Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 5 страница



Командир дивизии Веллер доложил, что русские на его участке перешли в наступление, их пехотному подразделению, примерно усиленному батальону, удалось прорваться на запад и занять сталинградский вокзал.

Именно с этим ничтожным происшествием прочно связалось рождение томящего чувства.

Шмидт прочел вслух проект боевого приказа, слегка расправил плечи и приподнял подбородок, знак того, что чувство официальности не покидает его, хотя между ним и командующим хорошие личные отношения.

И неожиданно, понизив голос, генерал‑ полковник, совсем не по‑ военному, не по‑ генеральски, сказал странные, смутившие Шмидта, слова:

– Я верю в успех. Но знаете что? Ведь наша борьба в этом городе совершенно не нужна, бессмысленна.

– Несколько неожиданно со стороны командующего войсками в Сталинграде, – сказал Шмидт.

– Вы считаете – неожиданно? Сталинград перестал существовать как центр коммуникаций и центр тяжелой промышленности. Что нам тут делать после этого? Северо‑ восточный фланг кавказских армий можно заслонить по линии Астрахань – Калач. Сталинград не нужен для этого. Я верю в успех, Шмидт: мы захватим Тракторный завод. Но этим мы не закроем нашего фланга. Фон Вейхс не сомневается, что русские ударят. Блеф их не остановит.

Шмидт проговорил:

– В движении событий меняется их смысл, но фюрер никогда не отступал, не решив задачи до конца.

Паулюсу казалось, что беда именно в том, что самые блестящие победы не дали плодов, так как не были с упорством и решительностью доведены до конца; в то же время ему казалось, что в отказе от решения потерявших смысл задач проявляется истинная сила полководца.

Но, глядя в настойчивые и умные глаза генерала Шмидта, он сказал:

– Не нам навязывать свою волю великому стратегу.

Он взял со стола текст приказа о наступлении и подписал его.

– Четыре экземпляра, учитывая особую секретность, – сказал Шмидт.

 

 

Часть, в которую прибыл из штаба степной армии Даренский, находилась на юго‑ восточном фланге Сталинградского фронта, в безводных прикаспийских песках.

Расположенные у озерной и речной воды степи представлялись теперь Даренскому чем‑ то вроде обетованной земли, – там рос ковыль, кое‑ где росли деревья, ржали лошади.

В пустынной песчаной равнине обосновались тысячи людей, привыкших к влажному воздуху, к росе на зорьке, к шороху сена. Песок сечет их по коже, лезет в уши, скрипит в пшене и в хлебе, песок в соли и в винтовочном затворе, в механизме часов, песок в солдатских сновидениях… Телу человеческому, ноздрям, гортани, икрам ног здесь трудно. Тело жило здесь, как живет телега, сошедшая с накатанной колеи и со скрипом ползущая по бездорожью.

Весь день ходил Даренский по артиллерийским позициям, говорил с людьми, писал, снимал схемы, осматривал орудия, склады боеприпасов. К вечеру он выдохся, голова гудела, болели ноги, не привыкшие ходить по сыпучей песчаной почве.

Даренский давно заметил, что в дни отступления генералы бывают особо внимательны к нуждам подчиненных; командующие и члены Военных советов щедро проявляют самокритичность, скептицизм и скромность.

Никогда в армии не появляется столько умных, все понимающих людей, как в пору жестоких отступлений, превосходства противника и гнева Ставки, ищущей виновников неудач.

Но здесь, в песках, людьми владело сонное безразличие. Штабные и строевые командиры словно уверились, что интересоваться им на этом свете нечем, все равно и завтра, и послезавтра, и через год будет песок.

Ночевать Даренского пригласил к себе начальник штаба артиллерийского полка подполковник Бова. Бова, несмотря на свою богатырскую фамилию, был сутул, плешив, плохо слышал на одно ухо. Он как‑ то приезжал по вызову в штаб артиллерии фронта и поразил всех необычайной памятью. Казалось, что в его плешивой голове, посаженной на узкие сутулые плечи, ничего не могло существовать, кроме цифр, номеров батарей и дивизионов, названий населенных пунктов, командирских фамилий, обозначений высот.

Бова жил в дощатой хибарке со стенами, обмазанными глиной и навозом, пол был покрыт рваными листами толя. Хибарка эта ничем не отличалась от других командирских жилищ, разбросанных в песчаной равнине.

– А, здоро́ во! – сказал Бова и размашисто пожал руку Даренскому. – Хорошо, а? – и он показал на стены. – Вот здесь зимовать в собачьей будке, обмазанной дерьмом.

– Да, помещение так себе! – сказал Даренский, удивляясь тому, что тихий Бова стал совершенно на себя не похож.

Он усадил Даренского на ящик из‑ под американских консервов и налил ему водки в мутный, с краями, запачканными высохшим зубным порошком, граненый стакан, пододвинул зеленый моченый помидор, лежавший на раскисшем газетном листе.

– Прошу, товарищ подполковник, вино и фрукты! – сказал он.

Даренский опасливо, как все непьющие, отпил немного, отставил стакан подальше от себя и начал расспрашивать Бову об армейских делах. Но Бова уклонялся от деловых разговоров.

– Эх, товарищ подполковник, – сказал он, – забил я себе голову службой, ни на что не отвлекался, какие бабы были, когда мы на Украине стояли, а на Кубани, Боже мой… и ведь давали охотно, только мигни! А я, дурак, просиживал задницу в оперативном отделе, спохватился поздно, среди песков!

Даренский, вначале сердившийся, что Бова не хочет говорить о средней плотности войск на километр фронта и о преимуществах минометов над артиллерией в условиях песчаной пустыни, все же заинтересовался новым оборотом разговора.

– Еще бы, – сказал он, – на Украине женщины замечательно интересные. В сорок первом году, когда штаб стоял в Киеве, я встречался с одной особой, украинкой, она была женой работника прокуратуры, красавица!

Он привстал, поднял руку, коснулся пальцами низенького потолка, добавил:

– Касаемо Кубани я с вами тоже спорить не собираюсь. Кубань можно поставить в этих смыслах на одно из первых мест, необычайно высокий процент красавиц.

На Бову слова Даренского сильно подействовали.

Он выругался и плачущим голосом закричал:

– А теперь калмычки, пожалуйста!

– Не скажите! – перебил его Даренский и довольно складно произнес речь о прелести смуглых и скуластых, пропахших полынью и степным дымом женщин. Он вспомнил Аллу Сергеевну из штаба степной армии и закончил свою речь: – Да и вообще вы не правы, женщины всюду есть. В пустыне воды нет, это верно, а дамы есть.

Но Бова не ответил ему. Тут Даренский заметил, что Бова спит, и лишь в этот момент сообразил, что хозяин его был совершенно пьян.

Бова спал с храпом, напоминающим стоны умирающего, голова его свесилась с койки. Даренский с тем особым терпением и добротой, которые возникают у русских мужчин к пьяным, подложил Бове под голову подушку, постелил ему под ноги газету, утер ему слюнявый рот и стал оглядываться, где бы самому устроиться.

Даренский положил на поя шинель хозяина, а поверх хозяйской кинул свою шинель, под голову пристроил свою раздутую полевую сумку, служившую ему в командировках и канцелярией, и продовольственным складом, и вместилищем умывальных принадлежностей.

Он вышел на улицу, вдохнул холодный ночной воздух, ахнул, взглянув на неземное пламя в черном азиатском небе, справил малую нужду, все поглядывая на звезды, подумал: «Да, космос», – и пошел спать.

Он лег на хозяйскую шинель, прикрылся своей шинелью и вместо того, чтобы закрыть глаза, широко раскрыл их, – его поразила безрадостная мысль.

Беспросветная бедность окружает его! Вот и лежит он на полу, глядит на объедки моченых помидоров, на картонный чемодан, в котором, наверное, лежит куцее вафельное полотенце с большим черным клеймом, мятые подворотнички, пустая кобура, продавленная мыльница.

Изба в Верхне‑ Погромном, где осенью ночевал он, кажется ему сегодня богатой. А через год эта сегодняшняя хибарка покажется роскошной, вспомнится в какой‑ нибудь яме, где уж не будет бритвы, не будет чемодана, не будет рваных портянок.

За те месяцы, что он работал в штабе артиллерии, в его душе произошли большие перемены. Жажда работы, являвшаяся такой же могучей потребностью, как желание пищи, была удовлетворена. Он уж не чувствует себя счастливым оттого, что работал, ведь не чувствует себя счастливым постоянно сытый человек.

Работал Даренский хорошо, начальство очень ценило его. Первое время это радовало его, – он не привык к тому, что его считали незаменимым, нужным. За долгие годы он привык к обратному.

Даренский не задумывался, почему возникшее в нем чувство превосходства над сослуживцами не рождало в нем снисходительной благожелательности к товарищам по работе – черты истинно сильных людей. Но, очевидно, он не был сильным.

Он часто раздражался, кричал и ругался, потом страдальчески смотрел на обиженных им людей, но никогда не просил у них прощения. На него обижались, но не считали его плохим человеком. К нему в штабе Сталинградского фронта относились, пожалуй, еще лучше, чем относились к Новикову в свое время в штабе Юго‑ Западного. Говорили, что целые страницы его докладных записок используются при отчетах больших людей перед еще бо́ льшими людьми в Москве. Оказалось, что в трудное время и ум и работа его были важны и полезны. А жена за пять лет до войны ушла от него, считая, что он враг народа, сумевший обманно скрыть от нее свою дряблую, двурушническую сущность. Он часто не получал работы из‑ за плохих анкетных данных, – и по линии отца, и по линии матери. Сперва он обижался, узнав, что место, в котором ему отказали, занял человек, отличавшийся глупостью либо невежеством. Потом Даренскому представлялось, что действительно ему нельзя доверить ответственную оперативную работу. После лагеря он совсем уж всерьез стал ощущать свою неполноценность.

И вот в пору ужасной войны оказалось не так.

Натягивая на плечи шинель, отчего ноги сразу ощущали холодный воздух, идущий от двери, Даренский думал о том, что теперь, когда его знания и способности оказались нужны, он валяется на полу в курятнике, слышит пронзительный, отвратный крик верблюдов, мечтает не о курортах и дачах, а о чистой паре подштанников и о возможности помыться с обмылочком стирального мыла.

Он гордился, что его возвышение не связано ни с чем материальным. Но одновременно это раздражало его.

Его уверенность и самомнение сочетались с постоянной житейской робостью. Жизненные блага, казалось Даренскому, никогда не причитались ему.

Это ощущение постоянной неуверенности, постоянная, ставшая привычной, денежная нужда, всегдашнее ощущение своей бедной, старой одежды были привычны ему с детских лет.

И ныне, в пору успеха, это ощущение не покидало его.

Мысль, что он придет в столовую Военного совета и буфетчица скажет: «Товарищ подполковник, вам надо питаться в столовой Военторга», наполняла его страхом. Потом, где‑ нибудь на заседании, какой‑ нибудь генерал‑ шутник подмигнет: «Ну как, подполковник, наваристый борщ в столовой Военного совета? » Он всегда поражался хозяйской уверенности, с которой не только генералы, но и газетные фотографы ели, пили, требовали бензин, обмундирование, папиросы в тех местах, где им не полагалось ни бензина, ни папирос.

Так шла жизнь, – отец его годами не мог устроиться на работу, постоянной кормилицей семьи была мать, работавшая стенографисткой.

Среди ночи Бова перестал храпеть, и Даренский, прислушиваясь к тишине, идущей от его койки, забеспокоился.

Бова неожиданно спросил:

– Вы не спите, товарищ подполковник?

– Нет, не спится, – ответил Даренский.

– Простите, что не устроил вас получше, упился я, – сказал Бова. – А сейчас голова ясная, точно не пил ничего. Вот, понимаете, лежу и думаю: как же это мы очутились в этой жуткой местности. Кто нам помог в такую дыру попасть?

– Кто ж помог, немцы, – ответил Даренский.

– Да вы перебирайтесь на койку, я на пол лягу, – сказал Бова.

– Ну что вы, мне и здесь хорошо.

– Неудобно как‑ то, по кавказскому обычаю не полагается: хозяин на койке, гость на полу.

– Ничего, ничего, мы не кавказцы.

– Почти уж кавказцы, предгорья Кавказа рядом. Немцы, говорите, помогли, да вот, понимаете, не только немцы, и мы себе помогли.

Бова, очевидно, привстал: койка сильно заскрипела.

– Мд‑ д‑ а, – произнес он.

– Да‑ да‑ да, – сказал с пола Даренский.

Бова толкнул разговор в особое, необычное русло, и они оба молчали, раздумывая, надо ли начинать такой разговор с человеком малознакомым. И, видимо, раздумье это привело к выводу, что подобный разговор с малознакомым человеком вести не следует.

Бова закурил.

Когда спичка вспыхнула, Даренский увидел лицо Бовы, оно казалось помятым и угрюмым, чужим.

Даренский тоже закурил.

Бова при свете спички увидел лицо Даренского, приподнявшегося на локте, оно казалось холодным и недобрым, чужим.

Именно после этого почему‑ то и пошел разговор, который не следовало вести.

– Да, – произнес Бова, но на этот раз не протяжно, а коротко и резко, – бюрократизм и бюрократы вот помогли нам докатиться сюда.

– Бюрократизм, – сказал Даренский, – дело плохое. Водитель мой сказал: до войны в деревне такой бюрократизм был, что без поллитры никто справки не напишет в колхозе.

– А вы не смейтесь, не до смеха, – прервал Бова, – знаете, бюрократизм – не шуточка, он в мирное время доводил людей черт знает до чего. А в условиях переднего края бюрократизм может быть и похуже. Вот в летных частях случай: летчик выбросился из горящей машины, «мессер» его сшиб, сам цел остался, а штаны на нем обгорели. И вот, не выдают ему штанов! Скандал прямо, зам по хозяйственной отказывает: не вышел срок износа, и все! И трое суток летчик просидел без штанов, пока не дошло дело до командира соединения.

– Ну, это, извините, ерунда, – сказал Даренский, – оттого, что где‑ то дурак замешкался с выдачей штанов, от этого не отступают от Бреста до прикаспийской пустыни. Пустое, – волокита.

Бова кисло покряхтел и сказал:

– Разве я говорю, что именно от штанов. А вот вам случай: попало в окружение пехотное подразделение, стали люди голодать. Получила летная часть приказ сбрасывать им продукты на парашютах. А интендантство отказалось выдать продукты, – нам нужно, говорят, чтобы на накладной расписывались, а как же они внизу распишутся, если им с самолета будут эти мешки сбрасывать? Уперся интендант и не дает. Уломали, – приказным порядком.

Даренский усмехнулся.

– Комический случай, но опять же мелочь. Педантство. В условиях переднего края бюрократизм может жутко проявить себя. Знаете приказ: «Ни шагу назад»? Вот молотит немец по сотням людей, а стоит отвести их за обратный скат высоты, и люди будут в безопасности, и тактического проигрыша никакого, и техника сохранится. Но вот есть приказ: «Ни шагу назад», – и держат под огнем и губят технику, губят людей.

– Вот‑ вот, совершенно верно, – сказал Бова, – в сорок первом году двух полковников к нам в армию из Москвы прислали проверить этот самый приказ «Ни шагу назад». А машины у них не было, а мы за трое суток от Гомеля на двести километров драпанули. Я полковников взял к себе в полуторку, чтобы их немцы не захватили, а они трясутся в кузове и меня просят: «Дайте нам материалы по внедрению приказа „Ни шагу назад“»… Отчетность, ничего не поделаешь.

Даренский набрал воздуху в грудь, словно собравшись нырнуть поглубже, и, видимо, нырнул, сказал:

– Бюрократизм страшен, когда красноармеец, пулеметчик, защищая высоту один против семидесяти немцев, задержал наступление, погиб, армия склонила, обнажила голову перед ним, а его чахоточную жену вышибают из квартиры и предрайсовета кричит на нее: вон, нахалка! Бюрократизм – это, знаете, когда человеку велят заполнить двадцать четыре анкеты и он в конце концов сам признается на собрании: «Товарищи, я не наш человек». Вот когда человек скажет: да, да, государство рабоче‑ крестьянское, а мои папа и мама дворяне, нетрудовой элемент, выблядки, гоните меня в шею, тогда – порядок.

– А я в этом бюрократизма не вижу, – возразил Бова. – Действительно так, государство рабоче‑ крестьянское и управляют им рабочие и крестьяне. Что ж тут плохого? Это справедливо. Буржуазное государство ведь не доверяет голоте.

Даренский опешил, казалось, что собеседник мыслит совсем не в ту сторону.

Бова зажег спичку и, не прикуривая, посветил ею в сторону Даренского.

Даренский прищурился с чувством, с каким попадают на боевом поле в свет чужого прожектора.

А Бова сказал:

– Я вот – чистого рабочего происхождения, отец был рабочий, дед – рабочий. Анкета у меня – стеклышко. А оказывается, я тоже не годился до войны.

– Почему же не годились? – спросил Даренский.

– Я не вижу бюрократизма, если в рабоче‑ крестьянском государстве относятся осмотрительно к дворянам. Но вот почему меня, рабочего, перед войной взяли за шкирку? Я не знал, то ли картошку пойти перебирать на склад Союзплодоовощи, то ли улицы подметать. А я как раз высказывался с классовой точки: покритиковал начальство, уж очень красиво жило. Вот мне и дали по шее. Здесь, по‑ моему, он и есть, главный корешок бюрократизма: если рабочий страдает в своем государстве.

Даренский сразу почувствовал, что собеседник в этих своих словах коснулся чего‑ то очень значительного, и, так как говорить о том, что волновало, пекло душу, не было в его обычае да и не было в привычке слушать это от других, он ощутил нечто непередаваемо хорошее: счастье, без оглядки, без страха высказываться, спорить о том, что особенно тревожит ум, будоражит и о чем именно вследствие того, что оно тревожит и будоражит, он ни с кем не говорил.

Но здесь, на полу, в хибарке, ночью в беседе со скромным выпившим и протрезвившимся армейцем, чувствуя вокруг себя присутствие людей, прошедших от Западной Украины до этой пустыни, все, казалось, было по‑ иному. И простое, естественное, желанное и нужное, но недоступное, немыслимое, – искренний разговор человека с человеком, – совершилось!

– В чем вы не правы? – сказал Даренский. – В сенат буржуи не пускают голытьбу, и это верно, но, если голоштанник стал миллионером, его пускают в сенат. Форды из рабочих вышли. У нас на командные посты не пускают буржуазию и помещиков, это правильно. Но если ставят каинову печать на человека‑ трудягу только за то, что его отец или дед были кулаками либо священниками, это совсем другое дело. В этом нет классовой точки зрения. А думаете, не встречал я во время своих лагерных мытарств рабочих‑ путиловцев и донецких шахтеров? Сколько хочешь! Наш бюрократизм страшен, когда думаешь: это не нарост на теле государства, – нарост можно срезать. Он страшен, когда думаешь: бюрократизм и есть государство. А во время войны умирать за начальников отделов кадров никто не хочет. Написать на просьбе «отказать» либо выгнать из кабинета солдатскую вдову может любой холуй. А чтобы выгнать немца, нужно быть сильным, настоящим человеком.

– Это точно, – сказал Бова.

– Я не в обиде. Низкий поклон, до земли поклон. И спасибо! Я счастлив! Тут другое плохо: для того, чтобы я был счастлив и мог отдать России свои силы, должно вот такое жуткое время прийти – горькое. Тогда уж и Бог с ним, с этим счастьем моим – будь оно проклято.

Даренский ощущал, что все же он не докопался до главного, что составляло суть их разговора, что осветило бы жизнь ясным и простым светом, но вот он размышлял и говорил о том, о чем обычно не размышлял и не говорил, и это доставляло ему радость. Он сказал своему собеседнику:

– Знаете, я никогда в жизни, как бы все ни сложилось, не буду жалеть об этом ночном разговоре с вами.

 

 

Михаил Сидорович провел более трех недель в изоляторе при ревире. Кормили его хорошо, дважды его осматривал врач‑ эсэсовец, прописал ему вливание глюкозы.

Первые часы заключения Михаил Сидорович, ожидая вызова на допрос, беспрерывно досадовал на себя: зачем вел разговоры с Иконниковым: очевидно, юродивый его выдал, подсунул ему перед обыском компрометирующие бумаги.

Шли дни, а Мостовского не вызывали. Он обдумывал темы политических бесед с заключенными, размышлял, кого из них можно привлечь к работе. Ночью, в бессоннице, он составлял текст листовок, подбирал слова для лагерного разговорника, чтобы облегчить общение между людьми разных национальностей.

Он припоминал старинные правила конспирации, исключающие возможность всеобщего провала в случае доноса провокаторов.

Михаилу Сидоровичу хотелось расспросить Ершова и Осипова о первых шагах организации: он был уверен, что сумеет преодолеть предубеждение Осипова к Ершову.

Жалким казался ему Чернецов, ненавидящий большевизм и одновременно жаждущий победы Красной Армии. Думая о предстоящем допросе, он был почти спокоен.

Ночью у Михаила Сидоровича был сердечный припадок. Он лежал, упершись головой в стену, в ужасной тоске, какая приходит к умирающим в тюрьмах. От боли Мостовской на время потерял сознание. Он пришел в себя, боль ослабела, грудь, лицо, ладони покрылись потом. В мыслях наступила кажущаяся, мнимая ясность.

Разговор о мировом зле с итальянским священником связался в его памяти с чувством счастья, испытанным мальчиком, когда внезапно хлынул дождь и мальчик вбежал в комнату, где шила мать; с женой, приехавшей к нему в енисейскую ссылку, с ее мокрыми от слез, счастливыми глазами; с бледным Дзержинским, которого он спросил на партийном съезде о судьбе милого юноши эсера. «Расстрелян», – сказал Дзержинский. Тоскливые глаза майора Кириллова… На санках тащат покрытый простыней труп его друга, в дни ленинградской блокады не принявшего от него помощи.

Мальчишеская вихрастая голова, полная мечтаний, и этот большой лысый череп, прижавшийся к шершавым лагерным доскам.

Прошло несколько времени, и далекое стало уходить, становилось площе, теряло окраску. Казалось, он медленно погружается в прохладную воду. Он заснул, чтобы в предутреннем мраке вновь услышать вой сирен и встретить новый день.

Днем Михаила Сидоровича повели в ревирскую баню. Недовольно вздыхая, он осматривал свои худые руки, впалую грудь.

«Да, старость не проходит», – думал он.

Когда солдат‑ конвоир, разминая в пальцах сигарету, вышел за дверь, узкоплечий рябой лагерник, вытиравший шваброй цементный пол, сказал Мостовскому:

– Ершов велел передать вам сводку. В районе Сталинграда наши отбивают все атаки фрицев. Майор велел передать, что дела в порядке. Майор велел вам написать листовку и передать при следующей бане.

Мостовской хотел сказать, что у него нет карандаша и бумаги, но в это время вошел охранник.

Одеваясь, Михаил Сидорович нащупал в кармане пакет. Там лежали десять кусков сахара, увязанный в тряпочку кусок сала, кусок белой бумаги и огрызок карандаша.

И чувство счастья охватило Мостовского. Может ли он желать большего! Кончить жизнь не в ничтожных тревогах о склерозе, желудке, сердечных спазмах.

Он прижал к груди кусочки сахара, карандашик.

Ночью унтер‑ офицер эсэсовец вывел его из ревира, повел по улице. Холодный ветер порывами дул в лицо. Михаил Сидорович оглянулся в сторону спящих бараков, подумал: «Ничего, ничего, нервы у товарища Мостовского не сдадут, спите, ребята, спокойно».

Они вошли в двери лагерного управления. Здесь уже не пахло лагерным аммиаком, ощущался холодный табачный дух. Мостовской заметил на полу большой окурок, и ему захотелось поднять его.

Минуя второй этаж, они поднялись на третий, конвоир велел Мостовскому вытереть ноги о половик и сам долго шаркал подошвами. Мостовской, задохнувшийся от подъема по лестнице, старался успокоить дыхание.

Они зашагали по ковровой дорожке, устилавшей коридор.

Милый, спокойный свет шел от ламп – маленьких полупрозрачных тюльпанов. Они прошли мимо полированной двери с небольшой дощечкой «Комендант» и остановились перед такой же нарядной дверью с надписью «Штурмбанфюрер Лисс».

Мостовской часто слышал эту фамилию – это был представитель Гиммлера при лагерном управлении. Мостовского смешило, что генерал Гудзь сердился, почему Осипова допрашивал сам Лисс, а его, Гудзя, один из помощников Лисса. Гудзь видел в этом недооценку строевого командования.

Осипов рассказывал, что Лисс допрашивал его без переводчика, – он был рижским немцем, знал русский язык.

В коридор вышел молодой офицер, сказал несколько слов конвойному, впустил Михаила Сидоровича в кабинет, оставив дверь открытой.

Кабинет был пуст. Ковер на полу, цветы в вазе, на стене картина: опушка леса, красные черепичные крыши крестьянских домов.

Мостовской подумал, что попал в кабинет директора скотобойни, – рядом хрип умирающих животных, дымящиеся внутренности, забрызганные кровью люди, а у директора покой, ковры, и только черные телефонные аппараты на столе говорят о связи скотобойни с этим кабинетом.

Враг! Какое простое и ясное слово. Снова вспомнился Чернецов, – какая жалкая судьба в эпоху «штурм унд дранг». Зато в нитяных перчатках. И Мостовской посмотрел на свои ладони и пальцы.

В глубине кабинета открылась дверь. И тут же скрипнула дверь, ведущая в коридор, – видимо, дежурный прикрыл ее, увидя, что Лисс в кабинете.

Мостовской стоял наморщившись, ждал.

– Здравствуйте, – тихо произнес невысокий человек с эсэсовской эмблемой на рукаве серого мундира.

В лице Лисса не было ничего отталкивающего, и потому особенно страшно показалось Михаилу Сидоровичу смотреть на него, – горбоносое лицо, с внимательными темно‑ серыми глазами, лобастое, с бледными, худыми щеками, придававшими ему выражение трудовой аскетичности.

Лисс выждал, пока Михаил Сидорович прокашлялся, и сказал:

– Мне хочется говорить с вами.

– А мне не хочется говорить с вами, – ответил Мостовской и покосился на дальний угол, откуда должны были появиться помощники Лисса, – чернорабочие заплечных дел, ударить старика по уху.

– Я вполне понимаю вас, – сказал Лисс, – садитесь.

И он усадил Мостовского в кресло, сел рядом с ним.

Говорил он по‑ русски каким‑ то бестелесным, пепельно‑ холодным языком, которым пишутся научно‑ популярные брошюры.

– Вы себя плохо чувствуете?

Михаил Сидорович пожал плечами и ничего не ответил.

– Да‑ да, я знаю. Я направил к вам врача, он сказал мне. Я вас потревожил среди ночи. Но мне очень хотелось разговаривать с вами.

«Еще бы», – подумал Михаил Сидорович и сказал:

– Я вызван на допрос. А разговаривать нам с вами не о чем.

– Почему? – спросил Лисс. – Вы смотрите на мой мундир. Но я не родился в нем. Вождь, партия шлют, и люди идут, солдаты партии. Я всегда был теоретиком в партии, я интересуюсь вопросами философии, истории, но я член партии. Разве каждый ваш работник НКВД любит Лубянку?

Мостовской следил за лицом Лисса, и ему подумалось, что это бледное, высоколобое лицо надо нарисовать в самом низу антропологической таблицы, а эволюция пойдет от него вверх и придет к заросшему шерстью неандертальскому человеку.

– Если бы Центральный Комитет поручил вам укрепить работу в Чека, разве вы можете отказаться? Отложили Гегеля и пошли. Мы тоже отложили Гегеля.

Михаил Сидорович покосился на говорившего, – странно, кощунственно звучало имя Гегеля, произносимое грязными губами… В трамвайной давке к нему подошел опасный, опытный ворюга и затеял разговор. Стал бы он слушать – он только следил бы за его руками, вот‑ вот сверкнет бритва, ударит по глазам.

А Лисс поднял ладони, посмотрел на них, сказал:

– Наши руки, как и ваши, любят большую работу, не боятся грязи.

Михаил Сидорович поморщился, такими нестерпимыми показались движение и слова, повторившие его собственные.

Лисс заговорил быстро, оживленно, точно уже раньше разговаривал с Мостовским и теперь радовался, что может закончить прерванный, недоконченный разговор.

– Нужно двадцать летных часов, и вы сидите в кресле в советском городе Магадане, в своем кабинете. У нас – вы у себя дома, но вам не повезло. Мне очень больно, когда ваша пропаганда начинает вместе с пропагандой плутократий писать про партайюстицию.

Он покачал головой. И вновь посыпались ошеломляющие, неожиданные, страшные и нелепые слова:

– Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало. В этом трагедия эпохи. Разве вы не узнаете себя, свою волю в нас? Разве для вас мир не есть ваша воля, разве вас можно поколебать, остановить?

Лицо Лисса приблизилось к лицу Мостовского.

– Понимаете вы меня? Я нехорошо владею русским языком, но мне очень хочется, чтобы вы поняли. Вам кажется, вы ненавидите нас, но это кажется: вы ненавидите самих себя в нас. Ужасно, правда? Вы понимаете?

Михаил Сидорович решил молчать, Лисс не втянет его в разговор.

Но на миг ему показалось, что человек, вглядывающийся в его глаза, не собирается его обмануть, а искренне напрягается, подбирает слова. Казалось, он жаловался, просил помочь разобраться в том, что мучило его.

Томительно нехорошо стало Михаилу Сидоровичу. Казалось, иголка кольнула в сердце.

– Понимаете, понимаете? – быстро говорил Лисс, и он уже не видел Мостовского, так растревожен был он. – Мы наносим удар по вашей армии, но мы бьем себя. Наши танки прорвали не только вашу границу, но и нашу, гусеницы наших танков давят немецкий национал‑ социализм. Ужасно, какое‑ то самоубийство во сне. Это может трагически кончиться для нас. Понимаете? Если мы победим! Мы, победители, останемся без вас, одни против чужого мира, который нас ненавидит.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.