Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 3 страница



Соколов в эту минуту думал о том, насколько решение, найденное Штрумом, просто, само собой разумелось, уже существовало в голове Соколова, вот‑ вот неминуемо должно было быть и им высказано.

Соколов сказал:

– Да, именно вот так же, как Лоренц не был в восторге, что Эйнштейн, а не он сам преобразовал его, лоренцевы, уравнения.

Удивительна была простота этого признания, Штрум раскаялся в своем дурном чувстве.

Но Соколов тут же добавил:

– Шутки, конечно, шутки. Лоренц тут ни при чем. Не так я думаю. И все же я прав, а не вы, хотя я не так думаю.

– Конечно, не так, не так, – сказал Штрум, но все же раздражение не проходило, и он решительно понял, что именно так и думал Соколов.

«Нет в нем искренности сегодня, – думал Штрум, – а он чистый, как дитя, в нем сразу видна неискренность».

– Петр Лаврентьевич, – сказал он, – в субботу соберутся у вас по‑ обычному?

Соколов пошевелил толстым разбойничьим носом, готовясь сказать что‑ то, но ничего не сказал.

Штрум вопросительно смотрел на него.

Соколов проговорил:

– Виктор Павлович, между нами говоря, мне что‑ то перестали эти чаепития нравиться.

Теперь уже он вопросительно посмотрел на Штрума и, хотя Штрум молчал, сказал:

– Вы спрашиваете, почему? Сами понимаете… Это ведь не шутки. Распустили языки.

– Вы‑ то ведь не распустили, – сказал Штрум. – Вы больше молчали.

– Ну, знаете, в том‑ то и дело.

– Пожалуйста, давайте у меня, я буду очень рад, – сказал Штрум.

Непонятно! Но и он был неискренен! Зачем он врал? Зачем он спорил с Соколовым, а внутренне был согласен с ним? Ведь и он убоялся этих встреч, не хотел их сейчас.

– Почему у вас? – спросил Соколов. – Разговор не о том. Да и скажу вам откровенно, – поссорился я со своим родичем, с главным оратором – Мадьяровым.

Штруму очень хотелось спросить: «Петр Лаврентьевич, вы уверены, что Мадьяров честный человек? Вы можете за него ручаться? »

Но он сказал:

– Да что тут такого? Сами себе внушили, что от каждого смелого слова государство рухнет. Жаль, что вы поссорились с Мадьяровым, он мне нравится. Очень!

– Неблагородно в тяжелые для России времена заниматься русским людям критиканством, – проговорил Соколов.

Штруму снова хотелось спросить: «Петр Лаврентьевич, дело ведь серьезное, вы уверены в том, что Мадьяров не доносчик? »

Но он не задал этого вопроса, а сказал:

– Позвольте, именно теперь полегчало. Сталинград – поворот на весну. Вот мы с вами списки составили на реэвакуацию. А вспомните, месяца два назад? Урал, тайга, Казахстан, – вот что было в голове.

– Тем более, – сказал Соколов. – Не вижу оснований для того, чтобы каркать.

– Каркать? – переспросил Штрум.

– Именно каркать.

– Да что вы, ей‑ Богу, Петр Лаврентьевич, – сказал Штрум.

Он прощался с Соколовым, а в душе его стояло недоуменное, тоскливое чувство.

Невыносимое одиночество охватило его. С утра он стал томиться, думать о встрече с Соколовым. Он чувствовал: это будет особая встреча. А почти все, что говорил Соколов, казалось ему неискренним, мелким.

И он не был искренен. Ощущение одиночества не оставляло его, стало еще сильней.

Он вышел на улицу, и его у наружной двери окликнул негромкий женский голос. Штрум узнал этот голос.

Освещенное уличным фонарем лицо Марьи Ивановны, ее щеки и лоб блестели от дождевой влаги. В стареньком пальто, с головой, повязанной шерстяным платком, она, жена доктора наук и профессора, казалась воплощением военной эвакуационной бедности.

«Кондукторша», – подумал он.

– Как Людмила Николаевна? – спросила она, и пристальный взгляд ее темных глаз всматривался в лицо Штрума.

Он махнул рукой и сказал:

– Все так же.

– Я завтра пораньше приду к вам, – сказала она.

– Да вы и так ее лекарь‑ хранитель, – сказал Штрум. – Хорошо, Петр Лаврентьевич терпит, он, дитя, без вас часа прожить не может, а вы так часто бываете у Людмилы Николаевны.

Она продолжала задумчиво смотреть на него, точно слыша и не слыша его слова, и сказала:

– Сегодня у вас совсем особое лицо, Виктор Павлович. У вас случилось хорошее?

– Почему вы решили так?

– Глаза у вас не так, как всегда, – и неожиданно сказала: – С вашей работой хорошо, да? Ну, вот видите, а вы считали, что из‑ за своего великого горя уже не работник.

– Вы откуда это знаете? – спросил он и подумал: «Ох и болтливы бабы, неужели наболтала ей Людмила? » – А что же там видно в моих очах? – спросил он, скрывая в насмешливости свое раздражение.

Она помолчала, обдумывая его слова, и сказала серьезно, не принимая предложенного им насмешливого тона:

– В ваших глазах всегда страдание, а сегодня его нет.

И он вдруг стал говорить ей:

– Марья Ивановна, как странно все. Ведь я чувствую, – я совершил сейчас главное дело своей жизни. Ведь наука – хлеб, хлеб для души. И ведь случилось это в такое горькое, трудное время. Как странно, как все запутано в жизни. Ах, как бы мне хотелось… Да ладно, чего уж там…

Она слушала, все глядя ему в глаза, тихо сказала:

– Если б я могла отогнать горе от порога вашего дома.

– Спасибо, милая Марья Ивановна, – сказал Штрум, прощаясь. Он вдруг успокоился, словно к ней он и шел и ей высказал то, что хотел сказать.

А через минуту, забыв о Соколовых, он шагал по темной улице, холодом веяло из‑ под черных подворотен, ветер на перекрестках дергал полу пальто. Штрум пожимал плечами, морщил лоб, – неужели мама никогда, никогда не узнает о нынешних делах своего сына.

 

 

Штрум собрал сотрудников лаборатории – ученых‑ физиков Маркова, Савостьянова, Анну Наумовну Вайспапир, механика Ноздрина, электрика Перепелицына и сказал им, что сомнения в несовершенстве аппаратуры неосновательны. Именно особая точность измерений приводила к однородным результатам, как ни варьировались условия опытов.

Штрум и Соколов были теоретиками, экспериментальные работы в лаборатории вел Марков. Он обладал удивительным талантом решать запутаннейшие экспериментальные проблемы, безошибочно точно определяя принципы новой сложной аппаратуры.

Штрума восхищала уверенность, с которой Марков, подойдя к незнакомому для него прибору, не пользуясь никакими объяснениями, сам, в течение нескольких минут, ухватывал и главные принципы, и малозаметные детали. Он, видимо, воспринимал физические приборы как живые тела, – ему казалось естественным, взглянув на кошку, увидеть ее глаза, хвост, уши, когти, прощупать биение сердца, сказать, что к чему в кошачьем теле.

Когда в лаборатории конструировалась новая аппаратура и нужно было подковать блоху, козырным королем становился надменный механик Ноздрин.

Светловолосый веселый Савостьянов, смеясь, говорил о Ноздрине: «Когда Степан Степанович умрет, его руки возьмут на исследование в Институт мозга».

Но Ноздрин не любил шуток, свысока относился к научным сотрудникам, понимал, что без его сильных рабочих рук дело в лаборатории не пойдет.

Любимцем лаборатории был Савостьянов. Ему легко давались и теоретические вопросы и экспериментальные.

Он все делал шутя, быстро, без труда.

Его светлые, пшеничные волосы казались освещенными солнцем даже в самые хмурые осенние дни. Штрум, любуясь Савостьяновым, думал, что волосы его светлые оттого, что и ум у него ясный, светлый. И Соколов ценил Савостьянова.

– Да, не нам с вами, халдеям и талмудистам, чета, помрем, – соединит в себе и вас, и меня, и Маркова, – сказал Соколову Штрум.

Анну Наумовну лабораторные остряки окрестили «курица‑ жеребец», она обладала нечеловеческой работоспособностью и терпением, – однажды ей пришлось просидеть 18 часов за микроскопом, исследуя слои фотоэмульсии.

Многие руководители институтских отделов считали, что Штруму повезло, – очень уж удачно подобрались сотрудники в его лаборатории. Штрум, обычно шутя, говорил: «Каждый зав имеет тех сотрудников, которых заслуживает…»

– Мы все волновались и огорчались, – сказал Штрум, – теперь мы можем вместе радоваться – опыты ставились профессором Марковым безукоризненно. В этом, конечно, заслуги и механической мастерской, и лаборантов, проводивших огромное количество наблюдений, сделавших сотни и тысячи расчетов.

Марков, быстро покашливая, сказал:

– Виктор Павлович, хочется услышать возможно подробней вашу точку зрения.

Понизив голос, он добавил:

– Мне говорили, что работы Кочкурова в смежной области вызывают практические надежды. Мне говорили, что неожиданно запросили из Москвы о его результатах.

Марков обычно знал подноготную всевозможных событий. Когда эшелон с сотрудниками института шел в эвакуацию, Марков приносил в вагон множество новостей: о заторах, смене паровоза, о предстоящих на пути продовольственных пунктах.

Небритый Савостьянов озабоченно произнес:

– Придется мне выпить весь лабораторный спирт по этому поводу.

Анна Наумовна, большая общественница, проговорила:

– Вот видите, какое счастье, а нас уже на производственных совещаниях и в месткоме обвиняли в смертных грехах.

Механик Ноздрин молчал, поглаживая впалые щеки.

А молодой одноногий электрик Перепелицын медленно покраснел во всю щеку и не сказал ни слова, с грохотом уронил на пол костыль.

Штруму был приятен и радостен этот день.

Утром с ним говорил по телефону молодой директор Пименов, наговорил Штруму много хороших слов. Пименов на самолете улетал в Москву, – шли последние приготовления к возвращению в Москву почти всех отделов института.

– Виктор Павлович, – сказал, прощаясь, Пименов, – скоро уж увидимся в Москве. Я счастлив, я горжусь, что директорствую в институте в ту пору, когда вы завершили свое замечательное исследование.

И на собрании сотрудников лаборатории все было очень приятно Штруму.

Марков обычно посмеивался над лабораторными порядками, говорил:

– Докторов, профессоров у нас полк, кандидатов и младших научных сотрудников у нас батальон, а солдат – один Ноздрин! – В этой шутке было недоверие к физикам‑ теоретикам. – Мы, как странная пирамида, – пояснил Марков, – у которой широко, обширно на вершине и все уже да уже к основанию. Шатко, колеблемся, а надо бы основание широкое – полк Ноздриных.

А после доклада Штрума Марков сказал:

– Да, вот тебе и полк, вот тебе и пирамида.

А у Савостьянова, который проповедовал, что наука сродни спорту, после доклада Штрума глаза стали удивительно хорошие: счастливые, добрые.

Штрум понял, что Савостьянов в эти минуты смотрел на него не как футболист на тренера, а как верующий на апостола.

Он вспомнил свой недавний разговор с Соколовым, вспомнил спор Соколова с Савостьяновым и подумал: «Может быть, в природе ядерных сил я кое‑ что смыслю, но вот в природе человека уж ни черта действительно».

К концу рабочего дня к Штруму в кабинет вошла Анна Наумовна и сказала:

– Виктор Павлович, новый начальник отдела кадров не включил меня на реэвакуацию. Я только что смотрела список.

– Знаю, знаю, – сказал Штрум, – не к чему огорчаться, ведь реэвакуация будет произведена по двум спискам, – вы поедете во вторую очередь, всего на несколько недель позже.

– Но ведь из нашей группы почему‑ то я одна не попала в первую очередь. Я, кажется, с ума сойду, так мне опостылела эвакуация. Каждую ночь вижу Москву во сне. Потом как же так: значит, начнут монтаж в Москве без меня?

– Да‑ да, действительно. Но понимаете, список‑ то утвержден, менять очень трудно. Свечин из магнитной лаборатории уже говорил по поводу Бориса Израилевича, с ним такая же история, как с вами, но оказалось, очень сложно менять. Пожалуй, лучше и вам подождать.

Он вдруг вспыхнул и закричал:

– Черт их знает, каким местом они думают, напихали в список ненужных людей, а вас, которая сразу же понадобится для основного монтажа, почему‑ то забыли.

– Меня не забыли, – сказала Анна Наумовна, и ее глаза наполнились слезами, – меня хуже…

Анна Наумовна, оглянувшись каким‑ то странным, быстрым, робким взглядом на полуоткрытую дверь, сказала:

– Виктор Павлович, почему‑ то из списка вычеркнули только еврейские фамилии, и мне говорила Римма, секретарь из отдела кадров, что в Уфе, в списке украинской академии, повычеркивали почти всех евреев, только докторов наук оставили.

Штрум, полуоткрыв рот, мгновение растерянно смотрел на нее, потом расхохотался:

– Да вы что, с ума сошли, дорогая! Мы ведь, слава Богу, живем не в царской России. Что это у вас за местечковый комплекс неполноценности, выкиньте вы эту чушь из головы!

 

 

Дружба! Сколько различий в ней.

Дружба в труде. Дружба в революционной работе, дружба в долгом пути, солдатская дружба, дружба в пересыльной тюрьме, где знакомство и расставание отделены друг от друга двумя, тремя днями, а память об этих днях хранится долгие годы. Дружба в радости, дружба в горе. Дружба в равенстве и в неравенстве.

В чем же дружба? Только ли в общности труда и судьбы суть дружбы? Ведь иногда ненависть между людьми, членами одной партии, чьи взгляды отличаются лишь в оттенках, бывает больше, чем ненависть этих людей к врагам партии. Иногда люди, вместе идущие в бой, ненавидят друг друга больше, чем своего общего врага. Ведь иногда ненависть между заключенными больше, чем ненависть этих заключенных к своим тюремщикам.

Конечно, друзей встретишь чаще всего среди людей общей судьбы, одной профессии, общих помыслов, и все же преждевременно заключать, что подобная общность определяет дружбу.

Ведь могут подружиться и, случается, дружат люди, объединенные нелюбовью к своей профессии. Дружат ведь не только герои войны и герои труда, дружат и дезертиры войны и труда. Однако в основе дружбы, как той, так и другой, лежит общность.

Могут ли дружить два противоположных характера? Конечно!

Иногда дружба – это бескорыстная связь.

Иногда дружба эгоистична, иногда она самопожертвенна, но удивительно, эгоизм дружбы бескорыстно приносит пользу тому, с кем дружишь, а самопожертвенность дружбы в основе эгоистична.

Дружба – зеркало, в котором человек видит себя. Иногда, беседуя с другом, ты узнаешь себя – ты беседуешь с собой, общаешься с собой.

Дружба – равенство и сходство. Но в то же время дружба – это неравенство и несходство.

Дружба бывает деловая, действенная, в совместном труде, в совместной борьбе за жизнь, за кусок хлеба.

Есть дружба за высокий идеал, философская дружба собеседников‑ созерцателей, дружба людей, работающих по‑ разному, порознь, но вместе судящих о жизни.

Возможно, высшая дружба объединяет действенную дружбу, дружбу труда и борьбы с дружбой собеседников.

Друзья всегда нужны друг другу, но не всегда друзья получают от дружбы поровну. Не всегда друзья хотят от дружбы одного и того же. Один дружит и дарит опытом, другой, дружа, обогащается опытом. Один, помогая слабому, неопытному, молодому другу, познает свою силу, зрелость, другой, слабый, познает в друге свой идеал, – силу, опыт, зрелость. Так один в дружбе дарит, другой радуется подаркам.

Бывает, что друг – безмолвная инстанция, с ее помощью человек общается с самим собой, находит радость в себе, в своих мыслях, которые звучат, внятны, зримы благодаря отражению в резонирующей душе друга.

Дружба разума, созерцательная, философская, обычно требует от людей единства взглядов, но это сходство может не быть всеобъемлющим. Иногда дружба проявляется в споре, в несходстве друзей.

Если друзья сходны во всем, если они взаимно отражают друг друга, то спор с другом есть спор с самим собой.

Друг тот, кто оправдывает твои слабости, недостатки и даже пороки, кто утверждает твою правоту, талант, заслуги.

Друг тот, кто, любя, разоблачает тебя в твоих слабостях, недостатках и пороках.

И вот дружба основывается на сходстве, а проявляется в различии, противоречиях, несходствах. И вот человек в дружбе эгоистично стремится получить от друга то, чего у него самого нет. И вот человек в дружбе стремится щедро передать то, чем он владеет.

Стремление к дружбе присуще натуре человека, и тот, кто не умеет дружить с людьми, дружит с животными – собаками, лошадьми, кошками, мышами, пауками.

Абсолютно сильное существо не нуждается в дружбе, видимо, таким существом мог быть лишь Бог.

Истинная дружба независима от того, находится ли твой друг на троне или, свергнутый с трона, оказался в тюрьме, истинная дружба обращена к внутренним свойствам души и равнодушна к славе, внешней силе.

Разнообразны формы дружбы, многообразно ее содержание, но есть одна незыблемая основа дружбы – это вера в неизменность друга, это верность другу. И потому особо прекрасна дружба там, где человек служит свободе. Там, где друга и дружбу приносят в жертву во имя высших интересов, там человек, объявленный врагом высшего идеала, теряя всех своих друзей, верит, что не потеряет единственного друга.

 

 

Придя домой, Штрум увидел на вешалке знакомое пальто, – его ждал Каримов.

Каримов отложил газету, и Штрум подумал, что, видимо, Людмила Николаевна не хотела разговаривать с гостем.

Каримов проговорил:

– Я к вам из колхоза, читал там лекцию, – и добавил: – Только, пожалуйста, не беспокойтесь, в колхозе меня очень кормили, – ведь наш народ исключительно гостеприимный.

И Штрум подумал, что Людмила Николаевна не спросила Каримова, хочет ли он чаю.

Лишь внимательно всмотревшись в широконосое, мятое лицо Каримова, Штрум подмечал в нем едва уловимые отклонения от обычного русского, славянского типа. А в короткие мгновения, при неожиданном повороте головы, все эти мелкие отклонения объединялись, и лицо преображалось в лицо монгола.

Вот так же иногда на улице Штрум угадывал евреев в некоторых людях с белокурыми волосами, светлыми глазами, вздернутыми носами. Что‑ то едва ощутимое отличало еврейское происхождение таких людей, – иногда это была улыбка, иногда манера удивленно наморщить лоб, прищуриться, иногда пожатие плеч.

Каримов стал рассказывать о своей встрече с лейтенантом, приехавшим после ранения к родителям в деревню. Очевидно, ради этого рассказа Каримов и пришел к Штруму.

– Хороший мальчик, – сказал Каримов, – рассказывал все откровенно.

– По‑ татарски? – спросил Штрум.

– Конечно, – сказал Каримов.

Штрум подумал, что встреться ему такой раненый лейтенант‑ еврей, он бы не стал с ним говорить по‑ еврейски; он знал не больше десятка еврейских слов, причем служили они для шутливого обращения к собеседнику, – вроде «бекицер», «халоймес».

Лейтенант осенью 1941 года попал в плен под Керчью. Немцы послали его убирать засыпанный снегом, неубранный хлеб – на корм лошадям. Лейтенант, улучив минуту, скрылся в зимних сумерках, бежал. Население, русское и татарское, укрывало его.

– Я теперь полон надежды увидеть жену и дочь, – сказал Каримов, – у немцев, оказывается, как и у нас, карточки разных категорий. Лейтенант говорит, что много крымских татар уходит в горы, хотя немцы их не трогают.

– Я когда‑ то, студентом, лазил по Крымским горам, – проговорил Штрум и вспомнил, как мать прислала ему деньги на эту поездку. – А евреев видел ваш лейтенант?

В дверь заглянула Людмила Николаевна и сказала:

– Мама до сих пор не пришла, я беспокоюсь.

– Да, да, где же это она? – рассеянно сказал Штрум и, когда Людмила Николаевна закрыла дверь, снова спросил: – Что ж говорит о евреях лейтенант?

– Он видел, как гнали на расстрел еврейскую семью, старуху, двух девушек.

– Боже мой! – сказал Штрум.

– Да, кроме того, он слышал о каких‑ то лагерях в Польше, куда свозят евреев, убивают и разделывают их тела, как на скотобойнях. Но, видимо, это фантазия. Я его специально расспрашивал о евреях, знал, что вас это интересует.

«Почему же только меня? – подумал Штрум. – Неужели других это не интересует? »

Каримов задумался на мгновение и сказал:

– Да, забыл, еще он рассказывал мне, будто немцы приказывают приносить в комендатуры грудных еврейских детей, и им смазывали губы каким‑ то бесцветным составом, и они сразу умирали.

– Новорожденным? – переспросил Штрум.

– Мне кажется, что это такая же выдумка, как и фантазия о лагерях, где разделывают трупы.

Штрум прошелся по комнате и сказал:

– Когда думаешь о том, что в наши дни убивают новорожденных, ненужными кажутся все усилия культуры. Ну, чему же научили людей Гете, Бах? Убивают новорожденных!

– Да, страшно, – проговорил Каримов.

Штрум видел сочувствие Каримова, но он видел и его радостное волнение, – рассказ лейтенанта укрепил в нем надежду на встречу с женой. А Штрум знал, что после победы уж не встретит свою мать.

Каримов собрался домой, Штруму было жалко расставаться с ним, и он решил проводить его.

– Вы знаете, – вдруг сказал Штрум, – мы, советские ученые, счастливые люди. Что должен чувствовать честный немецкий физик или химик, зная, что его открытия идут на пользу Гитлеру? Вы представляете себе физика‑ еврея, чьих родных вот так убивают, как бешеных собак, а он счастлив, совершая свое открытие, а оно, помимо его воли, придает военную мощь фашизму? Он все видит, понимает и все же не может не радоваться своему открытию. Ужасно!

– Да‑ да, – сказал Каримов, – но ведь мыслящий человек не может себя заставить не думать.

Они вышли на улицу, и Каримов сказал:

– Мне неудобно, что вы провожаете меня. Погода ужасная, а вы ведь недавно пришли домой и снова вышли на улицу.

– Ничего, ничего, – ответил Штрум. – Я вас доведу только до угла.

Он поглядел на лицо своего спутника и сказал:

– Мне приятно пройтись с вами по улице, хотя погода плохая.

Каримов шел молча, и Штруму показалось, что он задумался и не слышит того, что сказал ему Штрум. Дойдя до угла, Штрум остановился и проговорил:

– Ну что ж, давайте тут простимся.

Каримов крепко пожал ему руку, сказал, растягивая слова:

– Скоро вы вернетесь в Москву, придется нам с вами расстаться. А я очень ценю наши встречи.

– Да, да, да, поверьте, и мне печально, – сказал Штрум.

Штрум шел к дому и не заметил, что его окликнули.

Мадьяров смотрел на него темными глазами. Воротник его пальто был поднят.

– Что ж это, – спросил он, – прекратились наши ассамблеи? Вы совершенно исчезли, Петр Лаврентьевич на меня дуется.

– Да, жаль, конечно, – сказал Штрум. – Но немало глупостей там наговорили мы с вами сгоряча.

Мадьяров проговорил:

– Кто же обращает внимание на сказанное сгоряча слово.

Он приблизил к Штруму лицо, его расширенные, большие, тоскливые глаза стали еще темнее, еще тоскливей, он сказал:

– Есть действительно хорошее в том, что прекратились наши ассамблеи.

Штрум спросил:

– Что же?

Мадьяров с одышкой проговорил:

– Надо вам сказать, старик Каримов, сдается мне, работает. Понятно? А вы с ним, кажется, часто встречаетесь.

– Никогда не поверю, чушь! – сказал Штрум.

– А вы не подумали, – все его друзья, все друзья его друзей уже десять лет стерты в порошок, следа нет от всей его среды, он один остался да еще процветает: доктор наук.

– Ну и что же? – спросил Штрум. – Я тоже доктор, и вы доктор наук.

– Да вот то самое. Подумайте об этой дивной судьбе. Я, чай, вы, сударь, не маленький.

 

 

– Витя, мама только теперь пришла, – сказала Людмила Николаевна.

Александра Владимировна сидела за столом с платком на плечах, она придвинула к себе чашку чаю и тут же отодвинула ее, сказала:

– Ну вот, я говорила с человеком, который видел перед самой войной Митю.

Волнуясь и потому особенно спокойным, размеренным голосом она рассказала, что к соседям ее сослуживицы, цеховой лаборантки, приехал на несколько дней земляк. Сослуживица назвала случайно в его присутствии фамилию Александры Владимировны, и приезжий спросил, нет ли у Александры Владимировны родственника по имени Дмитрий.

Александра Владимировна пошла после работы к лаборантке на дом. И тут выяснилось, что этот человек недавно освобожден из лагеря, он корректор, отсидел семь лет за то, что допустил опечатку в газетной передовой, – в фамилии товарища Сталина наборщики перепутали одну букву. Перед войной его перевели за нарушение дисциплины из лагеря в Коми АССР в режимный лагерь на Дальний Восток, в систему Озерных лагерей, и там его соседом по бараку оказался Шапошников.

– С первого слова я поняла, что Митя. Он сказал: «Лежит на нарах и все насвистывает – чижик‑ пыжик, где ты был…» Митя перед самым арестом приходил ко мне и на все мои вопросы усмехался и насвистывал «чижика»… Вечером этот человек должен на грузовой машине ехать в Лаишево, где живет его семья. Митя, говорит, болел – цинга, и с сердцем было нехорошо. Говорит, Митя не верил, что выйдет на свободу. Рассказывал ему обо мне, о Сереже. Работал Митя при кухне, это считается прекрасная работа.

– Да, для этого надо было кончать два института, – сказал Штрум.

– Ведь нельзя поручиться, а вдруг это подосланный провокатор? – сказала Людмила.

– Кому нужно провоцировать старуху?

– Зато Виктором в известном учреждении достаточно интересуются.

– Ну, Людмила, это же чепуха, – раздражаясь, сказал Виктор Павлович.

– А почему он на свободе, он объяснил? – спросила Надя.

– То, что он рассказывал, невероятно. Это огромный мир, мне кажется, какое‑ то наваждение. Он словно человек из другой страны. У них свои обычаи, своя история средних и новых веков, свои пословицы…

Я спросила, почему его освободили, – он удивился, как, вы не знаете, меня актировали; я опять не поняла, оказывается – доходяги‑ умирающие, их освобождают. У них какое‑ то деление внутри лагеря – работяги, придурки, суки… Я спросила – что за приговор: десять лет без права переписки, который получили тысячи людей в тридцать седьмом году? Он говорит, что не встретил ни одного человека с таким приговором, а был в десятках лагерей. Где же эти люди? Он говорит – не знаю, в лагерях их нет.

Лесоповал. Сверхсрочники, спецпереселенцы… Он на меня такую тоску навалил. И вот Митя жил там и тоже говорил – доходяга, придурок, суки… Он рассказывал о способе самоубийства – на колымском болоте перестают есть и несколько дней подряд пьют воду, умирают в отеке, от водянки, называется это у них – пил воду, стал пить воду, ну, конечно, при больном сердце.

Она видела напряженное и тоскливое лицо Штрума, нахмуренные брови дочери.

Волнуясь, чувствуя, как горит голова и сохнет во рту, она продолжала рассказывать:

– Он говорит, – страшнее лагеря дорога, эшелон, там всесильны уголовники, они раздевают, отбирают продукты, проигрывают жизнь политических в карты, проигравший убивает человека ножом, а жертва даже не знает до последней минуты, что ее жизнь разыграли в карты… Еще ужасно, оказывается, что в лагерях все командные места у уголовников – они старосты в бараке, бригадиры на лесозаготовках, политические бесправны, им говорят «ты», уголовники называли Митю фашистом… Нашего Митю убийцы и воры называли фашистом.

Александра Владимировна громко, словно обращаясь к народу, сказала:

– Этого человека перевели из лагеря, где был Митя, в Сыктывкар. В первый год войны приехал в ту группу лагерей, где остался Митя, человек из центра по фамилии Кашкетин и организовал казнь десяти тысяч заключенных.

– О, Боже мой, – сказала Людмила Николаевна, – я хочу понять: знает ли об этом ужасе Сталин?

– О, Боже мой, – сердито повторяя интонацию матери, сказала Надя, – неужели не понимаешь? Их Сталин приказал убить.

– Надя, – крикнул Штрум, – прекрати!

Как это бывает с людьми, ощущающими, что кто‑ то со стороны понимает их внутреннюю слабость, Штрум вдруг пришел в бешенство, закричал на Надю:

– Ты не забудь, – Сталин – Верховный Главнокомандующий армии, борющейся с фашизмом, до последнего дня своей жизни твоя бабушка надеялась на Сталина, все мы живем, дышим оттого, что есть Сталин и Красная Армия… Ты научись раньше сама себе нос вытирать, а потом уж будешь опровергать Сталина, преградившего дорогу фашизму в Сталинграде.

– Сталин сидит в Москве, а преграждал в Сталинграде ты знаешь кто, – сказала Надя. – И тебя не поймешь, ты сам приходил от Соколова и говорил то же, что и я…

Он почувствовал новый прилив злобы к Наде, казалось ему, такой сильный, что хватит ее до конца жизни.

– Ничего похожего, приходя от Соколова, я не говорил, не выдумывай, пожалуйста, – сказал он.

Людмила Николаевна проговорила:

– К чему все эти ужасы вспоминать, когда советские дети гибнут за Родину на войне.

Но тут‑ то Надя и высказала понимание тайного, слабого, что было в душе ее отца.

– Ну, конечно, ты ничего не говорил, – сказала она. – Теперь‑ то, когда у тебя такой успех в работе, а немцев остановили в Сталинграде…

– Да как ты можешь, – сказал Виктор Павлович, – как ты смеешь подозревать отца в нечестности! Людмила, ты слышишь?

Он ждал поддержки жены, но Людмила Николаевна не поддержала его.

– Чему ты удивляешься, – сказала она, – она тебя наслушалась, это то, о чем ты говорил со своим Каримовым, с этим отвратительным Мадьяровым. Мне Марья Ивановна рассказывала о ваших беседах. Да ты и сам достаточно дома наговорился. Ох, скорей бы уж в Москву.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.