Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Викентий Викентьевич Вересаев 4 страница



Он потрепал по шелушащейся щеке исхудалого мальчика с большими красными глазами.

– Вот, как в котле, все кипят… Из болезни в болезнь. Только что коклюш перенесли, корь напала… – Со своею медленною улыбкою он добавил: – Зато, какие выживут, закаленные будут люди.

Мы вышли. Изголодавшиеся легкие жадно вдыхали свежий воздух.

– Очень мало вы теперь зарабатываете?

– Мало… Расценки понижают. Что осенью у хозяев отвоевали, все теперь отбирают назад. Каждую неделю народ рассчитывают.

– Тяжело жить?

С бледною улыбкою он ответил:

– Тяжело.

Смотрел я на него: и никогда‑ то он не горит – всегда спокоен, ясен; упорно и без порыва смотрит в будущее. Нужно – с холодною отвагою бросится в огонь. Не нужно – с верою ждать будет годы.

Мы молча шли.

Я украдкою приглядывался к нему.

– Да, в будущем всем будет хорошо. А все‑ таки… Семен Иванович! Теперь‑ то, – зачем теперь жить?

Дядя‑ Белый с недоумением взглянул на меня.

Я упорно говорил:

– Ну что кому до того, что в будущем будет хорошо? Ведь кругом‑ то от этого не легче. А живут для чего‑ то… Зачем? – Я повел кругом рукою.

Дядя‑ Белый поднял брови. Лукавое что‑ то и хитрое мелькнуло в его наивно‑ чистых глазах.

– Да, норы собачьи… – Он огляделся кругом, улыбнулся. – Тяжело, невозможно жить. А мы все‑ таки живы… Вот. Может, через месяц все с голоду подохнем. На ниточке висим, вот‑ вот сейчас оборвемся, а мы живы! В вонючих своих углах, под грязными одеялами ситцевыми, – а мы живы!

Я остановился и молча смотрел на него. Он все улыбался.

 

Крутится Волчок на изуродованных ногах. Смотрят с бескровного лица дико‑ испуганные, мучительные глаза Прасковьи. Радостно краснеет осунувшееся лицо Марьи Егоровны, Дядя‑ Белый лукаво улыбается. И один крик несется – вызывающий, мистически‑ непонятный:

" А мы живы! А мы живы! "

Свивается все в один серый клубок, втягивается в него вся жизнь кругом. Вьется, крутится, – вся неприемлемая, непонятная, – и, смеясь над чем‑ то, выкрикивает на разные голоса:

" А мы живы! А мы живы! "

Какое‑ то в этом самооскорбление жизни. Слепота какая‑ то, остаток умирающего недоразумения.

И все‑ таки упрямо и торжествующе звучит голос Иринарха:

" Человек живет для настоящего…"

Как все это понять, как согласить?

Я жил. Я опьянялся бодрящими, поверхностными разгадками. Теперь мне совсем ясно, – я мог так жить только потому, что глубоко внизу лежала другая, всеисчерпывающая разгадка. Да, несомненно, она всегда была у меня, и вот она: а все‑ таки лучший выход – взять всем людям да умереть. Настоящее решение всей жизненной чепухи – смерть и только смерть…

И никогда я не мог понять, как люди могут бояться смерти, как могут проклинать ее. Всегда ужас бессмертия был мне более понятен, чем ужас смерти. Мне казалось, в муках и скуке жизни люди способны жить только потому, что у всех в запасе есть милосердная освободительница – смерть. Чего же торопиться, когда конечное разрешение всегда под рукою? И всякий носит в душе это радостное знание, но никто не высказывает ни себе, ни другим, потому что есть в душе залежи, которых не называют словами.

Но вот Алеша взял да и назвал. И тогда меня охватил ужас. Алексей вырвал из мрака таинственное, неназываемое. Назвав, сорвал с него покровы. И лежит оно на свету – обнаженное, простое, ужасное в своей простоте и невиданном уродстве. И я не могу принять его.

Не могу принять этого, – не могу принять и противоположного. Алеша стоит с темными глазами. Дядя‑ Белый лукаво улыбается.

 

Розанов увидел у меня на столе " Происхождение трагедии" Ницше. Он поднял брови и со скрытою усмешкою протянул:

– Вот вы чем начинаете интересоваться!

Мне вдруг вздумалось спросить его. И я спросил.

В ответ звучали мертвые, чуждые мне теперь слова, а зеленоватые глаза с изучающим вниманием смотрели на меня. И все больше в них проступало жесткое презрение. Как будто шел человек к спешной, нужной цели, а другой пристает к нему: как это люди ходят? Почему? Почему мы вот идем на двух ногах и не падаем?

И мне странно стало, зачем я его спросил. У него только одно: " Кто не за нас, тот против нас". И не над чем задумываться, можно только с насмешкою и презрением отмести мои вопросы в сторону.

Но я вдруг вспомнил, что Розанов – врач, и как раз психиатр. Может быть, он что посоветует относительно Алеши. И я все рассказал ему про Алешу.

Розанов сразу изменился. С горячим участием стал расспрашивать, справлялся о всех подробностях.

– Так, так… это очень важно. Так. Дома он? Я пойду поговорю с ним.

Розанов просидел с Алексеем более часу. Его голос звучал мягко и задушевно. Алеша по‑ обычному не смотрел в глаза, был взволнован и застенчив, держался со странною, подчиненною почтительностью подпоручика к генералу.

Они вышли пить чай. Маленькие зеленоватые глаза Розанова нежно и ободряюще смеялись на Алешу, властно‑ уверенным голосом он говорил:

– Вы подержитесь с полгода, сами тогда увидите, какая это все ерунда! А бром принимайте аккуратно, слышите! И обтирайтесь холодною водою.

– Обязательно, конечно! – поспешно отвечал Алеша, конфузясь.

Розанов был доволен собою. Из подчиненной конфузливости Алеши он заключил о силе своего влияния на него. А я видел, что Алеша только еще глубже спрятался в себя.

Я провожал Розанова. С серьезным лицом он ковылял, опираясь на палку, и говорил:

– Штука, в общем, очень скверная. Важно тут не то, что он сейчас хандрит. А вообще на всей их семье типическая печать вырождения: старший брат – пропойца; Марья Васильевна – с нелепо‑ неистовым стремлением распинать себя; другой брат, приват‑ доцент этот, отравился…

– Как отравился?! Евгений Васильевич?

– А вы не знали? Это, впрочем, скрывают. Но в литературных кругах всем известно, да и Марье Васильевне. Отравился цианистым калием… Вот эта‑ то гниль в крови и опасна.

Я жадно расспрашивал, и в душе у меня холодело.

 

Обреченный…

Внутри его – власть сильнее разума, от нее спасения нет! Незнаемое отметило его душу своим знаком, он раб и с непонимающею покорностью идет, куда предназначено. А в записке своей он писал:

" К своему выводу я пришел разумом, неопровержимою логикою…"

И я помню его брата Евгения. Блестящим молодым ученым он приезжал к Маше; его книга " Мир в аспекте трагической красоты" сильно нашумела; в ней через край била напряженно‑ радостная любовь к жизни. Сам он держался самоуверенно‑ важно и высокомерно, а в глаза его было тяжело смотреть – медленно двигающиеся, странно‑ светлые, как будто пустые – холодною, тяжелою пустотою. Два года назад он скоропостижно умер… Отравился, оказывается.

Неведомые науке изменения в мозговом веществе, в нервах. Оттуда изменения вползли в душу, цепкими своими лапами охватили " свободный дух". Алексей и не подозревает предательства. Воспринимает жизнь искалеченным от рождения духом и на этом строит свое отношение к жизни, ее оценку.

" Гниль в крови…" А у других, у меня – что там в крови, что в нервах, что под разумом? Как оно меняет мое восприятие и оценку жизни, как дурачит разум?

А я тоже доверчиво искал " разумом" – для себя и для Алеши. И надеялся найти что‑ нибудь не пустяковое.

Утром я сидел за книгою. Потом перестал читать и задумался – без мыслей в голове, как всегда, когда задумаешься. За стеною у хозяйки торопливо пробили часы… Сколько? Я очнулся, часы кончили бить. Было досадно – не успел сосчитать, а своих часов нет.

Не шевелясь, я осторожно придержал сознание, придержал память, прислушался к себе. И случилось удивительное. Где‑ то глубоко‑ глубоко во мне мерно и отчетливо повторился бой:

– Тум‑ тум‑ тум‑ тум‑ тум‑ тум‑ тум‑ тум!

Восемь ударов.

Я был поражен. Я вышел в сени и открыл дверь к хозяйке.

– Пелагея Федоровна, который час?

– Сейчас восемь пробило.

Я воротился и взволнованно остановился у окна.

Глубоко внутри все слышался этот отдельный, независимый от меня бой:

– Тум‑ тум‑ тум…

Там, глубоко под сознанием, есть что‑ то свое, отдельное от меня. Оно вспоминает, пренебрежительно отбрасывая мою память… Я сейчас читал книгу, думал над нею, все понимал. А теперь почувствовал, что все время внизу, под сознанием, тяжело думалось что‑ то свое, не зависимое от книги, думалось не словами и даже не мыслями, а так как‑ то. И потом, когда я задумался без мыслей, там все продолжалась та же сосредоточенная работа.

– Тум‑ тум‑ тум‑ тум… – звучало в душе что‑ то слепое и живое.

Как будто в гладком полу освещенной залы открылся люк, и ступеньки шли вниз, – тум‑ тум‑ тум! – и я спускался все глубже и в смятении вглядывался в просторную темноту, полную живой тайны.

Алеша в своей комнате обливался холодною водою, потом внес ко мне самовар. Мы сели пить чай. Не глядя мне в глаза, деланно‑ веселым голосом он рассказывал что‑ то про хозяйку и Феню. А я украдкою вглядывался в его осунувшееся лицо, в низкий, отлогий лоб…

" Он к своему выводу пришел " разумом, разумом" …"

Зашла Маша. Кроткими своими глазами, в которых глубоко был запрятан болезненный ужас, она радостно смотрела на Алешу и говорила быстро‑ быстро, сыпля и обрывая слова. Знаю теперь, отчего этот ужас…

Я для разговора спросил Машу:

– Мне говорили, ты отказалась от урока у Саюшкиных?

Она вдруг оборвала себя, замолчала и стала смотреть в угол.

– Да… все равно…

– Отчего ты отказалась?

– Ну, все равно… Так… Это неважно… – Она покраснела и страдальчески наморщилась. – Я вообще уроков музыки больше не буду давать.

– Почему?

На ее чистом лбу появилась жалкая, упрямая складка.

– Господа, это бесполезно… Это все равно бесполезно… Вы будете спорить, а все равно меня не убедите… Я… не имею права давать уроков музыки…

Мы с изумлением слушали: на днях она при Катре играла Шопена, и Катра мельком сказала, что в ее музыке нет души. Маша два дня мучилась, думала и решила, – если это так, то она не имеет права обманывать непонимающих и брать деньги за преподавание музыки.

Маша доказывала это, волнуясь и торопясь, и против воли в ее голосе зазвучали слезы отчаяния, – она теряла почти все свои заработки.

Алеша спорил, возмущался.

– Это ерунда, но если это даже так?.. Подумаешь! Этим купеческим дочкам ведь только и нужно выучиться играть падеспань и матчиш… При чем тут душа!

– Ну, все равно… Алеша, оставь, не надо… Я не найду, что возразить, мне это будет тяжело, а все‑ таки я останусь при своем…

Я молчал и смотрел. К чему она ни подойдет, она из всего извлекает для себя страдание. Остается только наморщиться, прикусить губу и смотреть на ее лучистые, живущие страданием глаза и понять, что иначе для нее не может быть.

Они спорили. Слова крутились, сталкивались и бессильно падали. Я пристально смотрел на лица. Пусть спорят, о чем хотят, пусть спорят о самом важном. Пусть говорят друг другу о жизни, о боге – она, отрывающаяся от земли, и он, уходящий в землю. К чему тут слова и споры?

И пусть еще явятся люди, и пусть все спорят, – Розанов, Катра, Окорокова. Мне представлялось: Розанов убедил Машу, – и ее глаза засветились хищным пламенем, она познала смысл жизни в борьбе, она радуется, нанося и получая удары. И мне представлялось: Маша убедила Розанова, он в молитвенном экстазе упал на колени, простер руки к небу и своим свободным духом узрел невидимый, таинственно‑ яркий свет сверхчувственного…

Да, да! Отчего же это невозможно? Хотелось смеяться. Отчего это невозможно? Ведь одними и теми же законами живет разум – строгий, бесстрастный, сам себя направляющий…

– Тум‑ тум‑ тум… – шли звучащие ступеньки в темную глубину.

Спорят. А в глубине души у каждого лежит, клубком свернувшись в темноте, бесформенный хозяин; как будто спит и не слышит стучащихся снаружи слов и мыслей.

 

Иринарха дома не было, были только старики. Славно у них всегда – бедно, но уютно и оживленно, хочется чему‑ то улыбаться. В уголке сидит молчаливый Илья Ильич и курит. Шумит старенький, ярко вычищенный самовар, Анна Ивановна сыплет словами, и лицо у нее такое, как будто она сейчас радостно ахнет чему‑ то. И светлые голубенькие обои с белыми цветочками.

Сидела в гостях Юлия Ипполитовна, вечно больная тетка Маши. На губы она нацепила улыбку, а холодно‑ злые глаза смотрели по‑ всегдашнему обиженно. Анна Ивановна рассказывала про какую‑ то знакомую.

– Две недели целых мучится. Кричит без перерыву. Морфий впрыскивают, ничего не помогает. У меня до сих пор в ушах стоит ее крик… Как мучится человек!.. Вчера ухожу от нее, – она поманила, я наклонилась, шепчет мне в ухо: Анна Ивановна, милая! Попросите доктора – пусть он меня отравит. Нет моих сил терпеть!..

Ее голос задрожал, и легко выступающие слезинки заблестели на глазах. Юлия Ипполитовна думала о себе, она забыла держать на губах улыбку и измученно сказала:

– Господи, господи, зачем столько страданий дано человеку? Пускай бы умереть, – я всегда говорю: что в смерти страшного? Но только бы без страданий.

Анна Ивановна на секунду задумалась, как будто споткнулась, и одушевленно заговорила:

– Нет, нет, Юлия Ипполитовна! Нет! А по‑ моему, уж лучше пусть страдания. Какие угодно страдания, только бы жить! Только бы жить! Умрешь, – господи, ничего не будешь видеть! Хоть всю жизнь готова вопить от боли, только бы жить! – Она засмеялась. – Нет, и думать не хочу о смерти! Так неприятно!

Илья Ильич курил в сторонке, слушал и играл бровями. Беззвучно смеясь, он наклонился ко мне.

– А мне это все равно, совсем спокойно слушаю! До меня это дело не касается!

– Что не касается?

– Вот, о смерти эти разговоры. Я не верю, что умру.

Юлия Ипполитовна посмотрела на него со своею внешнею улыбкою.

– То есть как не верите?

– Так‑ с, не верю! Как это может быть? Что все другие умрут, – я понимаю, а что я? Не может этого быть… Знаю, что умру, а не верю.

Пришел Иринарх с братьями‑ гимназистами. Они бегали на пожар.

– Ну что? Ну что?

– Да ничего не было! Просто из трубы выкинуло.

Иринарх смеялся и тер озябшие руки.

– Полное, всеобщее разочарование!.. Бегут все, толпятся, напирают. Уж личности какие‑ то появились, подсолнухи продают, сбитень… Жадно все суются вперед, ворочают головами. " Где, где горит? " Городаш стоит, осаживает публику. Прет какой‑ то в широких штанах. " Куда, эй! " – " Да я вот только сюда". – " А в морду не желаешь получить? " – " В морду? " – Подумал, почесал в затылке. – " Нет, чтой‑ то сейчас не хочется…" " Да где же горит‑ то? " Два пожарных по крыше ходят… Ждала, ждала публика. Уж пожарные уехали. Все стоят, прижидаются: а может быть!..

Юлия Ипполитовна снисходительно заметила:

– Толпа ужасно падка на такие зрелища.

– Я и сам падок! Мне кажется, из меня мог бы выработаться профессиональный зевака. Как интересно! Ух, люблю пожары! Пламя шипит, люди борются, публика глазеет!

Анна Ивановна замахала на него руками.

– А ну тебя! Есть что любить! А я ужасно боюсь… Батюшки, да что же это я? Вы все убежали, а наверху, должно быть, свет остался… Захарушка, пойди посмотри, что там наверху горит?

Захар пошел, воротился и торжественно доложил:

– Две лампы и одна штора.

Анна Ивановна ринулась наверх. Все захохотали.

– Дурак! Как ты смеешь? Я тебе мать, а ты надо мною шутки шутишь?

– " Мать" … Ты до ста лет будешь жить, а все будешь мать?

Анна Ивановна хотела еще больше рассердиться, но рассмеялась.

– Вы знаете, это тут рядом в богадельне две старушки, мать и дочь. Одной девяносто лет, другой семьдесят. Дочь начнет мать ругать, та ей: " Ты бы постыдилась, ведь я табе мать", – " Да‑ а, мать! Вы до ста лет будете жить, а все будете мать? "

Иринарх, не слушая, пил чай и говорил:

– Эта потребность возбуждения, возбуждения! Горчицы, перцу, чтоб рот обжигало… На днях как‑ то взяла меня тоска, пошел я пройтись. Балаганчик, надпись: " Визориум из Парижа". Зашел. Восковые фигуры во фронт с выпученными глазами – Бисмарк, президент Крюгер, Момзен… " Разбойница Милла, наводившая панеку (через ять) не только на людей, но и на правительство" … и как полиция позволила… " Штейн, для личной выгоды убивший адскою машиною двести человек" … И тут же эта адская машина – ящичек какой‑ то из‑ под стеариновых свечей, скобочки ни к чему не нужные, винты, гайки, – подлинная! И совсем целенькая! " Любимая жена мароккского султана" – глаза открываются и закрываются, грудь дышит: турр‑ турр!.. турр‑ турр!.. Подходит рябой мужчина с двумя другими. " А где тут болезни показывают? " – " Не знаю. Да нету тут". – " Е‑ есть! Как нету? Должны быть! " Полез под какую‑ то рогожку, его оттуда турнули… Уж требуется более острое ощущение! Разбойница Милла и жена мароккского султана приелись!.. Вышел я, всю дорогу хохотал.

В жестах Иринарха, в ворочанье глаз, в интонациях голоса живьем вставало то, о чем он рассказывал, и все видели жизнь сквозь наблюдающе‑ смеющуюся, все глотающую душу Иринарха.

Стоял смех. Гимназисты острили. Была та уютная, радующаяся жизни поверхностная веселость, какою полны все они. Анна Ивановна снова и снова наливала Иринарху чай. Иринарх жадно пил и жадно говорил:

– После обеда сегодня шатался я по городу. Лампадки в воротах Кремля. Узкие улицы, пахнет мятою и пеклеванками, мужики у лабазов. Каменные купеческие дома, белые, с маленькими окнами, как бойницы. И собор. Кажется, Гете сказал, что архитектура есть окаменевшая музыка. В таком случае наш собор есть окаменевший вой; так ровно, прямо – ууу!.. (он медленно повел ладонями вверх). И вдруг – стой: купола! Широкие луковицы – и коротенькие, узенькие хвостики к небу. Дескать, там, наверху, много делать нечего. Не то, что в готике. Сколько там порыва к небу! Дунь на миланский собор, – он полетит на воздух. А в наших куполах сколько тяжелой массы, сколько земли! Выть – вой, а все‑ таки цепляйся за земь. И этот собор наш прекрасен, всегда скажу! Почему? Потому, что он на своем месте, выражает свою сущность. А в мире все прекрасно, если оно проявляется из себя, если не косится по сторонам…

Саша серьезно спросил:

– Ира, ты уже сто стаканов выпил?

– Сто, сто, – рассеянно ответил Иринарх.

– Что ты врешь? – возразил Захар. – Двести пятьдесят, я же считал… Ира, ведь двести пятьдесят?

– Двести пятьдесят, да.

Все хохотали. Иринарх кротко огляделся.

– Я не расслышал, что вы меня спрашивали. – И продолжал говорить. – Кругом одна громадная, сплошная симфония жизни. Могучие перекаты сменяются еле слышными биениями, большие размахи переходят в маленькие, благословения обрываются проклятиями, но, пока есть жизнь, есть и музыка жизни. А она прекрасна и в гармонии, и в диссонансах, через то и другое одинаково прозревается радостная первооснова жизни…

Иринарх помолчал и задумчиво прибавил:

– Тепло становится в голове, когда мысли эти прихлынут.

Кипел самовар. Весело улыбались голубенькие обои с белыми цветочками. Анна Ивановна умиленно слушала, хоть мало понимала, и в ее полном, круглом лице удивительное было сходство с бородатым, продолговатым лицом Иринарха. На меня нашло странное настроение. Я смотрел, – и мне казалось: одно и то же существо то вдруг расплывается в круглую женскую фигуру, то худеет, вытягивается, обрастает бородою и говорит о симфонии жизни… Потом вдруг перекинется стареньким, ярко вычищенным самоваром и весело бурлит про какую‑ то бездумную радость. Молчаливо скользнет голубым светом по стенам. И вот опять сидит с бородою, с крутым, нависшим лбом, в тихом восторге вслушивается в себя и говорит умные слова о жизни.

Ну да! Ведь в этом же все и дело. Что мысли Иринарха сами по себе? Дело вот в этом неуловимом, что здесь разлито кругом, что у всех у них в душах. Иринарх нечаянно познал самого себя, нащупал умом точку, с которой они здесь принимают жизнь. Вот отчего он живет в таком непрерывном, непонятном со стороны восторге. Это восторг от открытой истины. И он вправду открыл истину – для себя, для этого вот дома на Съезженской улице в городе Томилинске. Открыл свою истину. И свою‑ то истину, пожалуй, открыл не целиком, – не может же даже его истина быть такою смеющеюся. А он рад и думает, что нашел истину вообще, для всех людей, – убежден, что даже Юлия Ипполитовна, с ее брезгливыми к жизни глазами, должна бы только постараться понять…

И так для всех. Да, так для всех. Каждый спустись в глубь своей души и ищи там свою истину. И только для тебя она и годна. Но что же это? Искать и решать, каков параллакс Сириуса, каковы электрические свойства нерва – это мы можем все вместе. А зачем жизнь, в чем она – это решай каждый, запершись в себе?

 

Если я стану самостоятельно искать разумом, – это будут построения, годные для книги, для кабинета, для спора, но не для жизни. Если я познаю то, что во мне, – это годится только для меня. И там нет ничего для Алеши. Мы, живущие рядом, чужды друг другу и одиноки. Общее у нас – только параллакс Сириуса и подобный же вздор.

Но что же там у меня? Там, в таинственной, недоступной мне глубине? Я не знаю, не вижу в темноте, я только чувствую, – там власть надо мною, там истина для моей жизни. Все остальное наносно, бессильно надо мною и лживо. Как та " дума лютая", – я пел про нее, вкладывая в нее столько задушевной тоски, а самой‑ то думы лютой никакой во мне и не было.

Что же там у меня?

Я чувствую трепет, я вижу сквозь темноту, – в глубине моей души лежит неведомый мне хозяин. Он все время там лежал, но только теперь я в смятении начинаю чуять его. Что он там в моей душе делает, я не знаю… И не хочу я его! Я раньше посмотрю, принимаю ли я ту истину, которую он в меня вложил. Но на что же мне опереться против него?

– Костя, что с Алешей? Он так страшно изменился! У него какая‑ то темнота в глазах… Что с ним?

Маша жадно смотрела на меня, в ее глазах замер ужас. Душою своею она видела, как неотвратимо надвигается что‑ то, чего другие не видят. Я успокаивал ее. У нее лились слезы, она быстро бормотала, как будто молилась про себя:

– Если бы он поверил!.. Если бы он поверил!..

– Маша, Маша! Разве это так просто? Что для этого нужно?

– Это так легко, – если бы вы знали!.. Нужно только в себя слушать… В себя смотреть… Вы слишком смотрите наружу, от этого и все…

Так мне это теперь странно! Как все легко заключают от себя к другим…

Маша говорила:

– Я это только ему рассказала. И тебе расскажу, ты не будешь смеяться… Ты ведь знаешь, какая я была раньше. Целые ночи плакала от тоски, никакое лечение не помогало… Раз я читала жизнь Франциска Ассизского. Как он радостно и солнечно жил Христом и всем миром. Я легла, задумалась. Отчего я такая черствая и темная душой? Отчего для меня ужасен мир? И я так никогда не испытывала, – я вся сжалась в одну молитву. И вдруг в комнату вошел Христос. Я не видела его лица, ничего не видела. Но все во мне затрепетало. Он медленно приблизился, медленно вошел в меня, – и я почувствовала, что все во мне тихо, светло и твердо и что теперь все ужасы навсегда кончились… Потом мне рассказывала тетя Юля. Она вошла в комнату, подумала, – я умираю. Бросилась ко мне. Я вся светилась. – Что с тобой, Маша? – Я встала, обняла ее и заплакала.

 

Было это глухою ночью, перед рассветом. Я стоял на пустынной улице перед высоким, молчаливым трехэтажным домом. Вдруг с его фасада бесшумно взвилось под крышу огромное сплошное жалюзи. Ярко сверкнули ряды освещенных окон, в доме шумели и кричали. Из окна верхнего этажа вниз головою полетел на мостовую человек, следом за ним упал тяжелый письменный стол. Из окна нижнего этажа тоже вылетело человеческое тело и тяжело ударилось о мостовую. В окнах появились пьяные офицеры в расстегнутых сюртуках и угрожающе крикнули:

– Мы сейчас будем стрелять!

Жалюзи быстро и бесшумно опустились, в доме все смолкло, погасло, и из‑ за жалюзи затрещали частые выстрелы. Все побежали, а я прилег за углом и выглядывал на пустынную улицу, по которой свистали пули.

Потом что‑ то я делал дома вместе с людьми, которых нельзя было различить. В окна залетали пули. Было очень жарко, кажется, кругом все горело. По изразцам печи, в пазухах комода и стола дрожали какие‑ то светлые, жаркие налеты, и странно было: дунешь – налет слетит, но сейчас же опять начинает светиться и дрожать. Алеша с прикушенным распухшим языком жался в темный угол и притворялся, что не видит меня.

И я вышел к перекрестку, где стояли извозчики, стал нанимать сани, но извозчики только смеялись надо мною. Тогда, уже не собираясь ехать, я сел в сани самого заднего извозчика, он мне что‑ то сказал, я кротко возразил, и вдруг он, не торгуясь, поехал. Нас обгоняли на тройках пьяные офицеры из дома с завешанным фасадом. Я боялся – вдруг они заметят меня на темном извозчике и зарубят шашками.

Лучше уж проснуться!

Но я ехал не один. Рядом сидела Катра. Скорбная, она смотрела на меня огромными страдающими глазами и умоляюще шептала что‑ то, и меня охватывала бесконечная тоска. И вдруг оказалось, что она полураздета, мы кутаемся вместе в пушистую, теплую шубу, ко мне невинно прижимается девичья грудь под тонкой рубашкой. Я знаю, ей теперь не уйти, и тайная, жестокая радость закипает в душе. Никто об этом не узнает, и она боится офицеров. Прячась от себя, я обнимаю ее; под бесстыдною рукою – горячее нагое тело. Она выгибается, алые, словно напившиеся кровью губы озаряют лицо странной усмешкой, и бесстыдные глаза пристально смотрят в мои зрачки… О, я давно знал, что она бесстыдная! И только бы не проснуться теперь, только бы не проснуться!

Но я неловко повернулся. Она была еще здесь, но и не здесь. Ее не было. В пустой, высокой каморке с побеленными стенами я цеплялся за карниз под потолком, а в каморку на корточках впрыгнул студент, и на голове он держал огромный четырехугольный каравай ситного хлеба. Ужаснее ничего не могло быть. Студент, как тушканчик, прыгал с караваем по каморке и что‑ то бормотал, не видя меня; и если бы он меня увидел, – кончено!.. Сбоку чернела в полу четырехугольная ямка, глубиною в аршин; студент впрыгивал в нее и старался изнутри закрыть отверстие своим караваем, как камнем, – потом выскакивал и опять прыгал, как тушканчик. Я цеплялся за карниз, подбирал полы пальто, чтоб студент меня не задел. А он вдруг остановился, снял с головы каравай и, все сидя на корточках, медленно стал поднимать голову. Он поднимал, все поднимал. Я увидел напруженное, мясистое лицо с бородкою клинышком. Маленькие, мутные глаза взглянули из‑ под лба вверх и остановились прямо на мне…

Испуг юркнул в душу. Пора проснуться! Я быстро разбудил себя и открыл глаза. Чуть светало. Сердце билось медленными сильными ударами. Я сел на постели и вслушивался в туманный ужас в своем теле.

В чем ужас? В чем ужас?

Пьяные офицеры и выстрелы, Алеша и светлые налеты, – все это было так себе. А ситный каравай на голове студента и его прыжки, – это был ужас безмерный… В чем же он?

Я вглядывался, как выходил из тела мутный ужас и очищал душу. Хотелось оглядываться, искать его, как что‑ то чужое, – откуда он прополз в меня? Куда опять уползает? Казалось мне, я чувствую в своем теле тайную жизнь каждой клеточки‑ властительницы, чувствую, как они втянули в себя мою душу и теперь медленно выпускают обратно.

Уж было смешно вспоминать прыгающего студента с нелепым караваем. Смешно было, что ведь и в жизни, наяву, он прыгает, – такой же ничтожный и условно ужасный. Нужно только разбудить себя, нужно понять, что ужас не в нем, а во мне. Ужас, скука, радость ясная, – ничего нет в мире, все только во мне.

И что это у меня сейчас было с Катрой? В душе темно плескались бесстыдные, жестоко‑ сладкие воспоминания и сожаления. И мутный ужас, ослабевая, еще шевелился там. А сознание как будто выбралось на какой‑ то камешек, высоко над плещущей темнотой, и, подобрав ноги, с тупым любопытством смотрело вниз.

 

Нет, бояться за Алексея нечего. Он, не унывая, лечится. Делает гимнастику, гуляет, обливается холодною водою. Стены домика трясутся от его прыжков: за стеною – плеск воды, фырканье, топот, как будто бегемот борется там с каким‑ то врагом.

Но я уже не могу успокоенно воротиться к прежнему. Что‑ то во мне сорвалось, выскочил какой‑ то задерживающий винтик. Так у меня было раз с часами, – треснуло что‑ то – и вдруг весь механизм заработал с неудержимою быстротою…

Я потерял себя. Совсем потерял себя, как иголку в густой траве. Где я? Что я? Я чувствую: моя душа куда‑ то ушла. Она оторвалась от сознания, ушла в глубину, невидимыми щупальцами охватывает из темноты мой мозг – мой убогий, бессильный мозг, – не способный ни на что живое. И тело мое стало для меня чуждым, не моим.

Где я, я сам? Свободный, самопричинный? В том, что думает, сознает себя, – в моем " разуме"? Но почему же все самостоятельные мысли его так тощи и безжизненны, почему рождаемые им слова так сухи и ограниченны? Лишь когда его захватят из темной глубины эти странные щупальцы, он вдруг оживает. И чем теснее охвачен щупальцами, тем больше оживает и углубляется. Мысли становятся яркими, творчески сильными, слова светятся волнующим смыслом.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.