный симптом гипервентиляции. А крайний случай – потеря сознания и коллапс. Чтобы в крови было больше двуокиси углерода, надо дышать в пакет. Он только однажды потерял сознание во время приступа. Нашла его вахтерша, встревоженная тем, что он долго не возвращается. В себя он пришел в «скорой помощи», которая с воем сирены везла его в больницу. Исследовали его целую неделю. Никаких органических причин его приступов паники не нашли. Из больницы Марцина выписали с диагнозом «невроз страха». Молодой врач, вручая ему выписной эпикриз, сказал: – Вы за чем‑ то гонитесь или от чего‑ то убегаете. Это у вас в мозгу… Обязательно займитесь этим. С той поры он никуда не выходил, не убедившись предварительно, что в кармане у него лежит бумажный пакет. Через две недели после выписки случился очередной приступ. Произошло это во время лекции. Он старался справиться с приступом, дыша как можно медленнее. Руками он прижимал к полу трясущиеся ноги. Студентка, сидевшая с ним рядом, испуганно шепнула: – Марцин, что с тобой? Ты стал белый как мел, и по лбу у тебя ползут капли пота. Ты что, задыхаешься? Ты так странно дышишь… Ответить ей он не успел. Пришлось выбежать из аудитории. В тот же день он отыскал в телефонной книге адрес психиатра. Правда, в политехническом институте был собственный психолог, но Мартин не был убежден, что тот может ему помочь. Психолога очень любили студенты – главным образом за то, что он без лишних вопросов выписывал освобождения от занятий. Мартин не хотел, чтобы кто‑ то из знакомых увидел его перед дверью этого кабинета. Все знали, что таких «освобождений» он никогда не берет. Он предпочел поехать в Катовице. Кабинет психиатра находился на восьмом этаже уродливого точечного дома серого цвета, расположенного среди множества ему подобных. В прихожей, приспособленной под приемную, стояли четыре белых стула. Небольшой плетенный из лозы столик под старинным хрустальным зеркалом был завален листовками, призывающими вступать в Клуб анонимных алкоголиков. На листовках спал с полуоткрытыми глазами огромный черный кот. Стены прихожей были увешаны черно‑ белыми фотографиями, представляющими архитектурные памятники Вильнюса. На одном из стульев сидела молодая женщина, нервно грызущая ногти. Предплечье и сгиб левой руки у нее были обмотаны эластичным бинтом с пятнами от еды. Марцин сел на соседний стул. Она тотчас встала и пересела как можно дальше от него. Через минуту дверь одной из комнат открылась и вышла прихрамывающая седая женщина небольшого роста. Застегивая пуговицы белого докторского халата, она кивнула ему, приглашая в кабинет. А когда увидела женщину с обмотанной рукой, остановилась и сказала: – Магда, почему ты опять здесь? Никаких таблеток я тебе больше не выпишу. Не могу. Еще вчера вечером я совершенно определенно предупредила тебя… Молодая женщина умоляюще смотрела на нее: – Всего один раз. Последний. Пани доктор, прошу вас в последний раз! У меня так все болит, будто меня на части рвут… Врач даже не посмотрела на нее. Она повернулась к Марцину: – Заходите в кабинет. Я сейчас приду. Вы чаю выпьете? Марцин встал и пошел к открытой двери. И в этот момент молодая женщина вскочила со стула и одним движением руки смахнула с плетеного столика кота. Бедняга стукнулся головой о дверь ванной, жалобно взвыл и умчался в кабинет. – Ты, старая русская курва! – с ненавистью крикнула врачу женщина и, громко хлопнув дверью, выбежала из квартиры. Доктора, казалось, это нисколько не задело. Она лишь покачала головой и спокойно обратилась к Марцину: – Так вы будете пить чай или нет? Я направляюсь в кухню. – Да, пожалуйста, – неуверенно ответил он, не зная, как поступить: то ли войти в кабинет, то ли выбежать, как та женщина, и никогда больше сюда не возвращаться. В течение трех первых визитов он говорил главным образом о своем страхе. О том, что частота ударов сердца доходит до двухсот в минуту. О головокружениях, во время которых приходится держаться за стены, так как у него появляется ощущение, что он сейчас упадет. О грудной клетке, которую во время приступа сжимает воображаемая слишком тесная стальная броня. О чудовищном чувстве угрозы, которое и вынуждает его убегать. О бегстве, которое лишь ускоряет сердцебиение и расширяет грудную клетку, как будто в попытке разорвать сжимающую ее броню. О непреходящей внутренней тревоге, с которой он просыпается утром и засыпает вечером. Об утрате надежды, что когда‑ нибудь это пройдет, что так не будет всегда. О мире за пределами его тела, который кажется ему враждебным, опасным. О повторяющихся кошмарных снах, в которых он засыпан песком, как в могиле, и в этой могильной темноте он не может найти свой бумажный пакет. А когда в конце концов находит, пакет оказывается наполненным кровавой слизью, перемешанной с песком. О чувстве стыда, когда другие не могут понять его страха и считают его неприспособленным к жизни психом, или, в лучшем случае, что он с тараканами. О бумажных пакетах, которые лежат у него в каждом кармане, и о мании постоянных проверок, есть ли у него при себе таблетки. И, наконец, о том, что он стал эгоистом, ипохондрическим Нарциссом, беспрерывно наблюдающим за своим телом, которое становится все более чуждым, словно оно состоит из сплошных трансплантантов. А также о ледяном холоде, в котором он живет. О том, что уже год, как он утратил способность заплакать, взволноваться, о том, что не испытывает ни ярости, ни гнева, не способен радоваться, смеяться, сочувствовать. И что в последнее время единственной и главной целью жизни стало для него прожить день без страха. Он не смог ответить на вопрос, чего он, в сущности, боится. Нет, он не боится будущего, так как будущее для него – это максимум двенадцать часов, которые надо продержаться до пробуждения. Вот именно, продержаться. У того, кто думает, как бы пережить двенадцать часов, крайне крохотный горизонтик будущего, и вряд ли у него могут быть какие‑ нибудь экзистенциальные страхи, верно ведь? Он не чувствует, что должен что‑ то планировать, предотвращать. Все происходит рядышком, без его участия. Он словно преждевременно извлеченный в мир маленький, скрючившийся, беззащитный эмбрион, единственная жизненная задача которого – дышать, переваривать и испражняться. Ну да, он сдает зачеты и экзамены, но для него это имеет такое же ничтожное значение, как чистка зубов по утрам. Все это относится к ритуалу ожидания перемены. Он ждет наступления дня или ночи, когда этот кошмар закончится и живущий в нем демон, кружащий в его мозгу и сердце, найдет какое‑ нибудь отверстие, выберется наружу, растворится в воздухе и никогда больше не возвратится. В процессе ожидания он делает все то, что делал раньше, чтобы – когда этот момент наконец наступит – не оказаться на развалинах, под которыми погребены его жизненные планы. Те, что он строил в прошлом, поскольку сейчас ему не до новых планов. Но временами ему кажется, что ожидание это бессмысленно и что оно не более чем ожидание Годо. Нет, он не желает умереть, но смерти не слишком боится. Когда в дымной и вонючей кабинке вокзального сортира дышишь в пакет, соображая, как далеко отсюда до больницы, о смерти думаешь совершенно иначе. Умереть в вокзальном сортире ему не хотелось бы. На больничной койке было бы предпочтительней. Он знает почти все о биологии страха. Терапевт в студенческой поликлинике выписывает ему все, что он попросит. Иногда он приходит к врачу с названием лекарства, о котором тот даже не слышал. Он знает, что все эти таблетки – опиаты и к ним возникает привыкание. Реланиум, элениум, ксанакс, диазепам, валиум, лоразепам, оксазепам. Он их все принимал. И не допустил привыкания. Ему пришло в голову, как обмануть свой организм. Он регулярно, через полтора месяца, меняет таблетки. Своего знакомого, который учится на фармацевтическом, он попросил нарисовать структуру веществ, которые содержатся в каждом лекарстве. И все они отличаются друг от друга хотя бы одним атомом. Он составил график, который висит над его кроватью в общежитии. Организм привыкает к какому‑ то веществу в полном составе. Смена одного атома в лекарстве, которое он принимает, является неожиданностью для организма и обманывает его. Внезапно вместо брома оказывается фтор. Организму надо привыкать к чему‑ то другому и забывать то, к чему он привыкал последние полтора месяца, иными словами, шесть недель. При семи разных лекарствах на отвыкание у него сорок две недели. После такого интервала можно начинать цикл заново. Когда пройдут сорок две недели, никакой организм не будет помнить про ксанакс, с которого начинался прием лекарств. Терапевт из их поликлиники считает, что это гениальная мысль, и теперь прописывает опиаты в соответствии с его схемой. Когда он это сказал, врач иронически усмехнулась. – Давненько не доводилось мне слушать подобной чепухи, – произнесла она, глядя ему в глаза. – Вам просто необходимо сменить терапевта. Если этот идиот поверил в вашу сказку про атомы, это значит, что ему можно лечить только простуды и ангины, но безопаснее будет, если он ограничится насморком. А все связанное с мозгом он просто обязан оставить в покое. Дурак он, больше ничего, – бросила она, повысив голос. – Рецепторы в мозгу пропускают корпус структуры. Бензодиазепин. А то, что к нему подвешено, фтор или бром, не имеет ни малейшего значения. Магда, та девушка, которую вы имели сомнительное удовольствие видеть в день вашего первого визита, перерезала себе вены, когда у нее кончился оксазепам. Ее поместили в психиатрическую клинику, так как она не перенесла отвыкания. Но даже это не помогло. Ночью в пижаме, босиком она сбежала из клиники и разбила кирпичом окно в аптеке. Она поочередно принимала все, что вы тут упоминали, а кроме того, еще несколько других лекарств. Если не удастся снова ее запереть в клинике, очень скоро она заберется на подоконник в каком‑ нибудь высотном здании или сунет голову в духовку газовой плиты… Так что немедленно выбросьте свой график и больше никому не пересказывайте своих абсурдных теорий. Особенно врачам. Им кажется, что если кто‑ то способен понять инструкцию, приложенную к лекарству, то он мог бы работать в «скорой помощи» на полставки. И только во время четвертого визита он рассказал про Марту. Он помнил, что первый приступ пережил тогда, в квартире Марты, но вовсе не думал, что то событие является главной причиной его невроза страха. У него не было ни малейшего повода бояться Марты. Он мог ее ненавидеть, чего в иные моменты ему безумно хотелось, но так и не удавалось, мог жалеть ее или презирать, но он не считал, что у него есть какие‑ то причины бояться ее. Когда они были вместе, что бы под этим ни подразумевалось, рядом с ней он чувствовал себя в полной безопасности. Психиатр выслушала этот его рассказ без всякого удивления. – Вы ее по‑ прежнему любите? – неожиданно спросила она, не поднимая глаз от его карточки, в которую она постоянно что‑ то записывала. Он обвел взглядом кабинет, словно уверяясь, что этот вопрос совершенно точно обращен к нему. Она спросила его о безмерно важном для него так, будто интересовалась, не испытывает ли он болей в мочевом пузыре и регулярный ли у него стул. Совершенно безразлично, без всяких эмоций. Он с укоризной взглянул на нее. Она ждала, держа в руке ручку, словно собиралась записать его ответ в какую‑ то там рубрику.
***
Прошел уже почти год с тех нор, как он в последний раз видел Марту. Через неделю после его бегства он получил от вахтерши свой рюкзачок, который кто‑ то оставил для него на вахте. За этим рюкзачком он тогда и поехал к ней на квартиру. Спустя несколько дней во время лекции, приводя в порядок записи, находившиеся в рюкзачке, он обнаружил конверт с письмом Магды.
Тот мужчина ничего для меня не значит. Он остался у меня, потому что ему негде было ночевать. Я не разрешила ему спать даже на полу у моей кровати. Тот кусок пола принадлежит одному тебе. Ступая на него, я чувствую, с каким уважением ты относился ко мне. Возможно, даже с чрезмерным. Я никогда не изменяла тебе. Будь иначе, я бы себя презирала. Я не смогла бы жить с тобой. Ты запер бы меня в очередную клетку. Можно из‑ за отсутствия выбора любить мать, которая так поступает, но невозможно любить такого мужчину. А ты заслуживаешь любви. Марта. P. S. А молока я больше не пью. Возвращаюсь жить в Варшаву. Передай от меня привет горам…
И хотя он знает это письмо наизусть, он до сих пор его перечитывает. Главным образом для того, чтобы проверить, способен ли он страдать. Ему хотелось бы страдать, как страдают в подобной ситуации другие люди. Просто страдать. Тосковать по ней, рвать и опять склеивать ее фотографии, доказывать себе, что она не стоит его, обзывать всякими словами, презирать ее, обещать себе отомстить ей, колотить кулаками по столу, чувствовать себя брошенным, безмерно обиженным, униженным и растоптанным. Случайно находить что‑ нибудь связанное с нею и в бешенстве уничтожать, а на другой день сожалеть, что ничего от нее не осталось. Неустанно убеждать себя, что она не была и никогда не станет достойной его, что он заслуживает женщины в сто раз лучше. Писать ей исполненные ненависти письма и не отправлять, звонить ей по ночам, не в силах выдавить из себя ни слова. Чувствовать боль, ненависть, недоверие, оцепенелость. Или хотя бы напиваться до границы летаргии, которая приносит забвение, а утром просыпаться и смотреть на пустые бутылки у кровати. Обещать себе, что никогда ей не простишь, а через полчаса все прощать. Каждый день забывать ее и клясться, что завтра забудешь по‑ настоящему. Страстно желать видеть ее, когда чувствуешь, до чего тебе плохо, и, чувствуя себя еще хуже, мысленно проклинать себя за это желание. Нет, он не ощущал ничего подобного. Ни тогда, ни тем более сейчас не мог возбудить в себе страдание. Он очень этого хочет. Однако не может. Так, словно это ему не дозволено. Из‑ за этого чертова страха он не способен почувствовать в себе грусти настолько сильной, чтобы пожалеть себя и хоть раз заплакать. Но притом он до сих пор помнит, что это такое, когда вдруг подступают очищающие слезы. Было время, он любил это трогательное волнение. Сперва, когда мама рассказывала ему разные истории или читала вслух, а потом, когда он сам стал читать. А сидя с Мартой в кино, он вынужден был прилагать немалые усилия, чтобы не показать ей, что плачет, если на экране его что‑ то тронуло, чего она часто даже не замечала. Ему было неприятно, когда Марта иногда издевалась над его, как она выражалась, «диванно‑ телевизорной простонародной впечатлительностью». Его могла растрогать фотография, на которой она, заплаканная маленькая девочка, прижимается к отцу. Она же видела в этом всего лишь зафиксированное на фотопленке одно из множества случайных происшествий в своей биографии. – Ну что в этом особенного? – удивленно спрашивала она. – У каждого в альбоме есть такие фото. Кстати, я терпеть не могу, когда меня фотографируют. Кому какое дело, что тогда‑ то я была там‑ то, делала то‑ то и на мне была эта, а не другая футболка. – И в голосе ее чувствовалось раздражение. Он не мог примириться с презрительной интонацией, когда она произносила слово «каждый». И когда она причисляла его всего лишь к этим плебейским «каждым», у него сразу пропадала уверенность, что он что‑ то для нее значит. – Твоя впечатлительность граничит с неврозом. Судьба божьей коровки на асфальте способна растрогать и взволновать тебя с той же силой, что и «Страсти» Баха. Ты перестаешь различать, что действительно важно, – как‑ то сказала она ему. – Ты бы хотел, чтобы я, когда ты обливаешься в кино слезами, осушала их поцелуями и при этом до боли сжимала тебе руку, да? Не сердись, но мне в такие моменты чаще всего хочется смеяться, и я не могу пробудить в себе эмпатию. С того дня он стал скрывать от нее свои чувства. Марте, чтобы взволноваться, необходима была торжественная обстановка, свечи, концертный зал и уверенность, что она участвует в чем‑ то мистическом, предназначенном исключительно для избранных и недоступном серой массе. Он не успел ей этого сказать, но ему казалось, что для нее существенным было не само переживание, а его элитарность, подтверждающая ее уверенность, что она принадлежит к лучшим, исключительным, отмеченным особой печатью. При том что он всегда делал все, чтобы она чувствовала себя особенной. Нет, он больше не любит Марту. Для него любовь – это желание постоянного присутствия другого человека. Сейчас он уже не испытывает этого желания. Когда‑ то испытывал, но сейчас с полной уверенностью – нет. Ну, может, любит калейдоскоп разных «мгновенных Март» из своих воспоминаний. И то лишь некоторых. А иных боится, как кошмарного сна. Такие сны бывают у него. Иногда ему снится Марта. Но эти сны никогда не бывают эротическими. Правда, в некоторых она обнаженная, но нагота ее подобна наготе женщины с памятника Ники в Варшаве. Холодная как лед и недоступная, как бы вознесенная на пьедестал. Кроме того, у Марты из его снов лицо часто оказывается заимствованным у других женщин. У продавщицы в магазине, у однокурсницы, у кондукторши в поезде, у вахтерши в общежитии или у девушки, которую он увидел как‑ то, выходя из аптеки. Словно она – единственная женщина на свете. До сих пор он ни с кем об этом не говорил. Нет, был в его жизни период, когда ему хотелось с кем‑ то поделиться. Главным образом для того, чтобы услышать, что он не единственный, кто пережил нечто подобное. Из рассказов матери он знал, что его брат Блажей «болен меланхолией» и даже по этой причине лежал в больнице. Как‑ то он поехал на конные состязания в Гданьск. Весь путь он набирался решимости, чтобы поговорить об этом с Блажеем. Он позвонил, трубку взяла жена брата Сильвия. Блажея дома не было, он уехал на какую‑ то конференцию в Австралию, в Брисбен. Сильвия приглашала его в гости. Хотела даже немедленно приехать на машине в конюшню и забрать на остаток дня. Он отговорился нехваткой времени. Больше к намерению поговорить с Блажеем он не возвращался. С матерью он тоже не разговаривал на эту тему. От стыда, от чувства унижения, а также в порядке самозащиты от тяжелых воспоминаний, которые словно удар током. Марту он не любит, но забыть не может. Знает, что она никогда не станет «единственной женщиной в его жизни». Он защищается, но все равно все напоминает ему о ней. Краков, театры, молоко, весенний ветерок и даже чемоданы у пассажиров на вокзале. Психиатр внимательно слушала его. – Вы боитесь женщин, – промолвила она, когда он замолк. – Всех женщин, к которым вы могли бы привязаться и которые потом могли бы вас бросить. Они ассоциируются для вас со страданием, изменой и болью. Из этих ассоциаций вы вырастили в себе хронический невротический страх, который должен включаться всякий раз, когда вы хотите сблизиться с женщиной. Некоторых измена или страшная обида сгибает, как бамбуковую палку, но через две‑ три недели, а иногда через месяцы, это зависит от разных факторов, они постепенно начинают выпрямляться. Вас эта измена не согнула, а сломала. И у вашего страха есть определенная функция. А именно защитная, чтобы вас еще раз не сломало. Это достаточно сложно и запутанно, но так оно и есть. И никакие таблетки тут не помогут. Единственное, что в таких случаях помогает, это время. Сломанная душа должна срастись, как срастаются сломанные кости… Если у вас будет желание, всегда можете прийти ко мне. Но не думаю, что я могла бы еще чем‑ то вам помочь. Вы должны переждать. Должны дать времени покрыть вашу рану патиной… После этого он был у нее всего один раз. Хотел ее поблагодарить. Уже то, что она выслушала его, спровоцировала на то, чтобы он заставил себя рассказать о Марте, каким‑ то образом помогло ему. Относительно благотворности времени она была полностью права. Приступы страха становились все реже, он реже принимал таблетки. Все со временем как‑ то поблекло. А когда заболела мать, это стало совершенно несущественным. Через четыре года он перестал носить с собой бумажные пакеты. Однако до сих пор держал их в ящике прикроватной тумбочки. Точно так же, как пузырьки с таблетками. Аккуратно завернутые в выцветший лист миллиметровки, на котором он когда‑ то начертил свой график, они напоминают ему о времени страха. И предостерегают…
***
«Хозяйку тебе нужно. Хорошую, добрую женщину. Потому что ты сам добрый». С того дня, когда Секеркова, прощаясь с ним, произнесла эти слова, все как‑ то изменилось. Он больше не стал запирать дверь в комнату матери. Более того, он снял ее с петель, чтобы не появился соблазн вновь закрыть. Все началось с этих дверей. Внезапно он ощутил, что весна – это не только пробуждение природы на лугах, мимо которых он проезжает по дороге в музей. Он тоже пробудился. Начал он с ремонта дома. Он знал, что не успеет до Пасхи, до приезда братьев. Но это его не беспокоило. Это был его дом, а не гостей, которые лишь останавливаются здесь по дороге в куда более значительные места. Он вынес все из маминой комнаты. Упаковал ее вещи, как пакуют то, чего больше никогда не увидят. Первым делом ее книжки, обернутые в толстую бумагу кофейного цвета. Мама читала до конца жизни. Она не могла жить без книг. Он вспоминал их поездки в Новый Сонч за покупками. Женщина в платке ведет за руку босоногого мальчонку и тащит сумки, в которых кроме сыра, мяса, сахара и запаса хозяйственного мыла на следующий месяц всегда лежали книжки, обернутые серой бумагой в пятнах… Он упаковал также письма отца к ней. Отца Марцин не помнил, но знал, что он был арестован Управлением безопасности и не вернулся из тюрьмы в Варшаве. Мама делала все, чтобы дети как можно меньше чувствовали, что у них нет отца. В его политическое прошлое она никого из них не посвящала. Говорила об этом очень сдержанно и без подробностей. Словно хотела тем самым защитить детей от того, что случилось с их отцом. Бывало, Марцин завидовал воспоминаниям других о своих отцах, которые зимой катали их на санках, возвращались с работы со сластями, дарили матерям цветы, читали детям перед сном сказки. Из писем, проверенных тюремным цензором, следовало только, что родители очень любили друг друга. Отец писал: «Воспитай детей достойными и честными поляками». Так она и воспитывала их. Это от нее они узнали, что существует только одна правда. Марцин до сих пор удивляется, что поверил ей. И что она, несмотря на все испытания и страдания, до конца жизни сама верила в это. Коллекция ангелов пошла в большую коробку. И безвкусный образ Христа с сердцем в терновом венце. И флюоресцирующая Божья Матерь, которую кто‑ то привез из паломничества в Лурд и подарил ей. И молитвенники с засушенными между страницами цветками и листьями. Затем он ободрал обои вместе с бордюром, выбросил всю мебель и побелил стены. После этого занялся кухней. Обрубил трубу от угольной кухонной плиты и купил электрическую. Потом снял прогнивший пол. Целую неделю он ездил на машине к Дунайцу, заходил в ледяную воду и вытаскивал на берег камни. Из них он выложил подготовку для пола. Все должно было быть естественным. Никакого бетона или цемента. Только природные материалы. Отполированные водой и временем камни из Дунайца, а по ним дубовые половицы. По вечерам, уставший после целого дня работы, он усаживался со стаканом чая на лавочке у дома со стороны улицы, где стену увивает дикий виноград, посаженный еще его дедом. Сидел и смотрел на горы. В такие вечера он особенно остро ощущал свое одиночество. Именно на этой лавочке, которая всегда ассоциировалась у него с шумом, смехом, радостью и беззаботностью. Он вспоминал, как давным‑ давно, в детстве, и он, и братья сидели на этой лавочке и точно так же, как он сейчас, смотрели на горы. Мама шла в кухню, а потом выносила каждому по ломтю хлеба со смальцем. Раздавала им, садилась на табуретку спиной к горам и рассказывала гуральские истории или легенды. Прижавшись друг к другу, привалясь спинами к стене дома, они слушали затаив дыхание. В такие вечера Марцин чувствовал, как они близки и что они действительно одна семья. Мир его тогда был маленьким и безопасным, его определяла повторяемость событий, которые регулировали времена года, воскресная месса, наступление сентября или июня, делящих год на две части. Мир, ограниченный стенами дома, полного знакомых вещей, узнаваемых звуков, успокаивающих запахов. Дома, стоящего посреди двора, за которым находилось их поле, граничащее с деревней, необходимой лишь для того, чтобы встречать людей, знакомых «от самого начала», имеющих точно такие же дома, точно такие же дворы и видящих те же самые горы. А все неизвестное, непонятное, тревожащее или пугающее объясняла им мама либо растолковывал ксендз. Потом, когда он стал ходить в школу, ксендза заменили учителя, а еще позже – книги. Если бы в ту пору его спросили, что такое одиночество, он не понял бы вопроса. Неизменно окруженный братьями, оберегаемый матерью, он не сталкивался с чувством одиночества. До учебы в институте он не испытывал необходимости дружбы с кем‑ нибудь, кроме своей семьи. По правде сказать, он даже не понимал, что означает это самое «дружить». И только уехав учиться в Гливице, он узнал, что бывает дружба с людьми, с которыми ты не живешь в одном доме. И насколько это может быть важно. Лишь в Гливице он испытал потребность в такой дружбе. Иногда он разговаривал на эту тему с Мартой. Она не хотела верить, когда он сказал, что в его жизни не существует такого человека, которого он мог бы назвать своим другом. Ее страшно удивляло и то, что он прожил целых двадцать лет и не пересек пределов мира, состоящего из нескольких человек, которых он даже не выбирал, а просто застал в своей жизни. Когда Марта говорила об этом, он улавливал в ее удивлении нотки иронии и высокомерия. Для нее семья ограничивалась властной, деспотической матерью, с которой ее соединяло все что угодно, но только не дружба. Для нее друзья – сейчас‑ то он понимает, что ему не удалось стать ее другом, – это люди, которые интересуются, как прошел день, которые подают пачку бумажных платков, когда ты плачешь, которые в полночь впускают тебя в свое жилье, пьют с тобой водку, а потом стелют тебе постель, которые перед поездкой говорят тебе: «Будь осторожна», которые в два ночи снимают трубку и чуть ли не целый час слушают, как ты жалуешься на жизнь. Марта утверждала, что таких друзей у нее больше десяти.
|
|||
|