|
|||
Глава XII 2 страница— Холидей! — Именно. … Я снова оказался в Вайсвальде перед восхитительной Мэри‑ Лу. «Нет, Уилф. Мистер Холидей очень любит дам». Миллиарды. Триллионы. Мэри‑ Лу интересуется астрономией. Квадриллионы. На такие деньги можно устроить взрыв Вселенной. Не то что купить Мэри‑ Лу со всем Парижем в придачу. Девушка, которую ты встретил слишком поздно. Девушка, которую ты забыл. Эта часть тебя отсечена начисто. Он может купить Уилфа, выследить его, загнать. Хоть стой, хоть беги, он до тебя доберется. Расставит сети и будет ждать, пока ты попадешься. Продажная чистота, безгрешность, святость, несравнимая красота. О, горе ей, той, что пыталась вместе с Риком замкнуть порочный круг, сделать его неуязвимым, а теперь оказывается, что круг этот хрупкий и давно разбился… — Уилф? — Знаешь, когда круг разбит и она больше не заглядывает внутрь, зато может смотреть наружу, на кого‑ то другого, она, наверное, стала совсем другой — очаровательной собеседницей, нематериальной, на нее не действует сила тяжести, она легка как воздух, дразняще парит… — Слушай, ты пишешь фугу! — Холидей. — Должен сказать, Уилф… сильно припекает, тебе не кажется? Может, стоит… — Что ты знаешь о Холидее? — Пора уйти в тень. Рик, наверное, положил ему докладную на огромнейший начальственный стол, размером во много акров: в рассуждении услуг, далее оказываемых моей женой Мэри‑ Лу Таккер… — Миллиард, надо полагать. — Пошли, Уилф. Мы же не можем потерять тебя. За такие деньги Рик может себе позволить пустить все ЦРУ и ФБР, да и наши собственные бесполезные органы, не говоря уже о КГБ, по моему следу! Понятно, почему у меня было столько неприятностей в разных местах с паспортами и всем прочим. — Снимай‑ ка маску и ласты, Уилф, будь умницей. — Пошел ко всем чертям, Джонни, если ты в состоянии. — Слушай, это уже грубость. — Я серьезно. — Должен сказать, Уилф, при всей моей неестественной привязанности к тебе, ты меня удивляешь. С чего бы это человек, так гордящийся своим равнодушием к общественному мнению, так пугается простой критики… — Ладно. Раз ты — критическое мнение, почему это тебя волнует? — Ты Хамли! Конечно, Холидей опаснее Рика. В конце концов, ему‑ то с его источниками информации гадать не нужно. Он просто знает мою биографию и может передать ее этому волосатому литературному негру Рику Таккеру. — Кто знает твою биографию? Джонни стоял на ступенях отеля. Он уже не тащил меня за руку, но еще держал ее, глядя мне прямо в глаза. Я сбросил его руку. — Мне нужно в душ. — Воды еще нет, ты же знаешь. — Пойду лягу. Джонни серьезно кивнул. — Это… гм… твоя доля. Второе блюдо матушки природы. «Макбет», смотри. — Ха и так далее. Джонни еще кивал в такт своим мыслям, когда я расстался с ним. Я устал от плавания и понимал, что любая одежда будет липкой от соли и пота. Я сел на край кровати и решил ничего не делать. Я не шевелился, по‑ моему, даже не дышал. Ничего не думал и не чувствовал. Я загнал себя в состояние абсолютного ничто, намеренной кататонии, словно моллюск, оставленный приливом на песке. Вышел я из этого состояния, когда у меня в мозгу что‑ то щелкнуло — наверное, с громким звуком! — словно слепой выбежал на ужасно яркий свет. Я вспомнил Прескотта. Я никогда не видел этого человека, только получал от него письма и рукопись, которой он меня упорно преследовал. Сочинение было отвратительно до полной безнадежности, хотя в нем была заложена здравая идея. Я прямо так ему и написал, но он еще многие годы бомбардировал меня своими просьбами и замыслами. Пришлось просто игнорировать его. Но все дело в том, что замысел моего четвертого романа как раз и представлял собой ту здравую идею, что содержалась в его ужасной рукописи! Конечно, я ее должным образом обработал, но тем не менее! Клянусь, когда я писал «Бескрайнюю равнину», да и после мне и в голову не приходил Прескотт, или его рукопись, или что‑ то связанное с ним — это случается с любым писателем после того, как он становится известным. Неужели я вспомнил? Было ли это работой подсознания, в отсутствии которого обвиняла меня Лиз, или я намеренно украл идею? Насколько мне известно, Прескотт так и не сумел напечатать рукопись, которую посылал мне, хотя у него вышло несколько других книг и, наверное, он известен не меньше меня. Может он вспомнить эту историю и рассказать о ней в каком‑ нибудь интервью? По мере того как день клонился к чуть более прохладному вечеру, мне стало казаться, что ни одно из моих абсурдных, постыдных или чуть ли не преступных деяний не осталось в стороне — они собрались все вместе, чтобы жалить меня и жечь. Когда я наконец спустился в ресторан, ибо этот отель был единственным в городе, там меня ждал неизменный Джонни. — Сотри печаль с лика своего, Уилф. — Боже упаси. Я держу свои галонии в баре. Вполне пристойно. Называется «Минос». — Должен сказать, дорогуша, только твои знаменитые странствия удерживают твою фигуру в пределах разумных размеров. Это же надо — так насиловать бутылки! — Знаменитые? — Твои и Амброза Бирса. Цитата: «где же Уилфрид Баркли, последний роман которого, „Лошади весной“ — конец цитаты. — Заткнись. Если уж на то пошло, сам‑ то ты что пишешь? — Я? Большой фотоальбом для людей радуги26. О Сапфо, естественно. Еще не определился с названием — то ли «Дамы Лесбоса», то ли «Пылающая Сапфо». Жаль, никто на самом деле не спалил эту девку. О ней ничего не известно, абсолютно ничего. Кроме того, это считается историей, и на творчество меня не тянет. — На сегодняшний день это лучшая цитата из тебя. — Как ни смешно, занимаясь этой книгой, я становлюсь такой скотиной! — Ты никогда не был классическим филологом. — Я эротический филолог. Ты никогда не поверишь, сколько информации мне удалось вытянуть из моих подружек, а о многом я сам догадался. Ты, конечно, поклянешься никогда не использовать эту идею, но как ты думаешь, для чего первобытные дамочки пользовались изящными статуэтками матери‑ земли? Я даже занялся псевдоэтимологией — можешь ее назвать жаргонной геральдикой — и утверждаю, что «Лесбос» происходит от слова «олисбос» — древнегреческого приспособления, которое в нынешней рекламе именуется вибратором. А что ты нашел в своих странствиях, Уилф? Все еще считаешь себя миссионером? — А ты? — Нельзя требовать постоянства. Он замолчал, а я погрузился в полусон и выплыл, только услышав голос Джонни. — Почему тебе все это осточертело? Он снова всматривался в различные участки моего лица в поисках информации. Я сообразил, что затем он сообщит Рику, где я. Если на то пошло, он продаст информацию газетам, а то и вовсе проклятущему телевидению. — Где он сейчас? — Кто, Уилф? — Мой будущий биограф. — Ну разве ты не везунчик? Все тебе одному! Мне вот никто не предлагал описать мою жизнь, увы. Придется заняться этим самому, это же такое неблагодарное дело, своего рода литературный онанизм, что там ни говори… — В моем случае… — Да, да, я знаю. Ты готов публично объявить себя стопроцентным гетеросексуалом, как глупый молодой Китс. Помнишь? По‑ моему, это в «Ламии». Дорогой, дорогой Уилф! Тебе это нужно как эпиграф к полному собранию сочинений. Дай‑ ка вспомню… Вот: Вольно безумцам в рифмах воспевать Фей иль богинь пленительную стать: Озер ли, водопадов ли жилица Своими прелестями не сравнится С тем существом прекрасным, что ведет От Пирры иль Адама древний род. 27 Какая вульгарность! Понятно, почему этот кружок сам себя прозвал «школой кокни». Принесли мои галонии, и я взялся за них. Воспоминания, словно черви, вгрызались в мою плоть, Джейк гонялся за мной, черви грызли, а за всем этим стоял Холидей. Я подумал, что во мне накапливается напряжение, потому что я перестал писать и должен немедленно взяться за новую книгу, но все дело в том, что в голове у меня было совершенно пусто, не считая проклятых мыслей, подпущенных Джоном Сент‑ Джоном Джоном, который болтал, не обращая внимания на то, что я его не слушаю. — Берегись червя… Я вздрогнул от ужаса. Это ведь он сказал, не я! Конечно, потом я сообразил, что, пребывая в полубреду, я бормотал что‑ то насчет червя; но тогда я это воспринял как ужасное пророчество некроманта. Мне казалось, что все вокруг прекрасно всё видят, им оно доступно, и лишь я один погружен в себя, ничего не знаю и ограничен пределами собственной кожи, из которой не торчат антенны. Похоже, они готовы протянуть руку и похитить мое тайное «я». — Какого червя? — Того, что летает по ночам в реве бури… разве Бриттен не был провидцем? Завидую композиторам, а ты? Они вроде математиков. Не нужно им никакой изворотливости, сидят себе на облаке, и все. — Какого червя? — Милый мой, они съедают тебя заживо. Поставить тебе полный диагноз? — Не надо. — Видишь ли, ты принадлежишь к тому типу, который биологи называют экзоскелетным. Большинство людей эндоскелетны, у них кости внутри. Но ты, друг мой, по каким‑ то причинам, известным лишь Богу, как говорится о неопознанных трупах, провел свою жизнь, создавая скелет снаружи. Вроде крабов или омаров. Это ужасно, понимаешь ли, потому что черви забираются внутрь, а они, клянусь бедной моей тетушкой, нуждаются в пространстве. Так что я советую, видя, что ты намерен дать мне ссуду, a noblesse oblige28 и все такое, избавиться от этой брони, экзоскелета, панциря, пока еще не поздно. — Что ты предлагаешь? — Попробуй — дай подумаю — религию, секс, приемных детей, добрые дела… По‑ моему, в данных обстоятельствах секс лучше всего. В конце концов, даже омары спариваются, хотя, должен признаться, не представляю, как это у них получается. По‑ моему, это какой‑ то весьма необычный онанизм, за который Всевышний не поражает молнией, поскольку дело происходит под водой. — Лососи и все такое. — Вот именно. Читал стишок, который я сочинил для литературного приложения к «Таймс»: «Что за рыбка — человек? Не поймешь его вовек: хоть во тьме, хоть поутру он готов метать икру». Хорошо, по‑ твоему? — Нет. — Будь ты проклят. Jeu d'esprit29, конечно. У тебя начисто отсутствует чувство ритма, я всегда это подозревал. — Я устал. — Как я говорил, тебе нужна подруга. Понимаешь, дружище, я кое‑ что знаю. Ты меня относишь к категории стареющих козлов, и так оно и есть, среди прочего. Вряд ли я буду есть суп из улиток. Это опять окажется мусака30. Правда, греческая кухня отвратительна? Если бы не чертова Сапфо… Самое меньшее, в чем ты нуждаешься, это женщина. Или ты из тех, кто под занавес жизни открывает свою истинную суть и начинает бегать за каким‑ нибудь молодым красавчиком? — Заткнись, Бога ради! — Все это должно уйти из тебя, излиться куда‑ то далеко‑ далеко, покинуть тебя с боем и лишениями. О да. Тебе нужна женщина. — Ты какую‑ то конкретную имеешь в виду? — Вот больной и так далее. — «Макбет», смотри. — Знаешь, что сказал Аполлон? Ну, конечно же, знаешь. Познай себя. Может, ты жил все эти годы, совершенно не зная себя. Тебе нужна подружка. Начни с собаки. — Я их не люблю. — Черви под панцирем — это не просто человеческий садизм, понимаешь ли. Это чистая поэзия искусства. Только Всевышний мог выдумать такое. — Мне надоело разговаривать о Холидее, то есть… — Ну да. Ты же всегда был прозаиком, разве не так? — Остроумным прозаиком. — А куда же делось твое знаменитое остроумие, je me demande31? — Я стар. Я все быстрее и быстрее движусь… — Куда? По‑ моему, я заорал во всю глотку: — Куда мы все идем, идиот! Кажется, я помню слово в слово все, что он сказал после этого, потому что передо мной и сейчас стоит его лицо, приближающееся ко мне через стол, настолько близкое, что я заметил у него подрисованные брови: — Уилф, дорогой. В оплату за ссуду. Сходи к попу или отшельнику. Если не сделаешь этого, хотя бы держись подальше от врачей, работающих вдвоем. Иначе они упекут тебя в дурку, не успеешь сказать «я не шизик».
Глава XI
Это не биография. Не знаю даже, что это такое, потому что существуют огромные провалы, когда я не помню, что происходило, и еще большие провалы, когда я помню, что не происходило ничего. Хотя это не так и плохо — по крайней мере способствует моим попыткам придать хоть какую‑ нибудь упорядоченность этой кипе бумаги. Но месяцы после встречи с Джонни на Лесбосе получаются крайне обрывочными из‑ за состояния, в котором я пребывал. В ту же ночь, когда Джонни поставил мне столь странный диагноз, я понял, что пора сматываться. Но вместо этого я погрузился в запой, изо дня в день потребляя огромное количество «Миноса» и почти не видясь с Джонни, к числу многих пороков которого пьянство не относилось. Наконец, мне как‑ то удалось доставить себя на аэродром и исчезнуть. (Адрес я оставил: Риндерпест, Блумфонтейн, Южная Африка. ) Хвала Господу за то, что существуют самолеты! Они позволяют за считанные часы кардинально изменить мировоззрение. Помню, я сидел рядом с каким‑ то типом, по‑ моему, канадцем, и рассуждал, как замечательно летать, потому что чем больше летаешь, тем больше вероятность, что попадешь в катастрофу, а смерть при этом будет мгновенной, чего можно только желать — «Юлий Цезарь», смотри. Канадец принадлежал к тем, кого Джонни назвал бы трусливой‑ трусливой размазней, и ему вовсе не понравилось напоминание, что мы висим в воздухе над глубокой‑ глубокой водой благодаря тому, что некий сумасшедший сумел использовать законы аэродинамики. Он встал и пересел на другое место. Я понимал, что Афины просто кишат ребятами из Великобритании и Штатов, поэтому тут же улетел в Южную Африку, забыв о том, что именно там оставил адрес до востребования. Вспомнил я об этом уже в воздухе и твердо решил тут же вернуться обратно. Но — вот отсюда начинаются обрывки — я каким‑ то образом очутился в частной лечебнице. Я живьем столкнулся с раскаленными докрасна червями под моим панцирем и симпатичной врачихой, которая вывела их из меня всякими приемами, например, демонстрируя мне живого омара с рынка, хотя вообще‑ то, кажется, мне все это просто привиделось. Конечно, жар изнутри меня она удалить не смогла, но спасибо ей и на том. Мне казалось, что в более мягком климате переносить жар будет легче, но после того, как я называл столько адресов до востребования, уже почти не оставалось стран, где я не засветился бы. Поэтому я улетел в Рим (адрес: Шангри‑ Ла, Катманду, Непал), но не успел самолет приземлиться, как я вспомнил Рика на Пьяцца Навона. Заметая следы, я пересел на местную линию и заказал прокатную машину. Ехал я очень медленно, поскольку вовсе не горел желанием немедленно отправиться туда, куда в конце концов придется отправиться. Теперь придется рассказать об этом островке, хотя мне этого совершенно не хочется, от воспоминаний до сих пор бросает в дрожь. Но никуда не денешься — именно там была первая половина. Вторую половину напишу потом. Вообще‑ то меня давно подмывает сделать это, но трезвым взяться за перо я не в состоянии — вот в чем проблема. Я‑ то знаю, что утром спущусь в кухню считать пустые бутылки, не опасаясь, что войдет Лиз, подобно чьему‑ то призраку из журнала «Вог». И «астрохам» Рик не будет рыться в мусорном ящике. Он, видимо, где‑ то бродит в поисках меня. Поскольку Лиз убрала этот самый ящик, я теперь могу с того места, где сижу, рассматривать через лужайку лес на другом берегу, вернее, мог бы, но не сейчас, в три часа ночи. Ведь оттуда приходят барсуки и барсучат меня, да и Рика тоже. Ладно. Я проехался на пароме и прибыл в город, где на моих глазах убили начальника полиции. Это сделала мафия, а мне почему‑ то казалось, что она работает на Холидея, поэтому я тут же помчался на другой паром, отправлявшийся не туда, откуда прибыл, а дальше, еще дальше, и вот я оказался в машине на набережной городка с улочками настолько узкими, что ездить по ним нельзя было. Поскольку мне не понравился вид комплекса из трущобы, сарая, забегаловки и круглосуточно открытой лавки, который назывался отелем «Марина», я пошел в город искать что‑ то побольше и поприличнее, где был бы бар, а не дощатый навес, где возились две грязные старухи. Я подходил к воротам, открывал их и заходил в дома, которые принимал за виллы, а виллы в Италии сплошь превращены в отели. Следовало бы обращать внимание на то, что в этих домах нет окон. Глупо с моей стороны. В одном я прошел в конец длиннющего коридора, и там, естественно, оказались античные трупы, все одетые и держащиеся за стены в поисках опоры — без нее они не устояли бы. Я весь трясся, когда выбрался оттуда, но почему‑ то эта дрожь, которой пора было бы прекратиться, потому что я уже боялся не больше обычного, только усилилась. Я остановился среди этих домов без окон и закричал: — Весь остров трясется! Так и было. Говорить живым или мертвым о том, что остров трясется, — все равно что везти уголь в Ньюкасл. В конце концов я нашел отель с окнами и без трупов, не считая бармена, который явно много лет не был в употреблении; мой чемодан принесли из машины, и я до утра сидел на краю кровати, ожидая, когда пройдет дрожь, но она не прекращалась. Наверное, я уснул, но дело в том, что у меня наконец‑ то вопреки словам Лиз объявилось подсознание и стали сниться такие сны, такие сны! Видимо, я даже завтракал, потому что помню, что бродил по острову и обнаружил, что он состоит из вулканической пемзы, среди которой там и сям торчали острые шпили из темной стекловидной массы. Интересное место для нормального человека, но не для меня на грани нервного срыва. Было ли это на самом деле? Конечно, было — из‑ за того, что произошло потом. Почему‑ то мне захотелось кофе, и я пил его чуть ли не ведрами. После этого, чтобы оставаться трезвым, я решил прогуляться, избегая центра города, мертвого центра притяжения, ха и так далее. Сицилийские похоронные обычаи ‑ см. Вот я и вышел, осторожно придерживаясь стен. Увидев высокую гору, я преисполнился решимости подняться на нее. Знаю, это выглядит идиотизмом, но так оно и было. Я начал приближаться к ней, как сделал бы сам старик, то есть мой ровесник, по словам Мэри‑ Лу — да нет, он не старее вас! Вот какая лгунья эта девица. Я в ней разочаровался. Он старее той церкви, на которую плюет. Ну и убогие же там улицы, даже для этих мест, надо сказать. Вскоре я понял, что здание, показавшееся на вершине горы, — это церковь, скорее всего собор; а испытывая немыслимый жар внутри, я подумывал выпить чего‑ нибудь холодненького, хотя рассчитывать можно было разве что на ужасную мерзость, какую преподносила мафия сто лет назад. Через некоторое время я вынужден был остановиться — дыхания не хватило, но сколько я ни ждал, жар донимал меня и изнутри, и снаружи, ибо день был знойный. Солнце не просто светило, а раскаляло добела воздух, который весь исходил светом. Сначала я решил, что это из‑ за выпитого, но потом сообразил, что плохо мне не от выпивки, как я полагал, а от другого — от того, что меня преследуют, за мной шпионят, и что от неразличения тонких границ моя способность к суждению несколько ослабла. Что касается выпитого, то я не испытывал ни малейших следов похмелья, что было крайне неприятным признаком. Даже море, окружавшее остров, почему‑ то отливало свинцом. Мимо меня прошел вниз островитянин, машинально крестясь. И тут я увидел, что находится наверху и почему остров трясется. Далеко на горизонте, бог знает в какой стороне, вилась струйка черного дыма, как от взрыва мегатонной бомбы. Говорите что хотите, но когда трясется земля, это гораздо хуже, чем если бы тряслось одно только ваше тело. Тогда исчезает последнее прибежище безопасности — подспудная уверенность, что вы стоите на чем‑ то твердом. Но трясение земли — лишь напоминание о том, что сумасшедший шарик мчится в космосе, а это, если дать себе труд задуматься, — не что иное, как несусветная мерзость, равная, нет, превосходящая любое преступление. Тем не менее, если вы будете искать здесь описание ужасов извержения или землетрясения, вы такого не найдете, потому что, как я теперь понимаю, я зашел слишком далеко, чтобы делать что‑ то, кроме как принять все это как личное оскорбление или воздаяние; как бы там ни было, трясение — то есть трясение земли — заглохло, а сходя с того места на вершине горы, я уже ничего не имел против того, чтобы весь остров, с шпилями из вулканического стекла и всем прочим, провалился в тартарары. Началась огромная лестница, огромная не только в высоту — она уходила, казалось, прямо в небо, — но и в ширину тоже. По ней можно было провести целую роту шеренгой, вполне естественно, потому что предназначалась эта лестница для мулов — ступени невысокие и с длиной, равной ширине или — правильный архитектурный термин — глубине. Итак, я поднимался, хотя братец осел и доказывал, что эти ступени сделаны специально для его удобства, и наконец достиг площадки перед главным входом огромного здания. Это была западная дверь; полагаю, то, что случилось дальше, не могло произойти ни в каком другом месте, но кто знает? Перед средней из трех дверей сидела древняя старушка и вязала. Нет, она не была одной из трех Парок, ткущих нити судьбы, она была просто старухой, посаженной здесь, чтобы не разрешать появляющимся раз в десять лет туристам снимать в церкви. Почему? Они не любят, когда снимают, и они совершенно правы. Я принадлежу к тем немногим, которые знают, что каждый снимок отнимает у вас малую толику жизни, поэтому я на ломаном итальянском начал заверять ее, что со мной нет никакой machina photographica. Но она явно не поняла и ничего не сказала — люди на этом острове вообще не особенно разговорчивы. Чтобы продемонстрировать свою добрую волю, я показал ей на столб дыма вдалеке и вопросительно поднял брови. Тут она мелко закрестилась и даже прекратила вязать. — Volcano! Ага, значит, это слово она знает. Что ж, хотя бы не водородная бомба. В хорошее местечко меня занесло, подумал я. Пора возвращаться на родную автостраду, Уилф, как только снова придет паром, и плевать мне на Рика с Холидеем и на их мафию. Итак, я зашел внутрь, и там было очень, очень темно, даже для церкви. Тут я сообразил, что на мне по‑ прежнему громадные темные очки; значит, я их не снимал несколько дней, даже когда сидел на краю кровати и, возможно, спал. Странно, но, находясь в обширном промежутке между наружной и внутренней дверью, я вдруг понял, что раз так, значит, я несколько дней не умывался. Итак, я снял очки, толкнул вторую дверь и протиснулся в нее. Это действительно был собор — я увидел большую кафедру. Я сделал пару шагов, осмотрелся и убедился, что витражи тут ничего не стоят. Пройдя еще немного, я заметил, что в пазухах крыши размещены довольно древние мозаики. Мозаика, что стекло — чем старее, тем лучше. Я решил осмотреть мозаики целиком, а потом сосредоточиться на лучших местах, как вдруг кусок мозаики упал к моим ногам — результат последнего толчка в этот день. Теперь я двигался медленно. Мелкий кусочек грязного синего стекла упал в метре передо мной. Я как раз стоял на правой ноге и готовился опустить левую, но я задержал ее в воздухе и посмотрел на камешек. Он был размером с полдюйма. И лежал прямо передо мной. Я опустил левую ногу и остановился. Горы бросают в меня пушечные ядра, церкви кидаются камешками размером с ноготь. Ладно, подумал я, припомнив, что случилось, когда я не обратил внимания на предупреждение горы, здесь следует быть поосторожнее. Я же не хочу свалиться с обрыва. Более того, в этом соборе была какая‑ то особая атмосфера. Теперь, без очков, я заметил, что в церкви темнее, чем должно быть, тем более что солнце снаружи палит нещадно, а стекла почти все не расписаны. Это можно было бы назвать полным отсутствием Христа смиренного, благостного. Мне это не понравилось, и я было собрался уйти, но понял, что тогда окажусь в бесконечном потоке времени и ничто мне не поможет забыть это. Я продолжил путь. Сколько все это продолжалось? Я сидел на подножии колонны, и внутри меня снедал жар, несмотря на прохладу в церкви. Тело было напряжено, словно я стоял на цыпочках. Поэтому сидение не приносило никакого отдыха, и я, несмотря на упавший передо мной кусок мозаики, пошел дальше. Это произошло в северном трансепте. Я видел ее во всю ширь. Здоровенная серебряная статуя Христа, только серебро почему‑ то пугающе отливало синевой, будто сталь. Ростом выше меня, плечи широкие, фигура наклонена вперед, как на древнегреческих скульптурах. Христос был в венце, в глаза вставлены то ли рубины, то ли гранаты, то ли карбункулы, то ли простые стекляшки, но они сверкали, как жар у меня в груди. Может, это был Христос. Может, они просто подобрали статую в здешних местах и переименовали ее, а прежде это был Плутон, бог подземного царства, Аида, бегущий вперед. Я стоял разинув рот, по телу бегали мурашки. Ужас пронизал меня до мозга костей. Зажатый, захлебывающийся, заблудившийся, почти уничтоженный, уносимый морем всеобщей нетерпимости, с вопящим раскрытым ртом, обделавшийся, я познал своего творца и свалился навзничь. Думаю, меня нашла та толстуха, что вязала у дверей. Вряд ли она слышала мой крик так далеко. Да она и не прислушивалась, ее ухо было настроено на происходящее на соседнем острове. Просто она время от времени обходила территорию, проверяя, например, не сбежал ли я с дароносицей. Кроме нее, некому было найти меня. Я пришел в себя в больнице, и мне ничего не пришлось вспоминать. Я сразу все помнил. Я лежал под присмотром монахини, которая перебирала четки точно так же, как та старуха вязала. Не знаю, нормально ли это, когда за вами ухаживает монахиня. Может, поскольку я потерял сознание в соборе, они решили, что несут за меня особую ответственность. Я не знаю, да это и не важно, в конце концов. Больница была явно не из лучших. Я там пролежал… в общем, долго. Я так ясно увидел многие вещи, будто свет предыдущего дня — если этот день был предыдущим — наполнил меня своей ужасающей всеохватностью. Я не мог ничего видеть и ни о чем думать, кроме голой правды. Я понял, что моя жизнь была спланирована с самого начала. Я занимаю свое место на свете. Не имеет значения, что я делал или сделаю. Я был создан этой ужасной нетерпимостью в ее собственном образе. Может, вы понимаете, о чем я веду речь, но лучше будет, если не поймете. Я увидел, что являюсь одним из обреченных, проклятых — а может, и единственным. Это я видел ясно, оно пылало жаром. Ведь в аду нет век. Пришел священник, что‑ то бормотал, а я смеялся, его это раздражало, а монахиня от возмущения пыхтела, словно утюг. Вот что меня так рассмешило. Это на самом деле был не священник, потому что всех настоящих священников, боровшихся с нетерпимостью, уже тысячу лет как извели, а этот был просто какой‑ то ряженый. Он ушел, по всей видимости, разгримировываться. После него явился врач — тот был намного лучше. Он взял обе мои руки, сжал их и кивнул. Я понял: он хочет, чтобы я ответил на пожатие, и я это сделал. Он обошел вокруг меня и, нахмурившись, произнес какое‑ то слово. Увидев, что я не понял, он произнес другое: — Colpo. Colpo32? «Меа maxima culpa»33. Xa и так далее. Я решил, что понял, что он имеет в виду, и попытался сказать: «Si, massima colpa»34 — но слова застряли в горле, язык не поворачивался. Он долго улыбался, кивал и хлопал меня по плечу, потом ушел. Вернувшись вечером, он нашел новые слова: — Инносульто. Пикколо. Ма‑ аленько инносульто. Я снова стал смеяться, думая о всеобщем обмолоте, но врач все кивал, улыбался и проверял мои рефлексы, после чего заверил, что у меня всего лишь легкий инсульт. Я мог бы ему ответить, что таких пьяниц, как я, инсульт не поражает, им достаются всевозможные ужасы, пока они не предстанут перед истинной красотой, пока, обреченные и проклятые, не получат первый приз — божественное правосудие без всякого милосердия. In vino veritas, иначе говоря. От этих воспоминаний меня до сих пор бросает в жар. В половине четвертого ночи я от них становлюсь задумчивым, трезвым как стеклышко. То есть задумчивым в смысле размышляющим о реальностях мира. Говорят, после нескольких инсультов — да что там «говорят», я знаю по собственному опыту, — после нескольких ма‑ аленько инносульто ты начинаешь говорить одно, когда думаешь совершенно другое. Еще говорят, что в рифмах, в отношениях между словами нет никакого смысла, кроме физической природы мозга, но я‑ то знаю, как на самом деле. Уилфрид Баркли, великий консультант. Еще и как связано, когда ты говоришь «мало», имея в виду «маму», или «жара», подразумевая «жену». Именно это — наряду со строжайшей приверженностью фактам, характерной для нетерпимости, — и заставляет меня верить, что дело тут вовсе не в маленько инносульто, либо эти события просто совпали по времени. Что это все значит? Лежа на жесткой кровати, без присмотра монахини, никем не замечаемый, беспрепятственно размышляющий о природе обреченных насекомых или, пойдем выше по лестнице эволюции, омаров и крабов, ребят с панцирями; разыскивая изначальный момент воли, то есть нашей воли, и не находя его, зная, что мы не сотворяем, повторяю, не сотворяем сами себя и что в данной эфирной ипостаси, здесь и сейчас, то, что мы делаем, не имеет значения, важно лишь то, кто мы есть, и над своими судьбами мы не властны; лежа на кровати, я говорю с дерзостью обреченного, которому нечего терять, а значит, не нужно и предпринимать напрасных попыток повлиять на божественную нетерпимость, на стального властителя Аида, подавшегося вперед! Так вот, лежа на кровати, либо из порожденной ма‑ ленько инносульто словесной путаницы, либо из естественного словарного запаса я вдруг сочинил пакет псалмов, если угодно, антипсалмов, сплошное богохульство, раз это ад, то почему я в нем — Марло, см. Это напоминало спонтанное усилие, которым осы определенного вида кладут яйца в гусениц определенного вида, вполне нормально, ничего другого не следовало ожидать. Какая ирония заключена в том, что это должно быть столь разумно, столь трезво! Потому что все это время я должен был выглядеть сумасшедшим — с невнятной речью, бормочущим что‑ то даже не на английском, а на своем родном языке.
|
|||
|