Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 3 страница



По каемке серого, переходящего в черный, я сразу понял, что это очередной ксерокс. Да что с ней такое? Она принципиально избегает подлинников? Тут я обратил внимание на проставленную вверху дату и еще на почерк: мой собственный, каким он был в незапамятные времена. «Здравствуй, Адриан», — начиналось письмо. Я прочитал его от начала до конца, встал, взял свой бокал и, довольно много расплескав, перелил вино обратно в бутылку, а себе налил изрядную порцию виски.

Часто ли нам доводится рассказывать историю собственной жизни? Часто ли приходится ее корректировать, приукрашивать, ловко подравнивать? И чем дальше, тем меньше остается вокруг людей, которые могли бы оспорить нашу версию, напомнить, что наша жизнь — вовсе даже не жизнь, а просто история, рассказанная о жизни. Рассказанная нами для других, но в первую очередь для себя.

 

Здравствуй, Адриан,

вернее,

здравствуйте, Адриан и Вероника

(привет, Сучка, приятного тебе чтения).

 

Вы, конечно, друг друга стоите, и я желаю вам много радости. Надеюсь, вы спутаетесь крепко-накрепко, чтобы нанесенные друг другу раны не зажили никогда. Надеюсь, вы пожалеете о том дне, когда я вас познакомил. И еще надеюсь, что после расставания (а оно неизбежно, я даю вам полгода, но ваша обоюдная гордыня растянет эти отношения до года, чтобы окончательно вас затрахать) вам останется только яд, который будет отравлять все ваши отношения с другими. Что-то во мне даже надеется, что у вас будет ребенок, потому что я свято верю в месть времени, которое будет карать ваших потомков до седьмого колена. См. «Великое Искусство». Но месть должна попадать в точку (ведь вы не объекты великого искусства, а лишь смехотворные карикатуры). Поэтому я не желаю, чтобы кара пала на вас. А обрекать невинный плод на такую участь — знать, что он порождение ваших чресл, уж простите за высокопарность, — было бы неоправданной жестокостью. Так что не забывай натягивать «дюрекс» на его тощий болт, Вероника. Или, может быть, до этого пока не дошло?

Ладно, довольно любезностей. Хочу сказать несколько слов каждому из вас в отдельности.

Адриану. Ты, конечно, уже знаешь, что она — динамщица. Впрочем, осмелюсь предположить: ты убедил себя, что она вступила в Великую Борьбу со своими принципами, в которой ты, используя свои философские извилины, несомненно, поможешь ей победить. Если она еще не согласилась на «полную близость», гони ее, и она сама прибежит в мокрых трусах и с пачкой презиков, мечтая тебе отдаться. Но она динамщица и в переносном смысле: она будет выматывать тебе душу, а свою не откроет. Точный диагноз — который может меняться день ото дня — пусть ставят всякие мозговеды, а я лишь замечу, что она не способна представить себе чужие чувства или духовную жизнь. Недаром ее родная мать меня предостерегала. Я бы на твоем месте встретился с ее мамашей и расспросил про старые раны. Это, конечно, придется делать у Вероники за спиной, потому что наша девушка любит всех контролировать. Ах да, она ведь еще, как ты знаешь, одержима снобизмом и связалась с тобой только потому, что ты без пяти минут выпускник Кембриджа. Помнишь, как ты презирал Братца Джека и его гламурный кружок? Уж не хочешь ли ты к ним переметнуться? Но не забывай: пройдет время — и она от тебя отвернется, как сейчас отвернулась от меня.

Веронике. Какое занятное получается общее письмецо. Твоя злоба соединилась с его самодовольством. Вот уж точно, таланты нашли друг друга. Твои светские и его интеллектуальные амбиции. Но не думай, что сумеешь обдурить Адриана, как обдурила (на время) меня. Я вижу твою тактику: изолировать его, отрезать от старых друзей, чтобы он во всем зависел от тебя — и так далее, и тому подобное. На какое-то время это подействует. Ну а в перспективе? Вопрос только в том, успеешь ли ты забеременеть, пока он не поймет, что ты зануда. И даже если тебе удастся его захомутать, жди постоянных придирок, вечного утреннего недовольства, зевоты при виде твоих ужимок. Я сейчас до тебя добраться не могу, а вот время сможет. Время все расставит по местам. Иначе и быть не может.

Всего наилучшего, и да прольется кислотный дождь на ваши соединенные и помазанные головы.

 

Тони

 

 

Я считаю, что виски проясняет голову. И притупляет боль. В дополнение к этим достоинствам, оно еще и опьяняет, а если употребить его в достаточных количествах, опьяняет очень сильно. Я перечитал это письмо несколько раз. Едва ли я мог оспорить его авторство или омерзительность. В свое оправдание я мог лишь сказать, что был его автором тогда, но не сейчас. Я даже не узнавал в себе тех дебрей, из которых вышло это письмо. А может, все еще продолжал обманываться.

Сначала я думал в основном о себе и о том, кем — или каким — был в молодости: ревнивым и злобным хамом. О том, как пытался расстроить их отношения. Хорошо еще, что из этого ничего не вышло: ведь мать Вероники заверила меня, что в последние месяцы жизни Адриан был счастлив. Не то чтобы это меня оправдывало. Ко мне вернулось молодое «я», чтобы поразить меня, немолодого, зрелищем себя, прежнего, да и нынешнего тоже — каким я способен быть, пусть и не все время. А ведь совсем недавно я разглагольствовал про то, как количество свидетелей нашей жизни сокращается, а с ними исчезают и главные доказательства. Теперь у меня в руках оказалось совершенно непрошеное свидетельство того, каков я есть и каким был. Лучше бы Вероника сожгла не что-нибудь, а этот документ.

Затем я подумал о ней. Не о том, какие чувства она, должно быть, испытала по прочтении этого письма — об этом я и так все время думаю, — а о том, с какой целью она мне его передала. Понятно — чтобы указать, какое я дерьмо. Но мне подумалось, что не все так просто: учитывая, что наши дела зашли в тупик, это был еще и тактический ход, предупреждение. Надумай я устроить тяжбу из-за дневника, сторона защиты могла дать ход этому письму. Тогда я бы стал очень специфическим свидетелем против самого себя.

Вслед за тем я подумал об Адриане. О моем старом друге, который покончил с собой. И вот такое-то письмо стало для него последней вестью от меня. Клевета на него самого и попытка разрушить первый и последний в его жизни роман. А когда я писал, что время все расставит по местам, я кое-что недооценил, вернее, просчитался: время поставило на место одного меня.

И наконец, я вспомнил открытку, которую отправил Адриану в качестве предварительного ответа на его письмо. Написанную в делано-равнодушном тоне: мол, возражений нет, дружище. На открытке был изображен Клифтонский подвесной мост. С которого каждый год люди бросаются вниз, навстречу смерти.

 

Наутро, проспавшись, я снова подумал о нас троих и о многочисленных парадоксах времени. Например, когда мы молоды и чувствительны, мы также наиболее безрассудны; а с замедлением тока крови, когда чувства притупляются, когда мы уже примеряем панцирь и учимся держать удар, наша поступь становится осторожнее. Пусть сейчас я и пытался влезть Веронике под кожу, но никогда не стал бы медленно и мучительно растравлять ей душу.

Задним числом понимаю: их решение сообщить мне о своем романе вовсе не было жестоким. Просто момент был неудачный, да к тому же мне показалось, что это козни Вероники. Отчего я так взорвался? От уязвленного самолюбия, от предэкзаменационного стресса, от одиночества? Все это пустые отговорки. Нет, сейчас я испытывал не стыд, не чувство вины, а кое-что более редкое в моей жизни, сильнее и того и другого: угрызения совести. Чувство более сложное, запутанное, первобытное. Главная его особенность в том, что ничего нельзя с ним поделать: слишком много воды утекло, слишком большой вред был причинен, чтобы что-то исправить. Несмотря на это, сорок лет спустя я написал Веронике сообщение, в котором извинялся за свое письмо.

Затем мысли снова обратились к Адриану. С самого начала он видел вещи более отчетливо, чем любой из нас. Пока мы упивались подростковым скепсисом, полагая, что вечное неудовольствие — это весьма оригинальная реакция на условия человеческого существования, Адриан уже видел дальше и шире. Он и жизнь чувствовал острее, хотя — а может, поскольку — решил, что игра не стоит свеч. По сравнению с ним я всегда был остолопом, неспособным усвоить те немногие уроки, которые преподносила мне жизнь. В моем понимании, я мирился с реальностью и принимал ее правила: если А, то Б — так и годы прошли. В понимании Адриана, я поставил на жизни крест, отказался от возможности ее исследовать, принял ее как данность. И вот впервые за все годы я испытал угрызения более общего свойства (сродни жалости и ненависти к самому себе) — по поводу всей своей жизни. Всей без остатка. Я потерял друзей юности. Потерял любовь жены. Отказался от своих заветных устремлений. Захотел, чтобы жизнь меня не дергала, добился своего — и какой мизерный результат.

Середнячок — вот кем я стал после школы. Середнячок и в университете, и на работе; середнячок в дружбе, верности, любви; середнячок — это уж точно — в сексе. Проведенный в Британии опрос автолюбителей показал, что девяносто пять процентов опрошенных оценивают свое водительское мастерство «выше среднего». Но по закону средних чисел большинство из нас должно относиться к среднему уровню. Правда, утешаться здесь особенно нечем. Это слово эхом отдавалось в голове. Середнячок по жизни; середнячок по правде; моральный середнячок. Веронике первым делом бросилось в глаза, что я потерял шевелюру. И это — самая малая потеря.

В ответ на мое извинение Вероника написала: «Неужели не доходит? Впрочем, до тебя никогда не доходило». Я не мог обижаться. Хотя робко мечтал, чтобы она хоть раз назвала меня по имени.

 

Можно было только гадать, как к ней попало мое письмо. Неужели Адриан все завещал ей? Я даже не знал, оставил ли он завещание. По-видимому, заложил его между страницами дневника, где она его и нашла. Нет, что-то я запутался. Окажись завещание в дневнике, его бы нашла миссис Форд и уж точно не оставила бы мне пятьсот фунтов.

Непонятно, зачем вообще Вероника взяла на себя труд отвечать на мое электронное послание, разве что хотела выразить всю полноту своего презрения. А может, и нет.

Интересно, накрутила ли она хвост Братцу Джеку, когда тот сообщил мне ее электронный адрес.

После стольких лет я стал задумываться: когда она говорила: «Такое ощущение, что это нехорошо» — не было ли это просто формулой вежливости? Может, она отказывала мне только потому, что наша близость не доставляла ей удовольствия. Может, я когда-нибудь повел себя неуклюже, чересчур нахраписто, эгоистично. Вернее, не «когда-нибудь», а «ненароком».

За сырным пирогом с овощами, за салатом, за десертом из паннакоты с фруктовым пюре Маргарет выслушала мой рассказ об электронных контактах с Джеком, о странице из дневника Адриана, о встрече на мосту, о содержании моего письма и о нынешнем раскаянии. Потом она с легким стуком опустила кофейную чашку на блюдечко.

— Не влюблен ли ты в Психичку.

— Нет, вряд ли.

— Тони, это не вопрос. Это утверждение.

Я посмотрел на нее с нежностью. Она знала меня, как никто другой. И тем не менее согласилась со мной пообедать. И не перебивала, когда я без конца бубнил о себе. Я улыбнулся той улыбкой, которая, без сомнения, была ей слишком хорошо знакома.

— На днях я собираюсь тебя удивить, — сказал я.

— Да ты меня постоянно удивляешь. Сегодня, например.

— Нет, я тебя удивлю так, чтобы ты стала думать обо мне лучше, а не хуже.

— Я о тебе не стала думать хуже. И о Психичке, между прочим, тоже, хотя мое отношение к ней, честно сказать, — ниже уровня моря.

Маргарет никогда не злорадствует; она даже не стала напоминать, что я пренебрег ее советом. Думаю, ей только приятно мне посочувствовать и лишний раз перекреститься, что она мне больше не жена. Это не подкол. Я действительно так считаю.

— Можно кое-что спросить?

— Ты уже спросил, — ответила она.

— Скажи, ты ушла из-за меня?

— Нет, — сказала она. — Я ушла из-за нас.

 

С дочкой, не устаю повторять, отношения у меня хорошие. Большего не скажу, но за такую формулировку готов отвечать под присягой. Сьюзи уже тридцать три года; или тридцать четыре? Да, тридцать четыре. Мы с ней ни разу не поссорились с того дня, когда я сидел на передней скамье в дубовом зале мэрии, а потом был свидетелем. Помню, я тогда еще подумал, что теперь она — отрезанный ломоть; вернее, что я сам — отрезанный ломоть. Долг выполнен, единственная дочь благополучно пришвартована у временной пристани брака. Теперь главное — не поддаться Альцгеймеру и не забыть отписать ей все имеющиеся средства. И постараться, в отличие от своих родителей, помереть тогда, когда эти средства действительно будут ей нужны. Как стартовый капитал.

Если бы мы с Маргарет не разбежались, я бы, наверное, стал более заботливым дедом. От Маргарет, естественно, пользы всегда было куда больше, чем от меня. Сьюзи не доверяла мне сидеть с детьми — боялась, что не справлюсь, хоть я и пеленки менять умею, и не только. «Лукас подрастет — будешь с ним на футбол ходить», — сказала она мне. Да уж: подслеповатый дедушка, сидя на трибуне, обучает мальчонку футбольным премудростям: как ненавидеть парней в форме другого цвета, как изображать травму, как сморкаться на поле — учись, малыш: если одну ноздрю зажать покрепче, то из другой вылетит зеленая сопля. Как раздувать свое тщеславие и огребать заоблачные деньги, как, наконец, убить свою молодость, не успев разобраться, что к чему в этой жизни. Да уж, сплю и вижу, как буду с Лукасом на футбол ходить.

Но Сьюзи не замечает, что я терпеть не могу этот вид спорта — вернее, то, во что он превратился. У нее к эмоциям чисто практический подход, у моей Сьюзи. Это у нее от матери. Так что мои эмоции ее не особо волнуют. Она предпочитает считать, что у меня есть определенные ощущения, и действовать соответственно. В глубине души она винит меня за развод. Как-то так: если мама замутила, значит, папа виноват.

 

Меняется ли характер с течением времени? В романах — безусловно, иначе писать было бы не о чем. А в жизни? Вопрос интересный. Меняются наши оценки и мнения, появляются новые привычки и странности, но это другое — это скорее мишура. Характер, наверное, сродни интеллекту, разве что характер чуть позже достигает своего пика: в промежутке между, скажем, двадцатью и тридцатью. А после этого мы довольствуемся тем, что есть. Решаем сами за себя. В этом — объяснение множества судеб, не так ли? И в этом же, напыщенно выражаясь, — наша трагедия.

 

«Вопрос аккумуляции», написал Адриан. Делаешь ставку, твоя лошадь выигрывает забег, ставка переходит на другую лошадь в другом забеге, и так далее. Выигрыш растет. А проигрыш? На ипподроме — нет: ты просто теряешь первоначальную ставку. А в жизни? Тут, наверное, правила другие. Делаешь ставку на отношения и терпишь неудачу; завязываешь другие отношения — опять крах; и вроде как выходит, что проигрыш исчисляется не двумя вычетами, а перемножением двух твоих ставок. По крайней мере, ощущение именно такое. Жизнь не ограничивается сложением и вычитанием. В ней есть и аккумуляция, умножение потерь и неудач.

Фрагмент из дневника Адриана затрагивает также вопрос об ответственности: выстраивается ли она в цепочку или же должна рассматриваться более узко. Я обеими руками за узкое понимание. Уж извините, но нельзя винить своих покойных родителей, сокрушаться о наличии (или отсутствии) у нас братьев и сестер, кивать на гены, перекладывать ответственность на общество, на что угодно — в обычных условиях этого делать нельзя. Исходить надо из того, что ответственность лежит на тебе одном, если, конечно, не доказано противоположное. Адриан был куда умнее меня, он апеллировал к логике там, где я полагаюсь на здравый смысл, но мы с ним пришли, сдается мне, примерно к одному и тому же выводу.

Не стану делать вид, будто мне понятно все, что он написал. Я смотрел на эти формулы как баран на новые ворота. Впрочем, я никогда не был силен в математике.

 

Ничуть не завидую смерти Адриана, но завидую отчетливости его жизни. Не столько из-за того, что он видел, рассуждал, чувствовал и действовал более четко, чем все мы вместе взятые, сколько из-за того, что он четко просчитал свой уход. «Погиб во цвете юности», как говорил директор школы после самоубийства Робсона; и: «Вовеки не состарятся они, а всяк, кто выжил, обречен на старость». [28] Те из нас, кто выжил, в большинстве своем не имеют ничего против старости. Как по мне — все лучше, чем означенная альтернатива. Нет, я сейчас о другом. Когда тебе чуть за двадцать, даже если ты на распутье, если не уверен, каковы твои устремления и цели, у тебя есть твердое понимание сущности жизни, твоего места в ней, твоих перспектив. А позднее… позднее становится все больше неуверенности, больше наслоений, возвратов, обманных воспоминаний. Пока молодой, ты помнишь свою короткую пока еще жизнь всю целиком. Позднее память рассыпается на латаные-перелатаные лоскуты. В чем-то она смахивает на черный ящик, который хранится в самолете. Пока все идет хорошо, запись стирается автоматически. Если случится авиакатастрофа, можно будет установить ее причину; если же полет завершится благополучно, то в бортовом журнале не останется внятных подробностей твоего путешествия.

Или другими словами. Кто-то сказал, что в истории ему наиболее интересны те эпохи, когда рушится мир, потому что это означает рождение чего-то нового. Приложимо ли это к истории отдельного человека? Умереть, когда рождается нечто новое, даже если это новое — наша глубинная сущность? Все политические и исторические перемены рано или поздно вызывают разочарование; точно так же и зрелые годы. Точно так же — и сама жизнь. Подчас мне кажется, что цель жизни состоит в том, чтобы подготовить нас к неизбежному расставанию с ней, подточить наши силы, доказать, пусть не вдруг, что жизнь не так уж хороша, как о ней думают.

 

Представьте себе человека, который поздно ночью, малость под мухой, сочиняет письмо своей старинной подруге. Надписав конверт и наклеив марку, он с трудом находит пальто, бредет к почтовому ящику, сует письмо в щель, плетется домой и падает в кровать. Скорее всего, на трезвую голову он бы никуда не потащился. Оставил бы письмо на видном месте, чтобы отправить утром. А утром, вполне возможно, стал бы терзаться сомнениями. Так что давайте отдадим должное электронной почте за непосредственность, искренность и даже за необдуманность. Мой ход мыслей (если позволительно так выразиться) был таков: почему я должен верить Маргарет, которая свечку не держала и полагается только на свои предубеждения? Я тут же написал Веронике. Тему сообщения обозначил как «Вопрос», а сам вопрос звучал следующим образом: «Как ты считаешь, был ли я тогда в тебя влюблен? » Поставил внизу свой инициал и поспешил щелкнуть на «Отправить», пока не передумал.

Вот уж никак не ожидал, что ответ придет на следующее утро. На этот раз она не стерла мою тему. В ее сообщении говорилось: «Если тебе приспичило задать этот вопрос, то ответ „нет“. В. ».

О моем умонастроении свидетельствует тот факт, что я счел такой ответ нормальным и даже обнадеживающим.

И уж не знаю, о чем свидетельствовал мой первый порыв: я набрал номер Маргарет и рассказал ей про этот обмен письмами. Помолчав, моя бывшая спокойно ответила:

— Решай сам, Тони.

 

Возможно, конечно, изложить это по-другому; такое всегда возможно.

Например, с позиций презрения и нашей ответной реакции. Братец Джек мне высокомерно подмигнул, и через сорок лет я пустил в ход все свое обаяние (ох нет, не будем преувеличивать: я пустил в ход притворную вежливость), чтобы вытянуть из него информацию. А потом не моргнув глазом его предал. Получи мое презрение в ответ на свое. Хотя допускаю, что в ту пору он испытывал ко мне даже не презрение, а равнодушие, смешанное с любопытством. Ага, сестренка притащила своего очередного — ну, не он первый и, естественно, не он последний. Проходной вариант, не стоящий внимания. Но я-то, я расценил это как презрение, намотал на ус и отплатил той же монетой.

А с Вероникой я, наверное, пытался действовать по-другому: не отвечать презрением на ее презрение, а преодолевать его. В этом, как видите, есть особая притягательность. Потому что, перечитав свое старое письмо, прочувствовав его хамство и агрессивность, я испытал глубокое душевное потрясение. Если даже она поначалу и не презирала меня, то определенно запрезирала, когда Адриан показал ей, что я написал. И определенно пронесла это презрение сквозь годы и пустила его в ход, чтобы оправдать сожжение дневника.

Как я говорил, причем с полной уверенностью, основное свойство угрызений совести заключается в том, что с ними ничего нельзя поделать: время для извинений и примирений ушло. А вдруг я ошибаюсь? Вдруг получится повернуть угрызения совести вспять, превратить в обыкновенную вину, покаяться и получить прощение? Почему бы не доказать, что ты, вопреки ее мнению, был, в сущности, неплохим малым, и почему бы ей не принять твои доказательства?

Возможно также, что мой побудительный мотив пришел совершенно с другой стороны — со стороны не прошлого, а будущего. Как и у большинства людей, у меня есть свои приметы, связанные с путешествиями. Все мы знаем, что по статистике летать самолетом безопаснее, чем ходить в ближайший магазин. Но я все равно перед каждой поездкой оплачиваю счета, разбираю почту, звоню кому-нибудь из близких.

— Сьюзи, я завтра уезжаю.

— Знаю, папа. Ты говорил.

— Разве?

— Да, конечно.

— Ну, я так, попрощаться.

— Извини, папа, тут дети шумят. Что ты сказал?

— Ничего особенного, передавай им привет.

Разумеется, это делается ради себя. Чтобы оставить по себе приятное впечатление. Чтобы тебя лишний раз помянули добрым словом — на тот случай, если твой самолет окажется менее безопасным, чем угловой магазин.

Если уж мы соблюдаем эти ритуалы перед недельной зимней поездкой на Майорку, то что же говорить о более масштабном событии, которое приближается с каждым днем: о заключительной поездке в крематорий на дребезжащем катафалке? Не поминайте лихом, теперь обо мне — или хорошо, или ничего. Рассказывайте другим, как вы мною дорожили, как меня любили, каким я был приличным человеком. Если даже это полная туфта.

 

Достав старый фотоальбом, я рассмотрел снимок, который сделал на Трафальгарской площади, когда Вероника попросила щелкнуть ее с моими друзьями. Алекс и Колин пыжатся: как-никак их запечатлевают для истории; у Адриана вид привычно серьезный, а Вероника — как я раньше не замечал? — слегка повернулась в его сторону. Нет, она не подняла к нему голову, но и в объектив тоже не смотрит. Другими словами — она не смотрит на меня. В тот день я изводился от ревности. Я-то хотел показать ее друзьям, хотел, чтобы она их одобрила, чтобы они ее приняли — ну, естественно, не более горячо, чем меня. Мои ожидания были мальчишескими и нереальными. Когда она засыпала Адриана вопросами, я на стенку лез, но потом успокоился — уже в баре отеля, стоило только Адриану проехаться насчет Братца Джека и его компании.

Тут мне пришло в голову разыскать Алекса и Колина. Я представил, как попрошу их поделиться воспоминаниями и доказательствами. Но эти двое оставались второстепенными персонажами; вряд ли они запомнили больше, чем я. А вдруг их доказательства мне не помогут, а совсем наоборот? На самом деле, Тони, когда уже столько воды утекло, можно и правду сказать: Адриан всегда отпускал колкости у тебя за спиной. Хм, занятно. Да, мы оба это замечали. Он говорил, что ты не так хорош и не так умен, как тебе кажется. Понятно; а еще что? Ну, еще говорил, что ты набиваешься к нему в закадычные друзья — стараешься оттеснить нас обоих, что нелепо и необъяснимо. Ладно, я понял; это все? Еще он говорил, что, мол, эта, как ее там, просто тебя динамит, а сама только и ждет, когда подвернется более стоящий вариант. Ты сам-то разве не замечал, как она весь день заигрывала с Адрианом? Нам обоим смотреть было тошно. Чуть ли не язык ему в ухо засовывала.

Нет, от них помощи не дождешься. Миссис Форд уже на том свете. А Братец Джек сошел со сцены. Единственной свидетельницей, единственной надеждой оставалась Вероника.

 

Как я сказал, мне хотелось влезть ей под кожу, помните? Это странное выражение; оно всегда напоминает мне рецепт, по которому Маргарет готовит жареную курицу: с осторожностью приподнимает кожу на грудке и бедрышках, а потом запихивает туда кусочки сливочного масла и зелень. Эстрагон, что ли. Возможно, еще дольки чеснока, но тут могу ошибаться. Сам я никогда так не готовил, ни до, ни после; у меня пальцы неловкие, того и гляди проткнут кожу.

А Маргарет еще рассказала, что у французов существует и более причудливый вариант. Они засовывают под куриную кожу черные трюфели; угадайте, как у них называется такое блюдо? «Цыпленок в полутрауре». Наверное, этот рецепт дошел до нас из тех времен, когда люди в первые месяцы скорби носили только черное, затем еще несколько месяцев — серое и только после этого мало-помалу возвращались к многоцветью жизни. Траур, полутраур, четвертьтраур. Не знаю, так ли это называлось, но градации цвета были жестко регламентированы. А в наши дни долго ли носят траур? В большинстве случаев — полдня: чтобы съездить на похороны или кремацию и выпить по рюмке.

Прошу прощения, куда-то меня повело. Мне хотелось влезть ей под кожу — об этом ведь шла речь, да? А что было у меня на уме — ровно то, что я сказал, или нечто другое? «Ты у меня под кожей»[29] — это же любовная песня, да?

 

К Маргарет у меня нет никаких претензий. Абсолютно никаких. Но, попросту говоря, если я теперь отвечаю сам за себя, то кто у меня остался? Промаявшись сомнениями пару дней, я опять послал сообщение Веронике. Расспросил ее о родителях. Жив ли отец? Не мучилась ли перед смертью мама? А в конце добавил: хотя я видел их всего один раз, у меня остались теплые воспоминания. Во всяком случае, на пятьдесят процентов это была чистая правда. Сам не знаю, зачем я полез с этими расспросами. Наверное, захотелось совершить какой-нибудь нормальный поступок или, на худой конец, изобразить хоть что-нибудь нормальное — неизвестно что. Когда мы молоды — когда я был молод, — хочется испытать такие эмоции, как описаны в романах. Чтобы они перевернули все наше бытие, чтобы сотворили и очертили новую реальность. Со временем, как я понимаю, мы начинаем ждать от них другого — чего-то более мягкого, более житейского: чтобы они поддерживали равновесие, которого достигла наша жизнь. Мы хотим сказать им: дела не так уж плохи. Разве это предосудительно?

Ответ Вероники вызвал у меня и удивление, и облегчение. Она не сочла мои вопросы назойливыми. Можно было подумать, она даже рада, что ее спросили. Ее отец умер более тридцати пяти лет назад. С годами он стал спиваться и заработал рак пищевода. Тут меня ужалило чувство вины: тогда, на Шатком мосту, я бездумно наговорил всяких глупостей про лысых алкоголиков.

Мать Вероники, овдовев, продала дом в Чизлхерсте и переехала в Лондон. Посещала курсы изобразительного искусства, начала курить, стала сдавать комнаты, хотя и не нуждалась в деньгах. Она долго пребывала в добром здравии, но около года назад ее стала подводить память. Врачи подозревали микроинсульт.

Вскоре она стала убирать чай в холодильник, яйца в хлебницу и все такое. Чуть не устроила пожар, забыв непотушенную сигарету. Настроение у нее было бодрое, но потом наступило резкое ухудшение. Последние месяцы вылились в борьбу за жизнь; нет, смерть ее не была легкой, но стала избавлением.

Я несколько раз перечитал это сообщение. Искал какие-нибудь ловушки, двусмысленности, скрытые оскорбления. И не находил — если не считать, что откровенность тоже может быть ловушкой. Это была обычная печальная история, слишком хорошо знакомая и рассказанная без затей.

 

Когда у тебя начинает хромать память (я имею в виду не Альцгеймера, а вполне предсказуемые возрастные изменения), реагировать можно по-разному. Можно сидеть и напрягать мозги, чтобы вспомнить знакомое имя, название цветка, станцию метро, фамилию космонавта… Можно признать свое поражение и воспользоваться справочником или интернетом. А можно просто махнуть рукой — забыть про забывчивость, и тогда утраченный факт через пару дней всплывет сам и, скорее всего, во время бессонницы, которая тоже приходит с возрастом. Все мы, рассеянные, с этим сталкиваемся.

Но мы открываем для себя и кое-что еще: мозг не любит, когда его подгоняют под общие мерки. Как раз на том этапе, когда мы думаем, что все катится под откос, что нам осталось только вычитание и деление, наш мозг, наша память может нас удивить. Как будто говоря: «Не рассчитывай на спокойное, постепенное угасание — в жизни все гораздо сложнее». И мозг начинает время от времени подбрасывать тебе какие-то обрывки, даже высвобождать знакомые петли памяти. Именно на этом, к моему ужасу, я себя и поймал. Я начал вспоминать, в произвольной последовательности, давно похороненные детали той поездки в гости к семейству Форд. Моя комната в мансарде выходила окнами на крыши домов и лес; внизу били часы, отстававшие точно на пять минут. Миссис Форд смахнула растекшийся желток в мусорное ведро с выражением сожаления — к яйцу, а не ко мне. После ужина ее муж стал накачивать меня бренди, а когда я пытался отказываться, он вопрошал, кто я такой — мужчина или мышонок. Братец Джек называл миссис Форд «Мать», например: «Как считает Мать: когда оголодавшая армия сможет подкрепиться? » На второй день, ближе к ночи, Вероника не просто поднялась со мной наверх. Она объявила: «Пойду провожу Тони в его комнату» — и у всех на глазах взяла меня за руку. Братец Джек спросил: «А что об этом думает Мать? » Но Мать только улыбнулась. Я свернул пожелания доброй ночи, адресованные присутствующим, поскольку чувствовал приближение эрекции. Мы неторопливо поднялись в мансарду, где Вероника прижала меня к двери, поцеловала в губы и прошептала мне на ухо: «Греховных снов». И как сейчас помню, секунд через сорок я уже дрочил над маленькой раковиной, направляя сперму в сточное отверстие.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.