Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Комментарии 11 страница



Литвинов едва устоял на ногах, едва не бросился к ней… Но та волна, которой он отдался, взяла свое… Он вскочил в вагон и, обернувшись, указал Ирине на место возле себя. Она поняла его. Время еще не ушло. Один только шаг, одно движение, и умчались бы в неведомую даль две навсегда соединенные жизни… Пока она колебалась, раздался громкий свист, и поезд двинулся.

Литвинов откинулся назад, а Ирина подошла, шатаясь, к скамейке и упала на нее, к великому изумлению заштатного дипломата, случайно забредшего на железную дорогу. Он мало был знаком с Ириной, но очень ею интересовался и, увидав, что она лежит, как в забытьи, подумал, что с ней случилась une attaque de nerfs[135], a потому счел своим долгом, долгом d’un galant chevalier[136], прийти ей на помощь. Но изумление его приняло гораздо большие размеры, когда при первом слове, к ней обращенном, она вдруг поднялась, оттолкнула предложенную руку и, выбежав на улицу, чрез несколько мгновений исчезла в молочной мгле тумана, столь свойственного шварц-вальдскому климату в первые осенние дни.

XXVI

Нам случилось однажды войти в избу крестьянки, только что потерявшей единственного, горячо любимого сына, и, к немалому нашему удивлению, найти ее совершенно спокойною, чуть не веселою. «Не замайте, — сказал ее муж, от которого, вероятно, не скрылось это удивление, — она теперь закостенела». И Литвинов так же «закостенел». Такое же спокойствие нашло на него в первые часы его путешествия. Совершенно уничтоженный и безнадежно несчастный, он, однако, отдыхал, отдыхал после тревог и терзаний последней недели, после всех этих ударов, раз за разом обрушившихся на его голову. Они тем сильнее его потрясли, чем менее он был создан для подобных бурь. Он уж точно ни на что не надеялся теперь и старался не вспоминать — пуще всего не вспоминать; он ехал в Россию… — надо же было куда-нибудь деваться! — но уже никаких, лично до собственной особы касающихся, предположений не делал. Он не узнавал себя; он не понимал своих поступков, точно он свое настоящее «я» утратил, да и вообще он в этом «я» мало принимал участия. Иногда ему сдавалось, что он собственный труп везет, и лишь пробегавшие изредка горькие судороги неизлечимой душевной боли напоминали ему, что он еще носится с жизнью. По временам ему казалось непостижимым, каким образом может мужчина — мужчина! — допустить такое влияние на себя женщины, любви… «Постыдная слабость! » — шептал он и встряхивал шинелью и плотнее усаживался: вот, дескать, старое кончено, начнем новое… Минута — и он только улыбался горько и дивился самому себе. Он принялся глядеть в окно. День стоял серый и сырой; дождя не было, но туман еще держался и низкие облака заволокли всё небо. Ветер дул навстречу поезду; беловатые клубы пара, то одни, то смешанные с другими, более темными клубами дыма, мчались бесконечною вереницей мимо окна, под которым сидел Литвинов. Он стал следить за этим паром, за этим дымом. Беспрерывно взвиваясь, * поднимаясь и падая, крутясь и цепляясь за траву, за кусты, как бы кривляясь, вытягиваясь и тая, неслись клубы за клубами: они непрестанно менялись и оставались те же… Однообразная, торопливая, скучная игра! Иногда ветер менялся, дорога уклонялась — вся масса вдруг исчезала и тотчас же виднелась в противоположном окне; потом опять перебрасывался громадный хвост и опять застилал Литвинову вид широкой прирейнской равнины. Он глядел, глядел, и странное напало на него размышление… Он сидел один в вагоне: никто не мешал ему. «Дым, дым», — повторил он несколько раз; и всё вдруг показалось ему ды-мом, всё, собственная жизнь, русская жизнь — всё людское, особенно всё русское. Всё дым и пар, думал он; всё как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности всё то же да то же; всё торопится, спешит куда-то — и всё исчезает бесследно, ничего не достигая; другой ветер подул — и бросилось всё в противоположную сторону, и там опять та же безустанная, тревожная и — ненужная игра. Вспомнилось ему многое, что с громом и треском совершалось на его глазах в последние годы… Дым, шептал он, дым; вспомнились горячие споры, толки и крики у Губарева, у других, высоко- и низкопоставленных, передовых и отсталых, старых и молодых людей… Дым, повторял он, дым и пар. Вспомнился, наконец, и знаменитый пикник, вспомнились и другие суждения и речи других государственных людей — и даже всё то, что проповедовал Потугин… дым, дым и больше ничего. А собственные стремления, и чувства, и попытки, и мечтания? Он только рукой махнул.

А между тем поезд бежал да бежал; уже давно и Раштадт, и Карлсруэ, и Брухзаль остались назади; горы с правой стороны дороги сперва отклонились, ушли вдаль, потом надвинулись опять, но уже не столь высокие и реже покрытые лесом… Поезд круто повернул в сторону… вот и Гейдельберг. Вагоны подкатились под навес станции; раздались крики разносчиков, продающих всякие, даже русские, журналы; путешественники завозились на своих местах, вышли на платформу; но Литвинов не покидал своего уголка и продолжал сидеть, потупив голову. Вдруг кто-то назвал его по имени; он поднял глаза: рожа Биндасова просунулась в окно, а за ним — или это ему только померещилось? — нет, точно, всё баденские, знакомые лица: вот Суханчикова, вот Ворошилов, вот и Бамбаев; все они подвигаются к нему, а Биндасов орет:

— А где же Пищалкин? Мы его ждали; но всё равно; вылезай, сосюля, мы все к Губареву.

— Да, братец, да, Губарев нас ждет, — подтвердил, выдвигаясь, Бамбаев, — вылезай.

Литвинов рассердился бы, если б не то мертвое бремя, которое лежало у него на сердце. Он глянул на Биндасова и отвернулся молча.

— Говорят вам, здесь Губарев! — воскликнула Суханчикова, и глаза ее чуть не выскочили.

Литвинов не пошевелился.

— Да послушай, Литвинов, — заговорил наконец Бамбаев, — здесь не один только Губарев, здесь целая фаланга отличнейших, умнейших молодых людей, русских — и все занимаются естественными науками, все с такими благороднейшими убеждениями! Помилуй, ты для них хоть останься. Здесь есть, например, некто… эх! фамилию забыл! но это просто гений.

— Да бросьте его, бросьте его, Ростислав Ардалионыч, — вмешалась Суханчикова, — бросьте! Вы видите, что он за человек; и весь его род такой. Тетка у него есть; сначала мне показалась путною, а третьего дня еду я с ней сюда — она перед тем только что приехала в Баден, и глядь! уж назад летит, — ну-с, еду я с ней, стала ее расспрашивать… Поверите ли, слова от гордячки не добилась. Аристократка противная!

Бедная Капитолина Марковна — аристократка! Ожидала ли она подобного посрамления?!

А Литвинов всё молчал, и отвернулся, и фуражку на глаза надвинул. Поезд тронулся наконец.

— Да скажи хоть что-нибудь на прощанье, каменный ты человек! — закричал Бамбаев. — Этак ведь нельзя!

— Дрянь! колпак! — завопил Биндасов. Вагоны катились всё шибче и шибче, и он мог безнаказанно ругаться. — Скряга! слизняк! каплюжник!!

Изобрел ли Биндасов на месте это последнее наименование, перешло ли оно к нему из других рук, только оно, по-видимому, очень понравилось двум тут же стоявшим благороднейшим молодым людям, изучавшим естественные науки, ибо несколько дней спустя оно уже появилось в русском периодическом листке, издававшемся в то время в Гейдельберге под заглавием: «A tout venant je crache! » или «Бог не выдаст, свинья не съест»*[137].

А Литвинов опять затвердил свое прежнее слово: дым, дым, дым! Вот, думал он, в Гейдельберге теперь более сотни русских студентов; все учатся химии, физике, физиологии — ни о чем другом и слышать не хотят… А пройдет пять-шесть лет, и пятнадцати человек на курсах не будет у тех же знаменитых профессоров… ветер переменится, дым хлынет в другую сторону… дым… дым… дым! [138]

К ночи он проехал мимо Касселя. Вместе с темнотой тоска несносная коршуном на него спустилась, и он заплакал, забившись в угол вагона. Долго текли его слезы, не облегчая сердца, но как-то едко и горестно терзая его; а в то же время в одной из гостиниц Касселя, на постели, в жару горячки, лежала Татьяна; Капитолина Марковна сидела возле нее.

— Таня, — говорила она, — ради бога, позволь мне послать телеграмму к Григорию Михайловичу; позволь, Таня.

— Нет, тетя, — отвечала она, — не надо, не пугайся. Дай мне воды; это скоро пройдет.

И действительно, неделю спустя здоровье ее поправилось, и обе подруги продолжали свое путешествие.

XXVII

Не останавливаясь ни в Петербурге, ни в Москве, Литвинов вернулся в свое поместье. Он испугался, увидав отца: до того тот похилел и опустился. Старик обрадовался сыну, насколько может радоваться человек, уже покончивший с жизнью; тотчас сдал ему все, сильно расстроенные, дела и, проскрипев еще несколько недель, сошел с земного поприща. Литвинов остался один в своем ветхом господском флигельке и с тяжелым сердцем, без надежды, без рвения и без денег — начал хозяйничать. Хозяйничанье в России невеселое, слишком многим известное дело; мы не станем распространяться о том, как солоно оно показалось Литвинову. О преобразованиях и нововведениях, разумеется, не могло быть и речи; применение приобретенных за границею сведений отодвинулось на неопределенное время; нужда заставляла перебиваться со дня на день, соглашаться на всякие уступки — и вещественные и нравственные. Новое принималось плохо, старое всякую силу потеряло; неумелый сталкивался с недобросовестным; весь поколебленный быт ходил ходуном, как трясина болотная, и только одно великое слово «свобода» носилось как божий дух над водами. Терпение требовалось прежде всего, и терпение не страдательное, а деятельное, настойчивое, не без сноровки, не без хитрости подчас… Литвинову, при душевном его настроении, приходилось вдвойне тяжело. Охоты жить в нем оставалось мало… Откуда же было взяться охоте хлопотать и работать?

Но минул год, за ним минул другой, начинался третий. Великая мысль осуществлялась понемногу, переходила в кровь и плоть: выступил росток из брошенного семени, и уже не растоптать его врагам — ни явным, ни тайным. Сам Литвинов хотя кончил тем, что отдал большую часть земли крестьянам исполу, т. е. обратился к убогому, первобытному хозяйству, однако кой в чем успел: возобновил фабрику, завел крошечную ферму с пятью вольнонаемными работниками, — а перебывало их у него целых сорок, — расплатился с главными частными долгами… И дух в нем окреп: он снова стал походить на прежнего Литвинова. Правда, грустное, глубоко затаенное чувство не покидало его никогда, и затих он не по летам, замкнулся в свой тесный кружок, прекратил все прежние сношения… Но исчезло мертвенное равнодушие, и среди живых он снова двигался и действовал, как живой. Исчезли также и последние следы овладевшего им очарования: как сквозь сон являлось ему всё, что произошло в Бадене… А Ирина?.. И она побледнела и скрылась тоже, и только смутно чуялось Литвинову что-то опасное под туманом, постепенно окутавшим ее образ. О Татьяне изредка доходили вести; он знал, что она вместе с своею теткой поселилась в своем именьице, верстах в двухстах от него, живет тихо, мало выезжает и почти не принимает гостей, — а впрочем, покойна и здорова. Вот однажды в прекрасный майский день сидел он у себя в кабинете и безучастно перелистывал последний нумер петербургского журнала; слуга вошел к нему и доложил о приезде старика дяди. Дядя этот доводился двоюродным братом Капитолине Марковне и недавно посетил ее. Он купил имение по соседству Литвинова и пробирался туда. Целые сутки погостил он у своего племянника и много рассказывал о житье-бытье Татьяны. На другой день после его отъезда Литвинов отправил к ней письмо, первое после их разлуки. Он просил позволения возобновить хотя письменное знакомство и также желал знать, навсегда ли он должен покинуть мысль когда-нибудь с ней увидеться? Не без волнения ожидал он ответа… ответ пришел, наконец. Татьяна дружелюбно откликнулась на его запрос. «Если вам вздумается нас посетить, — так кончала она, — милости просим, приезжайте: говорят, даже больным легче вместе, чем порознь». Капитолина Марковна присоединяла свой поклон. Как дитя, обрадовался Литвинов; уже давно и ни от чего так весело не билось его сердце. И легко ему стало вдруг и светло… Так точно, когда солнце встает и разгоняет темноту ночи, легкий ветерок бежит вместе с солнечными лучами по лицу воскреснувшей земли. Весь этот день Литвинов всё посмеивался, даже когда обходил свое хозяйство и отдавал приказания. Он тотчас стал снаряжаться в дорогу, а две недели спустя он уже ехал к Татьяне.

XXVIII

Ехал он довольно медленно, проселками, без особенных приключений: раз только шина лопнула на заднем колесе; кузнец ее сваривал-сваривал, обругал и ее и себя, да так и бросил; к счастью, оказалось, что и с лопнувшею шиной можно у нас прекрасно путешествовать, особенно по «мякенькому», то есть по грязи. Зато с Литвиновым произошли две-три довольно любопытные встречи. На одной станции он застал мировой съезд и в челе его Пищалкина, который произвел на него впечатление Солона или Соломона: * такою возвышенною мудростью дышали его речи, с таким безграничным уважением относились к нему и помещики и крестьяне… И по наружности Пищалкин стал походить на древнего мудреца: волосы его на темени вылезли, а пополневшее лицо совершенно застыло в какое-то величавое желе уже ничем не обузданной добродетели. Он поздравил Литвинова с прибытием «в мой — если смею употребить такое амбиционное выражение — собственный уезд», а впрочем, тут же так и замер в припадке благонамеренных ощущений. Одно известие он, однако, успел сообщить, а именно о Ворошилове. Витязь с золотой доски снова поступил на военную службу и уже успел прочесть лекцию офицерам своего полка «о буддизме» или «динамизме», что-то в этом роде… Пищалкин хорошенько не помнил. На другой станции Литвинову долго не закладывали лошадей; дело было на утренней зорьке, и он задремал, сидя в своей коляске. Голос, показавшийся ему знакомым, разбудил его: он раскрыл глаза…

Господи! да не г-н ли Губарев стоит в серой куртке и отвислых спальных панталонах на крыльце почтовой избы и ругается?.. Нет, это не г-н Губарев… Но какое поразительное сходство!.. Только у этого барина рот еще шире и зубастее, и взор понурых глаз еще свирепее, и нос крупнее, и борода гуще, и весь облик еще грузнее и противнее.

— Па-адлецы, па-адлецы! — твердил он медленно и злобно, широко разевая свой волчий рот. — Мужичье поганое… Вот она… хваленая свобода-то… и лошадей не достанешь… па-адлецы!

— Па-адлецы, па-адлецы! — послышался тут другой голос за дверями, и на крыльце предстал — тоже в серой куртке и отвислых спальных панталонах, — предстал на этот раз, действительно, несомненно, сам настоящий господин Губарев, Степан Николаевич Губарев. — Мужичье поганое! — продолжал он в подражание брату (оказалось, что первый господин был его старший брат, «тот дантист» прежней школы, который заправлял его имением). — Бить их надо, вот что, по мордам бить; вот им какую свободу — в зубы… Толкуют… волостной голова!.. Я б их!.. Да где же этот мусье Ростон?.. Чего же он смотрит?.. Это его дело, дармоеда этакого… до беспокойства не доводить…

— А я ж вам сказывал, братец, — заговорил Губарев старший, — что он ни на что не годен, именно дармоед! Только вы вот по старой памяти… Мусье Ростон, мусье Ростон!.. Где ты пропадаешь?

— Ростон! Ростон! — закричал младший, великий Губарев. — Да покличьте же его хорошенько, братец Доримедонт Николаич.

— Я и то, братец Степан Николаич, его кличу. — Мусье Ростон!

— Вот я, вот я, вот я! — послышался торопливый голос, и из-за угла избы выскочил — Бамбаев.

Литвинов так и ахнул. На злосчастном энтузиасте плачевно болталась обтерханная венгерка с прорехами на рукавах; черты его не то что переменились, а скривились и сдвинулись, перетревоженные глазки выражали подобострастный испуг и голодную подчиненность; но крашеные усы по-прежнему торчали над пухлыми губами. Братья Губаревы немедленно и дружно принялись распекать его с вышины крыльца; он остановился перед ними внизу, в грязи и, униженно сгорбив спину, пытался умилостивить робкою улыбочкой, и картуз мял в красных пальцах, и ногами семенил, и бормотал, что лошади, мол, сейчас явятся… Но братья не унимались, пока младший не вскинул наконец глазами на Литвинова. Узнал ли он его, стыдно ли ему стало чужого человека, только он вдруг повернулся на пятках, по-медвежьи, и, закусив бороду, заковылял в станционную избу; братец тотчас умолк и, тоже повернувшись по-медвежьи, отправился за ним вслед. Великий Губарев, видно, и на родине не утратил своего влияния.

Бамбаев побрел было за братьями… Литвинов кликнул его по имени. Он оглянулся, воззрелся и, узнав Литвинова, так и ринулся к нему с протянутыми руками; но, добежав до коляски, ухватился за дверцы, припал к ним грудью и зарыдал в три ручья.

— Полно, полно же, Бамбаев, — твердил Литвинов, наклонясь над ним и трогая его за плечо. Но он продолжал рыдать.

— Вот… вот… вот до чего… — бормотал он, всхлипывая.

— Бамбаев! — загремели братья в избе.

Бамбаев приподнял голову и поспешно утер слезы.

— Здравствуй, душа моя, — прошептал он, — здравствуй и прощай!.. Слышишь, зовут.

— Да какими судьбами ты здесь? — спросил Литвинов, — и что всё это значит? Я думал, они француза зовут…

— Я у них… домовым управляющим, дворецким, — отвечал Бамбаев и ткнул пальцем в направлении избы. — А во французы я попал так, для шутки. Что, брат, делать! Есть ведь нечего, последнего гроша лишился, так поне воле в петлю полезешь. Не до амбиции.

— Да давно ли он в России? и как же он с прежними товарищами разделался?

— Э! брат! Это теперь всё побоку… Погода вишь переменилась… Суханчикову, Матрену Кузьминишну, просто в шею прогнал. Та с горя в Португалию уехала.

— Как в Португалию? Что за вздор?

— Да, брат, в Португалию, с двумя матреновцами.

— С кем?

— С матреновцами: люди ее партии так прозываются.

— У Матрены Кузьминишны есть партия? И многочисленна она?

— Да вот именно эти два человека. А он с полгода скоро будет как сюда воротился. Других под сюркуп взяли*, а ему ничего. В деревне с братцем живет, и послушал бы ты теперь…

— Бамбаев!

— Сейчас, Степан Николаич, сейчас. А ты, голубчик, процветаешь, наслаждаешься! Ну и слава богу! Куда это тебя несет теперь?.. Вот не думал, не гадал… Помнишь Баден? Эх, было житье! Кстати, Биндасова тоже ты помнишь? Представь, умер. В акцизные попал да подрался в трактире: ему кием голову и проломили. Да, да, тяжелые подошли времена! А всё же я скажу: Русь… экая эта Русь! Посмотри хоть на эту пару гусей: ведь в целой Европе ничего нет подобного. Настоящие арзамасские!

И, заплатив эту последнюю дань неистребимой потребности восторгаться, Бамбаев побежал в станционную избу, где опять и не без некоторых загвоздок произносилось его имя.

К концу того же дня Литвинов подъезжал к Татьяниной деревне. Домик, где жила бывшая его невеста, стоял на холме, над небольшой речкой, посреди недавно разведенного сада. Домик тоже был новенький, только что построенный, и далеко виднелся через речку и поле. Литвинову он открылся версты за две с своим острым мезонином и рядом окошек, ярко рдевших на вечернем солнце. Уже с последней станции он чувствовал тайную тревогу; но тут просто смятение овладело им, смятение радостное, не без некоторого страха. «Как меня встретят, — думал он, — как я предстану?.. » Чтобы чем-нибудь развлечься, он заговорил с ямщиком, степенным мужиком с седою бородой, который, однако, взял с него за тридцать верст, тогда как и двадцати пяти не было. Он спросил его: знает ли он Шестовых помещиц?

— Шестовых-то? Как не знать! Барыни добрые, что толковать! Нашего брата тоже лечат. Верно говорю. Лекарки! К ним со всего округа ходят. Право. Так и ползут. Как кто, например, заболел, или порезался, или что, сей час к ним, и они сей час примочку там, порошки или флястырь — и ничего, помогает. А благодарность представлять не моги; мы, говорят, на это не согласны; мы не за деньги. Школу тоже завели… Ну, да это статья пустая!

Пока ямщик рассказывал, Литвинов не спускал глаз с домика… Вот женщина в белом вышла на балкон, постояла, постояла и скрылась… «Уж не она ли? » Сердце так и подпрыгнуло в нем. «Скорей! скорей! » — крикнул он на ямщика: тот погнал лошадей. Еще несколько мгновений… и коляска вкатилась в раскрытые ворота… А на крыльце уже стояла Капитолина Марковна и, вся вне себя, хлопая в ладоши, кричала: «Я узнала, я первая узнала! Это он! это он!.. Я узнала! »

Литвинов выскочил из коляски, не дав подбежавшему казачку открыть дверцы, и, торопливо обняв Капитолину Марковну, бросился в дом, через переднюю, в залу… Перед ним, вся застыдившись, стояла Татьяна. Она взглянула на него своими добрыми, ласковыми глазами (она несколько похудела, но это шло к ней) и подала ему руку. Но он не взял руки, он упал перед ней на колени. Она никак этого не ожидала и не знала, что сказать, что делать… Слезы выступили у ней на глаза. Испугалась она, а всё лицо расцветало радостью… «Григорий Михайлыч, что это, Григорий Михайлыч? » — говорила она… а он продолжал лобызать край ее одежды… и с умилением вспомнилось ему, как он в Бадене так же лежал перед ней на коленях… Но тогда — и теперь!

— Таня, — твердил он, — Таня, ты меня простила, Таня?

— Тетя, тетя, что ж это? — обратилась Татьяна к вошедшей Капитолине Марковне.

— Не мешай, не мешай ему, Таня, — отвечала добрая старушка, — видишь: повинную голову принес.

 

Однако пора кончить; да и прибавлять нечего; читатель догадается и сам… Но что ж Ирина?

Она всё так же прелестна, несмотря на свои тридцать лет; молодые люди влюбляются в нее без счета и влюблялись бы еще более, если б… если б…

Читатель, не угодно ли вам перенестись с нами на несколько мгновений в Петербург, в одно из первых тамошних зданий? Смотрите: перед вами просторный покой, убранный не скажем богато — это выражение слишком низменно, — но важно, представительно, внушительно. Чувствуете ли вы некий трепет подобострастия? Знайте же: вы вступили в храм, в храм, посвященный высшему приличию, любвеобильной добродетели, словом: неземному*. Какая-то тайная, действительная тайная тишина вас объемлет. Бархатные портьерки у дверей, бархатные занавески у окон, пухлый, рыхлый ковер на полу, всё как бы предназначено и приспособлено к укрощению, к смягчению всяких грубых звуков и сильных ощущений. Тщательно завешанные лампы внушают степенные чувства; благопристойный запах разлит в спертом воздухе, самый самовар на столе шипит сдержанно и скромно. Хозяйка дома, особа важная в петербургском мире, говорит чуть слышно; она всегда говорит так, как будто в комнате находится трудный, почти умирающий больной; другие дамы, в подражание ей, едва шепчут; а сестра ее, разливающая чай, уже совсем беззвучно шевелит губами, так что сидящий перед ней молодой человек, случайно попавший в храм приличия, даже недоумевает, чего она от него хочет? а она в шестой раз шелестит ему: «Voulez-vous une tasse de thé? »[139] По углам виднеются молодые благообразные мужчины; тихое искательство светится в их взорах; безмятежно тихо, хотя и вкрадчиво, выражение их лиц; множество знаков отличия тихо мерцает на их грудях. Беседа ведется тоже тихая; касается она предметов духовных и патриотических, «Таинственной капли» Ф. Н. Глинки*, миссий на Востоке, монастырей и братчиков в Белоруссии. Изредка, глухо выступая по мягкому ковру, проходят ливрейные лакеи; громадные их икры, облеченные в тесные шёлковые чулки, безмолвно вздрагивают при каждом шаге; почтительное трепетание дюжих мышц только усугубляет общее впечатление благолепия, благонамеренности, благоговения… Это храм! это храм!

— Видели вы сегодня госпожу Ратмирову? — кротко спрашивает одна особа.

— Я встретила ее сегодня у Lise, — отвечает эоловою арфой хозяйка, — мне жаль ее… У ней ум озлобленный…* elle n’a pas la foi[140].

— Да, да, — повторяет особа… — это, помнится, Петр Иваныч про нее сказал, и очень верно сказал, qu’elle a… qu’elle a[141] l’озлобленный ум.

— Elle n’a pas la foi, — испаряется, как дым кадильный, голос хозяйки. — C’est une â me é garé e[142]. У ней озлобленный ум.

— У ней озлобленный ум, — повторяет одними губами сестра.

 

И вот отчего молодые люди не все сплошь влюбляются в Ирину… Они ее боятся… они боятся ее «озлобленного ума». Такая составилась о ней ходячая фраза; в этой фразе, как во всякой фразе, есть доля истины, и не одни молодые люди ее боятся; ее боятся и взрослые, и высокопоставленные лица, и даже особы. Никто не умеет так верно и тонко подметить смешную или мелкую сторону характера, никому не дано так безжалостно заклеймить ее незабываемым словом… И тем больнее жжется это слово, что исходит оно из благоухающих, прекрасных уст… Трудно сказать, что происходит в этой душе; но в толпе ее обожателей молва ни за кем не признает названия избранника.

Муж Ирины быстро подвигается на том пути, который у французов называется путем почестей. Тучный генерал обскакивает его; снисходительный остается сзади. И в том же городе, где проживает Ирина, проживает и наш приятель, Созонт Потугин: он редко с ней видится, и нет для нее особенной надобности поддерживать с ним связь… Та девочка, которую поручили его попечениям, недавно умерла.

Комментарии

«Conversation» — дословно «разговор» (франц. ), сокращенное название Конверсационсгауза, то есть места, где собирались посетители курорта. Баденский конверсационсгауз «представлял собою высокое и длинное здание казарменного вида под черепичного кровлею, с большими колоннами и маленькими окнами». Средний корпус его был занят залами рулетки, в правом крыле помещались читальни, а в левом — ресторан и кофейня Вебера. Тургенев очень точен в описании Баден-Бадена. С. А. Андреевский, специально изучавший в 1898 г. все места знаменитого курорта, названные в «Дыме», помимо Конверсационсгауза нашел и «русское дерево», и «Старый замок», и «Hô tel de l’Europe», в котором проживали Ратмировы (см.: Андреевский С. А. Город Тургенева. — В кн.: Литературные очерки. СПб., 1903, с. 280–288; ср.: Головин К. Мои воспоминания. СПб., 1908. Т. 1, с. 359–360).

Оркестр в павильоне играл то попурри из «Травиаты», то вальс Штрауса, то «Скажите ей»… — «Травиата» — опера Верди (Verdi) Джузеппе (1813–1901), написанная им в 1853 г. по драме А. Дюма-сына «Дама с камелиями». Штраус (Strauß ) Иоганн (1825–1899) — австрийский композитор, создававший преимущественно танцевальную музыку. «Скажите ей! » — романс на слова Е. П. Ростопчиной «Когда б он знал», музыка кн. Е. В. Кочубей; издан в Петербурге в 1857 г., с 1863 г. входил во все популярные песенники.

…в салоне принцессы Матильды… — Матильда Бонапарт (Bonaparte; 1820–1904) — племянница Наполеона I и двоюродная сестра Наполеона III. Ее салон, пользовавшийся известностью в парижских литературных и художественных кругах, посещали, в частности, Мериме, Флобер, Тургенев.

…из старых альманахов «Шаривари» и «Тентамарра»… — «Шаривари» (Le Charivari) — еженедельный иллюстрированный сатирический журнал, издававшийся в Париже с 1832 г. «Тентамарр» (Le Tintamarre) — французский литературный, театральный и музыкальный юмористический журнал, уделявший на своих страницах значительное место модам и рекламе; основан в 1843 г.

…«вся знать и моды образцы». — Не совсем точная цитата из «Евгения Онегина». У Пушкина: «Тут был однако цвет столицы, и знать и моды образцы» (глава восьмая, строфа XXIV).

…графини Воротынской. — Тургенев имеет в виду изображенную под этим именем В. А. Соллогубом в повести «Большой свет» (1840) светскую львицу, законодательницу мод.

…воображающее, что золотая булла издана папой и что английский «poor-tax» есть налог на бедных. — Здесь имеется в виду самая известная из «золотых булл» — государственная грамота, изданная германским императором Карлом IV в 1356 г. Этот документ совершенно устранял вмешательство папы Римского в государственные дела германской империи. «Poor-tax» (или «poor-rate») — закон, принятый в Англии в 1601 г. при королеве Елизавете; дал приходам право взимать особый налог в пользу бедных соразмерно с доходом каждого владельца недвижимого имущества, находившегося в пределах прихода.

…та самая, у которой на руках умер Шопен… — В последние минуты жизни Шопена при нем находились его сестра Людвига и Дельфина Потоцкая. Последней Шопен посвятил в 1836 г. концерт (f-moll, оп. 21).

…проникнутых не столько западною теорией о вреде «абсентеизма»… — Абсентеизм (лат. absentia, отсутствие) — уклонение избирателей от участия в выборах. В некоторых странах применяются наказания за неосуществление избирательного права. Во время Крымской войны офицеры ополчения избирались на уездных дворянских собраниях.

…она Штрауса читала… — Имеется в виду Штраус (Strauß ) Давид Фридрих (1808–1874), немецкий философ, автор 2-томной книги «Жизнь Иисуса» (1835–1836), в которой отрицалась божественность Христа.

О чем это сочинение? — Обо всем… — Реминисценция из «Горя от ума» Грибоедова; ср. слова Репетилова о сочинениях Ипполита Маркелыча Удушьева:

В журналах можешь ты, однако, отыскать

Его отрывок, взгляд и нечто.

Об чем бишь нечто? — Обо всем.

(Действие IV, явл. 4).

…вроде, знаешь, Бёкля… — Бокль (Buckle) Генри Томас (1821–1862) — английский историк и социолог; его двухтомное сочинение «История цивилизации в Англии» (1857–1861) было переведено в 1864 г. на русский язык и пользовалось успехом в русских демократических кругах.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.