|
|||
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 9 страницаМосковские люди в полушубках, платках казались уездными, деревенскими. По дороге с вокзала Виктор Павлович, сидя на вещах в кузове грузовика, оглядывал насупившееся лицо сидевшей с ним рядом Нади. – Что, мадмуазель, – спросил Штрум, – такую Москву ты представляла себе в казанских мечтах? Надя, раздражаясь, что отец понял ее настроение, ничего не ответила. Виктор Павлович стал объяснять ей: – Человек не понимает, что созданные им города не есть естественная часть природы. Человек не должен выпускать из рук ружья, лопаты, метлы, чтобы отбивать свою культуру от волков, метели, сорных трав. Стоит зазеваться, отвлечься на год‑ два, и пропало дело – из лесов пойдут волки, полезет чертополох, города завалит снегом, засыплет пылью. Сколько уже погибло великих столиц от пыли, снега, бурьяна. Штруму захотелось, чтобы и Людмила, сидевшая в кабине рядом с леваком шофером, слышала его рассуждения, и он перегнулся через борт грузовика, спросил через наполовину спущенное оконце: – Тебе удобно, Люда? Надя сказала: – Просто дворники не чистят снег, при чем тут гибель культуры. – Дурочка ты, – сказал Штрум. – Погляди на эти торосы. Грузовик сильно тряхнуло, и все узлы и чемоданы в кузове разом подпрыгнули, и вместе с ними подпрыгнули Штрум и Надя. Они переглянулись и рассмеялись. Странно, странно. Мог ли он думать, что в год войны, горя, бездомности, в казанской эвакуации ему удастся сделать свою самую большую, главную работу. Казалось, одно лишь торжественное волнение будут испытывать они, приближаясь к Москве, казалось, горе об Анне Семеновне, Толе, Марусе, мысли о жертвах, понесенных почти в каждой семье, соединятся с радостью возвращения, заполнят душу. Но все шло не так, как представлялось. В поезде Штрум раздражался по пустякам. Его сердило, что Людмила Николаевна много спала, не смотрела в окно на ту землю, которую отстоял ее сын. Во сне она громко всхрапывала, проходивший по вагону раненый военный, послушав ее храп, сказал: – Ого, вот это по‑ гвардейски. Его раздражала Надя: мать убирала после нее остатки еды, Надя с дикарским эгоизмом выбирала из сумки самые румяные коржики. В поезде она усвоила по отношению к отцу какой‑ то дурацкий, насмешливый тон. Штрум слышал, как она в соседнем купе говорила: «Мой папаша большой поклонник музыки и сам бренчит на рояле». Соседи по вагону вели разговоры о московской канализации и центральном отоплении, о беспечных людях, не плативших деньги по московским жировкам и потерявших право на площадь, о том, какие продукты выгодней везти в Москву. Штрума сердили разговоры на житейские темы, но и он говорил об управдоме, водопроводе, а ночью, когда не мог уснуть, думал о прикреплении к московскому распределителю, о том, выключен ли телефон. Злая баба проводница, подметая купе, извлекла из‑ под скамьи брошенную Штрумом куриную кость и сказала: – Ну, чисто свиньи, а еще считаются культурные. В Муроме Штрум и Надя, гуляя по перрону, прошли мимо молодых людей в бекешах с каракулевыми воротниками. Один из молодых людей сказал: – Абрам из эвакуации возвращается. Второй объяснил: – Спешит Абраша получить медаль за оборону Москвы. А на станции Канаш поезд остановился против эшелона с заключенными. Вдоль теплушек ходили часовые, к маленьким, зарешеченным окнам прижимались бледные лица заключенных, кричавших: «Покурить», «Табачку». Часовые ругались, отгоняли заключенных от окошек. Вечером он прошел в соседний вагон, где ехали Соколовы. Марья Ивановна с головой, повязанной цветным платочком, стелила постели, – Петру Лаврентьевичу на нижней полке, себе на верхней. Она была озабочена, удобно ли будет Петру Лаврентьевичу, и на вопросы Штрума отвечала невпопад и даже не спросила, как чувствует себя Людмила Николаевна. Соколов зевал, жаловался, что его разморила вагонная духота. Штрума почему‑ то необычайно обидело, что Соколов рассеян и не обрадовался его приходу. – В первый раз в жизни вижу, – сказал Штрум, – чтобы муж заставлял жену лазить на верхнюю полку, а сам спал внизу. Он произнес эти слова раздраженно и сам удивился, почему это обстоятельство так рассердило его. – А мы всегда так, – сказала Марья Ивановна. – Петру Лаврентьевичу душно наверху, а мне все равно. И она поцеловала Соколова в висок. – Ну, я пошел, – сказал Штрум. И снова обиделся, что Соколовы не стали его задерживать. Ночью в вагоне было очень душно. Вспоминалась Казань, Каримов, Александра Владимировна, разговоры с Мадьяровым, тесный кабинетик в университете… Какие милые, тревожные глаза были у Марьи Ивановны, когда Штрум, приходя к Соколовым по вечерам, рассуждал о политике. Не такие рассеянные и отчужденные, как сегодня в вагоне. «Черт знает что, – подумал он. – Сам спит внизу, где удобней и прохладней, вот это домострой». И, рассердившись на Марью Ивановну, которую он считал лучшей из знакомых ему женщин, – кроткой, доброй, он подумал: «Красноносая крольчиха. Тяжелый человек Петр Лаврентьевич, мягкий, сдержанный, и вместе с тем безудержное самомнение, скрытность, злопамятный. Да, достается ей, бедняжке». Он никак не мог заснуть, пробовал думать о предстоящих встречах с друзьями, с Чепыжиным, – многие уже знают о его работе. Что ждет его, ведь он едет с победой, что скажут ему Гуревич, Чепыжин? Он подумал, что Марков, разработавший во всех подробностях новую опытную установку, приедет в Москву лишь через неделю, а без него не удастся начать работу. Плохо, что и Соколов, и я – халдеи, теоретики с безмозглыми, слепыми руками… Да, победитель, победитель. Но эти мысли шли лениво, рвались. Перед глазами стояли люди, кричавшие «табачку», «папирос», молодцы, назвавшие его Абрамом. Странную фразу сказал при нем Постоев Соколову; Соколов рассказывал о работе молодого физика Ландесмана, и Постоев сказал: «Да уж что там Ландесман, вот Виктор Павлович удивил мир первоклассным открытием, – и обнял Соколова, добавил: – А все же самое главное, что мы с вами русские люди»… Включен ли телефон, горит ли газ? Неужели и сто с лишним лет назад люди, возвращаясь в Москву после изгнания Наполеона, думали о такой же ерунде?.. Грузовик остановился возле дома, и Штрумы вновь увидели четыре окна своей квартиры с налепленными прошлым летом синими бумажными крестами на стеклах, парадную дверь, липы на обочине тротуара, увидели вывеску «Молоко», дощечку на дверях домоуправления. – Лифт, конечно, не работает, – проговорила Людмила Николаевна и, обратившись к шоферу, спросила: – Товарищ, вы не поможете нам снести вещи на третий этаж? Шофер ответил: – Отчего же, можно. Только вы мне заплатите за это дело хлебом. Машину разгрузили, Надю оставили стеречь вещи, а Штрум с женой поднялись в квартиру. Они поднимались медленно, удивляясь, что все так неизменно, – обитая черной клеенкой дверь на втором этаже, знакомые почтовые ящики. Как странно, что улицы, дома, вещи, о которых забываешь, не исчезают, и вот они снова, и снова человек среди них. Когда‑ то Толя, не дожидаясь лифта, взбегал на третий этаж, кричал сверху Штруму: «Ага, а я уже дома! » – Передохнем на площадке, ты задохнулась, – сказал Виктор Павлович. – Бог мой, – сказала Людмила Николаевна. – Во что превратилась лестница. Завтра же пойду в домоуправление и заставлю Василия Ивановича организовать уборку. Вот они снова стоят перед дверью своего дома: муж и жена. – Может быть, ты сама хочешь открыть дверь? – Нет‑ нет, зачем, открой ты, ты хозяин. Они вошли в квартиру, прошли по комнатам, не снимая пальто, она попробовала рукой радиатор, сняла телефонную трубку, подула в нее, сказала: – Телефон‑ то, оказывается, работает! Потом она прошла на кухню, сказала: – Вот и вода есть, значит, уборной можно пользоваться. Она подошла к плите, попробовала краны у плиты, газ был выключен. Боже мой, Боже мой, вот и все. Враг остановлен. Они вернулись в свой дом. Словно вчера была суббота, 21 июня 1941 года… Как все неизменно, как все изменилось! Другие люди вошли в дом, у них уже другие сердца, другая судьба, они живут в другой эпохе. Почему так тревожно, так буднично… Почему утерянная довоенная жизнь казалась такой прекрасной, счастливой… Почему так томят мысли о завтрашнем дне – карточное бюро, прописка, лимит на электричество, лифт работает, лифт не работает, подписка на газеты… Снова ночью в своей кровати слушать знакомый бой часов. Он шел следом за женой и вдруг вспомнил свой летний приезд в Москву, красивую Нину, пившую с ним вино, пустая бутылка и сейчас стояла на кухне возле раковины. Он вспомнил ночь после прочтения письма матери, привезенного полковником Новиковым, свой внезапный отъезд в Челябинск. Вот здесь он целовал Нину, и шпилька выпала у нее из волос, они не могли ее найти. Его охватила тревога, не появилась ли на полу шпилька, может быть, Нина забыла здесь карандаш с губной помадой, пудреницу. Но в это мгновение водитель, тяжело дыша, поставил чемодан, оглядел комнату и спросил: – Всю площадь занимаете? – Да, – виновато ответил Штрум. – А нас шестеро на восьми метрах, – сказал водитель. – Бабка днем спит, когда все на работе, а ночью на стуле сидит. Штрум подошел к окну, Надя стояла у сложенных возле грузовика вещей, приплясывала, дула на пальцы. Милая Надя, беспомощная дочка Штрума, это ее родной дом. Водитель принес мешок с продуктами и портплед, набитый постельными принадлежностями, присел на стул, стал сворачивать папиросу. Его, видимо, всерьез занимал жилищный вопрос, и он все заговаривал со Штрумом о санитарной норме, взяточниках из райжилуправления. Из кухни послышался грохот кастрюль. – Хозяйка, – сказал водитель и подмигнул Штруму. Штрум снова посмотрел в окно. – Порядок, порядок, – сказал водитель. – Вот раздолбают немцев в Сталинграде и понаедут из эвакуации, еще хуже с площадью станет. У нас недавно вернулся рабочий на завод после двух ранений, конечно, дом разбомбили, поселился с семьей в нежилом подвале, жена, конечно, забеременела, двое детей туберкулезные. Залило их в подвале водой, выше колен. Они постелили доски на табуреты и по доскам ходили от кровати к столу, от стола к плите. Вот он стал добиваться – и в партком, и в райком, и Сталину писал. Все обещали, обещали. Он ночью подхватил жену, детей, барахло и занял площадь на пятом этаже, резерв райсовета. Комната восемь метров сорок три сотых. Тут целое дело поднялось! Прокурор его вызвал, – в двадцать четыре часа освободи площадь или пойдешь в лагерь на пять лет, детей в детдом заберем. Он тогда что сделал? Имел за войну ордена, так он их себе в грудь вколотил, в живое мясо, и тут же, в цеху, повесился, в обеденный перерыв. Ребята заметили, сразу чик веревку. Скорая помощь его в больницу свезла. Ему сразу после этого ордер дали, он пока в больнице еще, но повезло человеку, – площадь маленькая, а все удобства есть. Толково получилось. Когда водитель досказал свою историю, явилась Надя. – А вещи украдут, кто ответит? – спросил водитель. Надя пожала плечами, стала ходить по комнатам, дуя на замерзшие пальцы. Едва Надя вошла в дом, она стала сердить Штрума. – Ты хоть воротник опусти, – сказал он, но Надя отмахнулась, крикнула в сторону кухни: – Мама, я жутко есть хочу! Людмила Николаевна в этот день проявила столько энергичной деятельности, что Штруму казалось, приложи она такую силу к фронтовым делам, немцы откатились бы на сто километров от Москвы. Водопроводчик подключил отопление, трубы оказались в порядке, правда, они мало нагревались. Вызвать газового мастера было нелегко. Людмила Николаевна дозвонилась до директора газовой сети, и тот прислал мастера из аварийной бригады. Людмила Николаевна зажгла все газовые горелки, поставила на них утюги, и, хотя газ горел слабо, в кухне стало тепло, можно было сидеть без пальто. После трудов водителя, водопроводчика и газовщиков хлебный мешок стал совсем легкий. До позднего вечера Людмила Николаевна занималась хозяйственными делами. Она обмотала щетку тряпкой и обтерла пыль с потолков и стен. Она обмыла от пыли люстру, вынесла на черный ход засохшие цветы, собрала множество хлама, старых бумаг, тряпок, и ропщущая Надя три раза выносила ведра на помойку. Людмила Николаевна перемыла кухонную и столовую посуду, и Виктор Павлович вытирал под ее руководством тарелки, вилки и ножи, чайную посуду она не доверила ему. Она затеяла стирку в ванной комнате, перетапливала на плите масло, перебирала привезенную из Казани картошку. Штрум позвонил по телефону Соколову, подошла Марья Ивановна и сказала: – Я уложила Петра Лаврентьевича спать, он устал с дороги, но, если что‑ нибудь срочное, я разбужу. – Нет‑ нет, я хотел потрепаться без дела, – сказал Штрум. – Я так счастлива, – сказала Марья Ивановна. – Мне все время плакать хочется. – Приходите к нам, – сказал Штрум. – Как у вас, вечер свободен? – Да что вы, сегодня невозможно, – смеясь сказала Марья Ивановна. – Столько дел и у Людмилы Николаевны, и у меня. Она спросила о лимите на электричество, о водопроводе, и он неожиданно грубо сказал: – Я сейчас позову Людмилу, она продолжит беседу о водопроводе, – он тут же добавил подчеркнуто шутливо: – Жаль, жаль, что не придете, а то бы мы почитали поэму Флобера «Макс и Мориц». Но она не ответила на шутку, проговорила: – Я попозже позвоню. Если у меня столько хлопот в одной комнате, то сколько их у Людмилы Николаевны. Штрум понял, что она обижена его грубым тоном. И вдруг ему захотелось в Казань. До чего странно все же устроен человек. Штрум позвонил Постоевым, но у них оказался выключен телефон. Он позвонил доктору физических наук Гуревичу, и ему сказали соседи, что Гуревич уехал к сестре в Сокольники. Он позвонил Чепыжину, но к телефону никто не подошел. Вдруг позвонил телефон, мальчишеский голос попросил Надю, но Надя в это время совершала рейс с мусорным ведром. – Кто ее спрашивает? – строго спросил Штрум. – Это неважно, один знакомый. – Витя, хватит болтать по телефону, помоги мне отодвинуть шкаф, – позвала Людмила Николаевна. – Да с кем я болтаю, я никому в Москве не нужен, – сказал Штрум. – Хоть бы поесть что‑ нибудь дала мне. Соколов уж нажрался и спит. Казалось, что Людмила внесла в дом еще больший беспорядок, – повсюду лежали груды белья, вынутая из шкафов посуда стояла на полу; кастрюли, корыта, мешки мешали ходить по комнатам и по коридору. Штрум думал, что Людмила не будет первое время входить в комнату Толи, но он ошибся. С озабоченными глазами и раскрасневшимся лицом она говорила: – Витя, Виктор, поставь в Толину комнату, на книжный Шкаф, китайскую вазу, я вымыла ее. Вновь позвонил телефон, и он слышал, как Надя сказала: – Здравствуй, да я никуда не ходила, мама погнала с мусорным ведром. А Людмила Николаевна торопила его: – Витя, помоги же мне, не спи, ведь столько еще дела. Какой могучий инстинкт живет в душе женщины, как силен и как прост этот инстинкт. К вечеру беспорядок был побежден, в комнатах потеплело, привычный довоенный вид стал проступать в них. Ужинали на кухне. Людмила Николаевна напекла коржей, нажарила пшенных котлет из сваренной днем каши. – Кто это звонил тебе? – спросил Штрум у Нади. – Да мальчишка, – ответила Надя и рассмеялась, – он уже четвертый день звонит, наконец дозвонился. – Ты что ж, переписку с ним вела? Предупредила заранее о приезде? – спросила Людмила Николаевна. Надя раздраженно поморщилась, повела плечом. – А мне хоть бы собака позвонила, – сказал Штрум. Ночью Виктор Павлович проснулся. Людмила в рубахе стояла перед открытой дверью Толиной комнаты и говорила: – Вот видишь, Толенька, я все успела, прибрала, и в твоей комнате, словно не было войны, мальчик мой хороший…
В одном из залов Академии наук собрались приехавшие из эвакуации ученые. Все эти старые и молодые люди, бледные, лысые, с большими глазами и с пронзительными маленькими глазами, с широкими и узкими лбами, собравшись вместе, ощутили высшую поэзию, когда‑ либо существовавшую в жизни, – поэзию прозы. Сырые простыни и сырые страницы пролежавших в нетопленых комнатах книг, лекции, читанные в пальто с поднятыми воротниками, формулы, записанные красными, мерзнущими пальцами, московский винегрет, построенный из осклизлой картошки и рваных листьев капусты, толкотня за талончиками, нудные мысли о списках на соленую рыбу и дополнительное постное масло, – все вдруг отступило. Знакомые, встречаясь, шумно здоровались. Штрум увидел Чепыжина рядом с академиком Шишаковым. – Дмитрий Петрович! Дмитрий Петрович! – повторил Штрум, глядя на милое ему лицо. Чепыжин обнял его. – Пишут вам ваши ребята с фронта? – спросил Штрум. – Здоровы, пишут, пишут. И по тому, как нахмурился, а не улыбнулся Чепыжин, Штрум понял, что он уже знает о смерти Толи. – Виктор Павлович, – сказал он, – передайте жене вашей мой низкий поклон, до земли поклон. И мой, и Надежды Федоровны. Сразу же Чепыжин сказал: – Читал вашу работу, интересно, очень значительная, значительней, чем кажется. Понимаете, интересней, чем мы сейчас можем себе представить. И он поцеловал Штрума в лоб. – Да что там, пустое, пустое, – сказал Штрум, смутился и стал счастлив. Когда он шел на собрание, его волновали суетные мысли: кто читал его работу, что скажут о ней? А вдруг никто не читал ее? И сразу же после слов Чепыжина его охватила уверенность, – только о нем, только о его работе и будет здесь сегодня разговор. Шишаков стоял рядом, а Штруму хотелось сказать Чепыжину о многом, чего не скажешь при постороннем, особенно при Шишакове. Глядя на Шишакова, Штрум обычно вспоминал шутливые слова Глеба Успенского: «Пирамидальный буйвол! » Квадратное, с большим количеством мяса, лицо Шишакова, надменный мясистый рот, мясистые пальцы с полированными ногтями, серебристо‑ серый литой и плотный ежик, всегда отлично сшитые костюмы – все это подавляло Штрума. Он, встречая Шишакова, каждый раз ловил себя на мысли: «Узнает? », «Поздоровается? » – и, сердясь на самого себя, радовался, когда Шишаков медленно произносил мясистыми губами казавшиеся тоже говяжьими, мясистыми слова. – Надменный бык! – говорил Соколову Штрум, когда речь заходила о Шишакове. – Я перед ним робею, как местечковый еврей перед кавалерийским полковником. – А ведь подумать, – говорил Соколов, – знаменит он тем, что не познаша позитрона при проявлении фотографий. Известно каждому аспиранту – ошибка академика Шишакова. Соколов очень редко говорил плохо о людях, – то ли из осторожности, то ли из религиозного чувства, запрещавшего осуждать ближних. Но Шишаков безудержно раздражал Соколова, и Петр Лаврентьевич его часто поругивал и высмеивал, не мог сдержаться. Заговорили о войне. – Остановили немца на Волге, – сказал Чепыжин. – Вот она, волжская сила. Живая вода, живая сила. – Сталинград, Сталинград, – сказал Шишаков, – в нем слились и триумф нашей стратегии, и стойкость нашего народа. – А вы, Алексей Алексеевич, знакомы с последней работой Виктора Павловича? – спросил вдруг Чепыжин. – Слышал, конечно, но не читал еще. На лице Шишакова не видно было, что именно он слышал о работе Штрума. Штрум посмотрел Чепыжину в глаза долгим взглядом – пусть его старый друг и учитель видит все, что пережил Штрум, пусть узнает о его потерях, сомнениях. Но и глаза Штрума увидели печаль, и тяжелые мысли, и старческую усталость Чепыжина. Подошел Соколов, и, пока Чепыжин пожимал ему руку, академик Шишаков небрежно скользнул глазами по старенькому пиджаку Петра Лаврентьевича. А когда подошел Постоев, Шишаков радостно улыбнулся всем мясом своего большого лица, сказал: – Здравствуй, здравствуй, дорогой мой, вот уж кого я рад видеть. Они заговорили о здоровье, женах, детях, дачах, – большие, великолепные богатыри. Штрум негромко спросил Соколова: – Как устроились, дома тепло? – Пока не лучше, чем в Казани. Маша очень просила вам кланяться. Вероятно, завтра днем к вам зайдет. – Вот чудесно, – сказал Штрум, – мы уж соскучились, привыкли в Казани встречаться каждый день. – Да уж, каждый день, – сказал Соколов. – По‑ моему, Маша к вам по три раза в день заходила. Я уж предлагал ей к вам перебраться. Штрум рассмеялся и подумал, что смех его не совсем естественен. В зал вошел академик математик Леонтьев, носатый, с большим бритым черепом и с огромными очками в желтой оправе. Когда‑ то они, живя в Гаспре, поехали в Ялту, выпили много вина в магазинчике винторга, пришли в гаспринскую столовую с пением неприличной песни, переполошив персонал, насмешив всех отдыхающих. Увидя Штрума, Леонтьев заулыбался. Виктор Павлович слегка потупился, ожидая, что Леонтьев заговорит о его работе. Но Леонтьев, видимо, вспомнил о гаспринских приключениях, замахал рукой, крикнул: – Ну как, Виктор Павлович, споем? Вошел темноволосый молодой человек в черном костюме, и Штрум заметил, что академик Шишаков тотчас поклонился ему. К молодому человеку подошел Суслаков, ведавший важными, но непонятными делами при президиуме, – известно было, что с его помощью легче, чем с помощью президента, можно было перевести доктора наук из Алма‑ Аты в Казань, получить квартиру. Это был человек с усталым лицом, из тех, что работают по ночам, с мятыми, из серого теста щеками, человек, который всем и всегда был нужен. Все привыкли к тому, что Суслаков на заседаниях курил «Пальмиру», а академики табак и махорку и что, выходя из подъезда Академии, не ему говорили знаменитые люди: «Давайте подвезу», а он, подходя к своему ЗИСу, говорил знаменитым людям: «Давайте подвезу». Теперь Штрум, наблюдая за разговором Суслакова с темноволосым молодым человеком, видел, что тот ничего не просил у Суслакова, – как бы грациозно ни была выражена просьба, всегда можно угадать, кто просит и у кого просят. Наоборот, молодой человек не прочь был поскорей закончить разговор с Суслаковым. Молодой человек с подчеркнутой почтительностью поклонился Чепыжину, но в этой почтительности мелькнула неуловимая, но все же как‑ то и уловимая небрежность. – Между прочим, кто этот юный вельможа? – спросил Штрум. Постоев проговорил вполголоса: – Он с недавнего времени работает в отделе науки Центрального Комитета. – Знаете, – сказал Штрум, – у меня удивительное чувство. Мне кажется, что упорство наше в Сталинграде – это упорство Ньютона, упорство Эйнштейна, что победа на Волге знаменует торжество идей Эйнштейна, словом, понимаете, вот такое чувство. Шишаков недоуменно усмехнулся, слегка покачал головой. – Неужели не понимаете меня, Алексей Алексеевич? – сказал Штрум. – Да, темна вода во облацех, – сказал, улыбаясь, оказавшийся рядом молодой человек из отдела науки. – Видимо, так называемая теория относительности и может помочь отыскать связь между русской Волгой и Альбертом Эйнштейном. – Так называемая? – удивился Штрум и поморщился от насмешливой недоброжелательности, проявленной к нему. Ища поддержки, он посмотрел на Шишакова, но, видимо, и на Эйнштейна распространялось спокойное пренебрежение пирамидального Алексея Алексеевича. Злое чувство, мучительное раздражение охватило Штрума. Так иногда случалось с ним, ошпарит обида, и большой силы стоит сдержаться. А потом уж дома, ночью он произносил свою ответную речь обидчикам и холодел, сердце замирало. Иногда, забываясь, он кричал, жестикулировал, защищая в этих воображаемых речах свою любовь, смеясь над врагами. Людмила Николаевна говорила Наде: «Опять папа речи произносит». В эти минуты он чувствовал себя оскорбленным не только за Эйнштейна. Каждый знакомый, казалось ему, должен был говорить с ним о его работе, он должен был быть в центре внимания собравшихся. Он чувствовал себя обиженным и уязвленным. Он понимал, что смешно обижаться на подобные вещи, но он был обижен. Один лишь Чепыжин заговорил с ним о его работе. Кротким голосом Штрум сказал: – Фашисты изгнали гениального Эйнштейна, и их физика стала физикой обезьян. Но, слава Богу, мы остановили движение фашизма. И все это вместе: Волга, Сталинград, и первый гений нашей эпохи Альберт Эйнштейн, и самая темная деревушка, и безграмотная старуха крестьянка, и свобода, которая нужна всем… Ну вот все это и соединилось. Я, кажется, высказался путанно, но, наверное, нет ничего яснее этой путаницы… – Мне кажется, Виктор Павлович, что в вашем панегирике Эйнштейну есть сильный перебор, – сказал Шишаков. – В общем, – весело проговорил Постоев, – я бы сказал, перебор есть. А молодой человек из отдела науки грустно посмотрел на Штрума. – Вот, товарищ Штрум, – проговорил он, и вновь Штрум ощутил недоброжелательность его голоса. – Вам кажется естественным в такие важные для нашего народа дни соединить в своем сердце Эйнштейна и Волгу, а у ваших оппонентов просыпается в эти дни иное в сердце. Но над сердцем никто не волен, и спорить тут не о чем. А касаемо оценок Эйнштейна – тут уж можно поспорить, потому что выдавать идеалистическую теорию за высшие достижения науки, мне думается, не следует. – Да бросьте вы, – перебил его Штрум. Надменным учительским голосом он сказал: – Алексей Алексеевич, современная физика без Эйнштейна – это физика обезьян. Нам не положено шутить с именами Эйнштейна, Галилея, Ньютона. И он предостерег Алексея Алексеевича движением пальца, увидел, как заморгал Шишаков. Вскоре Штрум, стоя у окна, то шепотом, то громко передавал об этом неожиданном столкновении Соколову. – А вы были совсем рядом и ничего даже не слышали, – сказал Штрум. – И Чепыжин как назло отошел, не слышал. Он нахмурился, замолчал. Как наивно, по‑ ребячьи мечтал он о своем сегодняшнем торжестве. Оказывается, всеобщее волнение вызвал приход какого‑ то ведомственного молодого человека. – А знаете фамилию этого молодого вьюноши? – вдруг, точно угадывая его мысль, спросил Соколов. – Чей он родич? – Понятия не имею, – ответил Штрум. Соколов, приблизив губы к уху Штрума, зашептал. – Что вы говорите! – воскликнул Штрум. И, вспомнив казавшееся ему непонятным отношение пирамидального академика и Суслакова к юноше студенческого возраста, протяжно произнес: – Так во‑ о‑ о‑ т оно что, а я‑ то все удивлялся. Соколов, посмеиваясь, сказал Штруму: – С первого дня вы себе обеспечили дружеские связи и в отделе науки и в академическом руководстве. Вы как тот марктвеновский герой, который расхвастался о своих доходах перед налоговым инспектором. Но Штруму эта острота не понравилась, он спросил: – А вы действительно не слышали нашего спора, стоя рядом со мной? Или не хотели вмешиваться в мой разговор с фининспектором? Маленькие глаза Соколова улыбнулись Штруму, стали добрыми и оттого красивыми. – Виктор Павлович, – сказал он, – не расстраивайтесь, неужели вы думаете, что Шишаков может оценить вашу работу? Ах, Боже мой, Боже мой, сколько тут житейской суеты, а ваша работа – это ведь настоящее. И в глазах, и в голосе его была та серьезность, то тепло, которых ждал от него Штрум, придя к нему казанским осенним вечером. Тогда, в Казани, Виктор Павлович не получил их. Началось собрание. Выступавшие говорили о задачах науки в тяжелое время войны, о готовности отдать свои силы народному делу, помочь армии в ее борьбе с немецким фашизмом. Говорилось о работе институтов Академии, о помощи, которую окажет Центральный Комитет партии ученым, о том, что товарищ Сталин, руководя армией и народом, находит время интересоваться вопросами науки, и о том, что ученые должны оправдать доверие партии и лично товарища Сталина. Говорилось и об организационных изменениях, назревших в новой обстановке. Физики с удивлением узнали, что они недовольны научными планами своего института; слишком много внимания уделяется чисто теоретическим вопросам. В зале шепотом передавали друг другу слова Суслакова: «Институт, далекий от жизни».
В Центральном Комитете партии рассматривался вопрос о состоянии научной работы в стране. Говорили, что партия главное внимание обратит теперь на развитие физики, математики и химии. Центральный Комитет считал, что наука должна повернуться лицом к производству, ближе, тесней связаться с жизнью. Говорили, что на заседании присутствовал Сталин, по обыкновению он ходил по залу, держа в руке трубку, задумчиво останавливался во время своих прогулок, прислушиваясь то ли к словам выступавших, то ли к своим мыслям. Участники совещания резко выступали против идеализма и против недооценки отечественной философии и науки. Сталин на совещании подал две реплики. Когда Щербаков высказался за ограничение бюджета Академии, Сталин отрицательно покачал головой и сказал: – Науку делать – не мыло варить. На Академии экономить не будем. Вторая реплика была подана, когда на совещании говорилось о вредных идеалистических теориях и чрезмерном преклонении части ученых перед западной наукой. Сталин кивнул головой, сказал: – Надо наконец защитить наших людей от аракчеевцев. Ученые, приглашенные на это совещание, рассказали о нем друзьям, взяв с них слово молчать. Через три дня вся ученая Москва в десятках семейных и дружеских кружков вполголоса обсуждала подробности совещания.
|
|||
|