|
|||
Василий Семёнович Гроссман 20 страницаНо и в Клавдии было некое чувство превосходства над Аллой Сергеевной. Даренскому показалось примерно такое: хоть я и не венчана, а боевая подруга, но я верна своему члену Военного совета, а ты‑ то хоть и законная, но кое‑ что нам про тебя известно. Попробуй, скажи только это словцо «пепеже»… Володя не скрывал, как сильно нравилась ему Клавдия. Его отношение к ней выражалось примерно так: любовь моя безнадежна, куда мне, повару, тягаться с членом Военного совета… Но хоть я и повар, я люблю тебя чистой любовью, ты сама чувствуешь: только бы в глазки твои смотреть, а то, ради чего любит тебя член Военного совета, мне безразлично. Даренский плохо играл в подкидного, и Алла Сергеевна взяла его под свою опеку. Алле Сергеевне понравился сухощавый подполковник: он говорил «благодарю вас», промямливал «простите, ради Бога», когда руки их сталкивались во время раздачи карт, он с грустью посматривал на Володю, если тот вытирал нос пальцами, а затем уж пальцы вытирал платочком, он вежливо улыбался чужим остротам и сам отлично острил. Выслушав одну из шуток Даренского, она сказала: – Тонко, я не сразу поняла. Поглупела от этой степной жизни. Сказала она это негромко, как бы давая ему понять, верней, почувствовать, что у них может завязаться свой разговор, в котором только они оба и могут участвовать, разговор, от которого холодеет в груди, тот особый, единственно важный разговор мужчины и женщины. Даренский продолжал делать ошибки, она поправляла его, а в это время возникала между ними другая игра, и в этой игре уже Даренский не ошибался, эту игру он знал тонко… И хоть ничего не было между ними сказано, кроме как: «Да не держите маленькую пику», «Подкидывайте, подкидывайте, не бойтесь, не жалейте козыря…» – она уже знала и оценила все привлекательное, что было в нем: и мягкость, и силу, и сдержанность, и дерзость, и робость… Все это Алла Сергеевна ощутила и потому, что подсмотрела в Даренском эти черты, и потому, что он сумел показать ей их. И она сумела показать ему, что понимает его взгляды, обращенные к ее улыбке, движениям рук, пожиманию плеч, к ее груди под нарядной габардиновой гимнастеркой, к ее ногам, к маникюру на ее ногтях. Он чувствовал, что ее голос чуть‑ чуть излишне, неестественно протяжен и улыбка продолжительней обычной улыбки, чтобы он сумел оценить и милый голос, и белизну ее зубов, и ямочки на щеках… Даренский был взволнован и потрясен внезапно посетившим его чувством. Он никогда не привыкал к этому чувству, каждый раз, казалось, оно посещало его впервые. Большой опыт его отношений с женщинами не обращался в привычку, – опыт был сам по себе, а счастливое увлечение само по себе. Именно в этом сказывались истинные, а не ложные женолюбцы. Как‑ то получилось, что в эту ночь он остался на командном пункте армии. Утром он зашел к начальнику штаба, молчаливому полковнику, не задавшему ему ни одного вопроса о Сталинграде, о фронтовых новостях, о положении северо‑ западнее Сталинграда. После разговора Даренский понял, что штабной полковник мало чем может удовлетворить его инспекторскую любознательность, попросил поставить визу на своем предписании и выехал в войска. Он сел в машину со странной пустотой и легкостью в руках и ногах, без единой мысли, без желаний, соединяя в себе полное насыщение с полным опустошением… Казалось, и все кругом стало пресным, пустым – небо, ковыль и степные холмы, еще вчера так нравившиеся ему. Не хотелось шутить и разговаривать с водителем. Мысли о близких, даже мысли о матери, которую Даренский любил и почитал, были скучны, холодны… Размышления о боях в пустыне, на краю русской земли, не волновали, шли вяло. Даренский то и дело сплевывал, покачивал головой и с каким‑ то тупым удивлением бормотал: «Ну и баба…» В эти минуты в голове шевелились покаянные мысли о том, что до добра такие увлечения не доводят, вспоминались когда‑ то прочитанные не то у Куприна, не то в каком‑ то переводном романе слова, что любовь подобна углю, раскаленная, она жжет, а когда холодна, пачкает… Хотелось даже поплакать, собственно не плакать, а так, похныкать, пожаловаться кому‑ то, ведь не по своей воле дошел, а судьба довела беднягу подполковника до такого отношения к любви… Потом он уснул, а когда проснулся, вдруг подумал: «Если не убьют, обязательно на обратном пути к Аллочке заеду».
Майор Ершов, вернувшись с работы, остановился у нар Мостовского, сказал: – Слышал американец радио, – наше сопротивление под Сталинградом ломает расчеты немцев. Он наморщил лоб и добавил: – Да еще сообщение из Москвы – о ликвидации Коминтерна, что ли. – Да вы что, спятили? – спросил Мостовской, глядя в умные глаза Ершова, похожие на холодную, мутноватую весеннюю воду. – Может быть, американка спутал, – сказал Ершов и стал драть ногтями грудь. – Может быть, наоборот, Коминтерн расширяется. Мостовской знал в своей жизни немало людей, которые как бы становились мембраной, выразителями идеалов, страстей, мыслей всего общества. Мимо этих людей, казалось, никогда не проходило ни одно серьезное событие в России. Таким выразителем мыслей и идеалов лагерного общества был Ершов. Но слух о ликвидации Коминтерна совершенно не был интересен лагерному властителю дум. Бригадный комиссар Осипов, ведавший политическим воспитанием большого воинского соединения, был тоже равнодушен к этой новости. Осипов сказал: – Генерал Гудзь мне сообщил: вот через ваше интернациональное воспитание, товарищ комиссар, драп начался, надо было в патриотическом духе воспитывать народ, в русском духе. – Это как же – за Бога, царя, отечество? – усмехнулся Мостовской. – Да все ерунда, – нервно зевая, сказал Осипов. – Тут дело не в ортодоксии, дело в том, что немцы шкуру с нас живьем сдерут, товарищ Мостовской, дорогой отец. Испанский солдат, которого русские звали Андрюшкой, спавший на нарах третьего этажа, написал «Stalingrad» на деревянной планочке и ночью смотрел на эту надпись, а утром переворачивал планку, чтобы рыскавшие по бараку капо не увидели знаменитое слово. Майор Кириллов сказал Мостовскому: – Когда меня не гоняли на работу, я валялся сутками на нарах. А сейчас я себе рубаху постирал и сосновые щепки жую против цинги. А штрафные эсэсовцы, прозванные «веселые ребята» (они на работу ходили всегда с пением), с еще большей жестокостью придирались к русским. Невидимые связи соединяли жителей лагерных бараков с городом на Волге. А вот Коминтерн оказался всем безразличен. В эту пору к Мостовскому впервые подошел эмигрант Чернецов. Прикрывая ладонью пустую глазницу, он заговорил о радиопередаче, подслушанной американцем. Так велика была потребность в этом разговоре, что Мостовской обрадовался. – Вообще‑ то источники неавторитетные, – сказал Мостовской, – чушь, чушь. Чернецов поднял брови, – это очень нехорошо выглядело – недоуменно и неврастенично поднятая над пустым глазом бровь. – Чем же? – спросил одноглазый меньшевик. – В чем невероятное? Господа большевики создали Третий Интернационал, и господа большевики создали теорию так называемого социализма в одной стране. Сие соединение суть нонсенс. Жареный лед… Георгий Валентинович в одной из своих последних статей писал: «Социализм может существовать как система мировая, международная, либо не существовать вовсе». – Так называемый социализм? – спросил Михаил Сидорович. – Да, да, так называемый. Советский социализм. Чернецов улыбнулся и увидел улыбку Мостовского. Они улыбнулись друг другу потому, что узнали свое прошлое в злых словах, в насмешливых, ненавидящих интонациях. Словно вспоров толщу десятилетий, блеснуло острие их молодой вражды, и эта встреча в гитлеровском концлагере напомнила не только о многолетней ненависти, а и о молодости. Этот лагерный человек, враждебный и чужой, любил и знал то, что знал и любил в молодости Мостовской. Он, а не Осипов, не Ершов, помнил рассказы о временах Первого съезда, имена людей, которые лишь им обоим остались небезразличны. Их обоих волновали отношения Маркса и Бакунина и то, что говорил Ленин и что говорил Плеханов о мягких и твердых искровцах. Как сердечно относился слепой, старенький Энгельс к молодым русским социал‑ демократам, приезжавшим к нему, какой язвой была в Цюрихе Любочка Аксельрод! Чувствуя, видимо, то, что чувствовал Мостовской, одноглазый меньшевик сказал с усмешкой: – Писатели трогательно описывали встречу друзей молодости, а что ж встреча врагов молодости, вот таких седых, замученных старых псов, как вы и я? Мостовской увидел слезу на щеке Чернецова. Оба понимали: лагерная смерть скоро заровняет, занесет песком все, что было в долгой жизни, – и правоту, и ошибки, и вражду. – Да, – сказал Мостовской. – Тот, кто враждует с тобой на протяжении всей жизни, становится поневоле и участником твоей жизни. – Странно, – сказал Чернецов, – вот так встретиться в этой волчьей яме. – Он неожиданно добавил: – Какие чудные слова: пшеница, жито, грибной дождь… – Ох, и страшен этот лагерь, – смеясь, сказал Мостовской, – по сравнению с ним все кажется хорошим, даже встреча с меньшевиком. Чернецов грустно кивнул. – Да уж действительно, нелегко вам. – Гитлеризм, – проговорил Мостовской, – гитлеризм! Я не представлял себе подобного ада! – Вам‑ то чего удивляться, – сказал Чернецов, – вас террором не удивишь. И точно ветром сдуло то грустное и хорошее, что возникло между ними. Они заспорили с беспощадной злобой. Клевета Чернецова была ужасна тем, что питалась не одной лишь ложью. Жестокости, сопутствующие советскому строительству, отдельные промашки Чернецов возводил в генеральную закономерность. Он так и сказал Мостовскому: – Вас, конечно, устраивает мысль, что в тридцать седьмом году были перегибы, а в коллективизации головокружение от успехов и что ваш дорогой и великий несколько жесток и властолюбив. А суть‑ то в обратном: чудовищная бесчеловечность Сталина и сделала его продолжителем Ленина. Как у вас любят писать, Сталин – это Ленин сегодня. Вам все кажется, что нищета деревни и бесправие рабочих – все это временное, трудности роста. Пшеница, которую вы, истинное кулачье, монополисты, покупаете у мужика по пятаку за кило и продаете тому же мужику по рублю за кило, это и есть первооснова вашего строительства. – Вот и вы, меньшевик, эмигрант, говорите: Сталин – это Ленин сегодня, – сказал Мостовской. – Мы наследники всех поколений русских революционеров от Пугачева и Разина. Не ренегаты‑ меньшевики, бежавшие за границу, а Сталин наследник Разина, Добролюбова, Герцена. – Да‑ да, наследники! – сказал Чернецов. – Знаете, что значили для России свободные выборы в Учредительное собрание! В стране тысячелетнего рабства! За тысячу лет Россия была свободна немногим больше полугода. Ваш Ленин не наследовал, а загубил русскую свободу. Когда я думаю о процессах тридцать седьмого года, мне вспоминается совсем другое наследство; помните полковника Судейкина, начальника Третьего отделения, он совместно с Дегаевым хотел инсценировать заговоры, запугать царя и таким путем захватить власть. А вы считаете Сталина наследником Герцена? – Да вы что, впрямь дурак? – спросил Мостовской. – Вы что, всерьез о Судейкине? А величайшая социальная революция, экспроприация экспроприаторов, фабрики, заводы, отнятые от капиталистов, а земля, забранная у помещиков? Проглядели? Это чье наследство, – Судейкина, что ли? А всеобщая грамотность, а тяжелая промышленность? А вторжение четвертого сословия, рабочих и крестьян, во все области человеческой деятельности? Это что ж, – судейкинское наследство? Жалко вас делается. – Знаю, знаю, – сказал Чернецов, – с фактами не спорят. Их объясняют. Ваши маршалы, и писатели, и доктора наук, художники и наркомы не слуги пролетариата. Они слуги государства. А уж тех, кто работает в поле и цехах, я думаю, и вы не решитесь назвать хозяевами. Какие уж они хозяева! Он вдруг наклонился к Мостовскому и сказал: – Между прочим, из всех вас я уважаю лишь одного Сталина. Он ваш каменщик, а вы чистоплюи! Сталин‑ то знает: железный террор, лагеря, средневековые процессы ведьм, – вот на чем стоит социализм в одной отдельно взятой стране. Михаил Сидорович сказал Чернецову: – Любезный, всю эту гнусь мы слышали. Но вы об этом, я должен вам сказать откровенно, говорите как‑ то особенно подло. Так паскудить, гадить может человек, который с детства жил в вашем доме, а потом был выгнан из него. Знаете, кто он, этот выгнанный человек?.. Лакей! Он пристально посмотрел на Чернецова и сказал: – Не скрою, сперва мне хотелось вспомнить то, что связывало нас в девяносто восьмом году, а не то, что развело в девятьсот третьем. – Покалякать о том времени, когда лакея еще не выгнали из дома? Но Михаил Сидорович всерьез рассердился. – Да, да, вот именно! Выгнанный, бежавший лакей! В нитяных перчатках! А мы не скрываем: мы без перчаток. Руки в крови, в грязи! Что ж! Мы пришли в рабочее движение без плехановских перчаток. Что вам дали лакейские перчатки? Иудины сребреники за статейки в вашем «Социалистическом вестнике»? Здесь лагерные англичане, французы, поляки, норвежцы, голландцы в нас верят! Спасение мира в наших руках! В силе Красной Армии! Она армия свободы! – Так ли, – перебил Чернецов, – всегда ли? А захват Польши по сговору с Гитлером в тридцать девятом году? А раздавленные вашими танками Латвия, Эстония, Литва? А вторжение в Финляндию? Ваша армия и Сталин отнимали у малых народов то, что дала им революция. А усмирение крестьянских восстаний в Средней Азии? А усмирение Кронштадта? Все это для ради свободы и демократии? Ой ли? Мостовской поднес руки к лицу Чернецова и сказал: – Вот они, без лакейских перчаток! Чернецов кивнул ему: – Помните жандармского полковника Стрельникова? Тоже работал без перчаток: писал фальшивые признания вместо забитых им до полусмерти революционеров. Для чего вам понадобился тридцать седьмой год? Готовились бороться с Гитлером, этому вас Стрельников или Маркс учил? – Ваши зловонные слова меня не удивляют, – сказал Мостовской, – вы ничего другого не скажете. Знаете, что меня действительно удивляет! К чему вас гитлеровцы держат в лагере. Зачем? Нас они ненавидят до исступления. Тут все ясно. Но зачем вас и подобных вам держать Гитлеру в лагере! Чернецов усмехнулся, лицо его стало таким, каким было в начале разговора. – Да вот, видите, держат, – сказал он. – Не пускают. Вы походатайствуйте, может быть, меня и отпустят. Но Мостовской не хотел шутить. – Вы с вашей ненавистью к нам не должны сидеть в гитлеровском лагере. И не только вы, вот и этот субъект, – и он указал на подходившего к ним Иконникова‑ Моржа, Лицо и руки Иконникова были запачканы глиной. Он сунул Мостовскому несколько грязных, исписанных листков бумаги и сказал: – Прочтите, может быть, придется завтра погибнуть. Мостовской, пряча листки под тюфяк, раздраженно проговорил: – Прочту, почему это вы собрались покинуть сей мир? – Знаете, что я слышал? Котлованы, которые мы выкопали, назначены для газовни. Сегодня уже начали бетонировать фундаменты. – Об этом ходил слух, – сказал Чернецов, – еще когда прокладывали широкую колею. Он оглянулся, и Мостовской подумал, что Чернецова занимает, – видят ли пришедшие с работы, как запросто он разговаривает со старым большевиком. Он, вероятно, гордится этим перед итальянцами, норвежцами, испанцами, англичанами. Но больше всего он, вероятно, гордился этим перед русскими военнопленными. – А мы продолжали работать? – спросил Иконников‑ Морж. – Участвовали в подготовке ужаса? Чернецов пожал плечами: – Вы что думаете, – мы в Англии? Восемь тысяч откажутся от работы, и всех убьют в течение часа. – Нет, не могу, – сказал Иконников‑ Морж. – Не пойду, не пойду. – Если откажетесь работать, вас кокнут через две минуты, – сказал Мостовской. – Да, – сказал Чернецов, – можете поверить этим словам, товарищ знает, что значит призывать к забастовке в стране, где нет демократии. Его расстроил спор с Мостовским. Здесь, в гитлеровском лагере, фальшиво, бессмысленно прозвучали в его собственных ушах слова, которые он столько раз произносил в своей парижской квартире. Прислушиваясь к разговорам лагерников, он часто ловил слово «Сталинград», с ним, хотел он этого или нет, связывалась судьба и мира. Молодой англичанин показал ему знак виктории и сказал: – Молюсь за вас, – Сталинград остановил лавину, – и Чернецов ощутил счастливое волнение, услышав эти слова. Он сказал Мостовскому: – Знаете, Гейне говорил, что только дурак показывает свою слабость врагу. Но ладно, я дурак, вы совершенно правы, мне ясно великое значение борьбы, которую ведет ваша армия. Горько русскому социалисту понимать это и, понимая, радоваться, гордиться, и страдать, и ненавидеть вас. Он смотрел на Мостовского, и тому казалось, будто и второй, зрячий глаз Чернецова налился кровью. – Но неужели и здесь вы не осознали своей шкурой, что человек не может жить без демократии и свободы? Там, дома, вы забыли об этом! – спросил Чернецов. Мостовской наморщил лоб. – Послушайте, хватит истерики. Он оглянулся, и Чернецов подумал, что Мостовской встревожен, – видят ли пришедшие с работы, как запросто разговаривает с ним эмигрант‑ меньшевик. Он, вероятно, стыдился этого перед иностранцами. Но больше всего он стыдился перед русскими военнопленными. Кровавая слепая яма в упор смотрела на Мостовского. Иконников дернул за разутую ногу сидевшего на втором этаже священника, на ломаном французском, немецком и итальянском языке стал спрашивать: Que dois‑ je faire, mio padre? Nous travaillons dans una Vernichtungslager[7]. Антрацитовые глаза Гарди оглядывали лица людей. – Tout le monde travaille la‑ bas. Et moi je travaille la‑ bas. Nous sommes des esclaves, – медленно сказал он. – Dieu nous pardonnera[8]. – C'est son metier[9], – добавил Мостовской. – Mais ce n'est pas votre metier[10], – с укоризной произнес Гарди. Иконников‑ Морж быстро заговорил: – Вот‑ вот, Михаил Сидорович, с вашей точки зрения тоже ведь так, а я не хочу отпущения грехов. Не говорите – виноваты те, кто заставляет тебя, ты раб, ты не виновен, ибо ты не свободен. Я свободен! Я строю фернихтунгслагерь, я отвечаю перед людьми, которых будут душить газом. Я могу сказать «нет»! Какая сила может запретить мне это, если я найду в себе силу не бояться уничтожения. Я скажу «нет»! Je dirai non, mio padre, je dirai non! Рука Гарди коснулась седой головы Иконникова. – Donnez‑ moi votre main[11], – сказал он. – Ну, сейчас будет увещевание пастырем заблудшей в гордыне овцы, – сказал Чернецов, и Мостовской с невольным сочувствием кивнул его словам. Но Гарди не увещевал Иконникова, он поднес грязную руку Иконникова к губам и поцеловал ее.
На следующий день Чернецов разговорился с одним из своих немногочисленных советских знакомых, красноармейцем Павлюковым, работавшим санитаром в ревире. Павлюков стал жаловаться Чернецову, что скоро его выгонят из ревира и погонят рыть котлованы. – Это все партийные строят, – сказал он, – им невыносимо, что я на хорошее место устроился: сунул кому надо. Они в подметалы, на кухне, в вашрауме всюду своих поустраивали. Вы, папаша, помните, как в мирное время было? Райком своя. Местком своя. Верно ведь? А здесь у них тоже шарашкина контора, свои на кухне, своим порции дают. Старого большевика они содержат, как в санатории, а вы вот, как собака, пропадаете, никто из них в вашу сторону не посмотрит. А разве это справедливо? Тоже весь век на советскую власть ишачили. Чернецов, смущаясь, сказал ему, что он двадцать лет не жил в России. Он уже заметил, что слова «эмигрант», «заграница» сразу же отталкивают от него советских людей. Но Павлюков не стал насторожен после слов Чернецова. Они присели на груде досок, и Павлюков, широконосый, широколобый, настоящий сын народа, как подумал Чернецов, глядя в сторону часового, ходившего в бетонированной башенке, сказал: – Некуда мне податься, только в добровольческое формирование. Или в доходяги и накрыться. – Для спасения жизни, значит? – спросил Чернецов. – Я вообще не кулак, – сказал Павлюков, – не вкалывал на лесозаготовках, а на коммунистов все равно обижен. Нет вольного хода. Этого не сей, на этой не женись, эта работа не твоя. Человек становится как попка. Мне хотелось с детских лет магазин свой открыть, чтобы всякий в нем все мог купить. При магазине закусочная, купил, что тебе надо, и пожалуйста: хочешь – пей рюмку, хочешь – жаркое, хочешь – пивка. Я бы, знаете, как обслуживал? Дешево! У меня бы в ресторане и деревенскую еду бы давали. Пожалуйста! Печеная картошка! Сало с чесноком! Капуста квашеная! Я бы, знаете, какую закуску людям давал – мозговые кости! Кипят в котле, пожалуйста, сто грамм выпей – и на тебе косточку, хлеб черный, ну, ясно, соль. И всюду кожаные кресла, чтобы вши не заводились. Сидишь, отдыхаешь, а тебя обслужат. Скажи я такое дело, меня бы сразу в Сибирь. А я вот думаю, в чем особый вред для народа в таком деле? Я цены назначу вдвое ниже против государства. Павлюков покосился на слушателя: – В нашем бараке сорок ребят записались в добровольческое формирование. – А по какой причине? – За суп, за шинельку, чтобы не работать до перелома черепа. – И еще по какой? – А кое‑ кто из идейности. – Какой? – Да разной. Некоторые за погубленных в лагерях. Другим нищета деревенская надоела. Коммунизма не выносят. Чернецов сказал: – А ведь подло! Советский человек с любопытством поглядел на эмигранта, и тот увидел это насмешливо‑ недоуменное любопытство. – Бесчестно, неблагородно, нехорошо, – сказал Чернецов. – Не время счеты сводить, не так их сводят. Нехорошо, перед самим собой, перед своей землей. Он встал с досок и провел рукой по заду. – Меня не заподозришь в любви к большевикам. Правда, не время, не время счеты сводить. А к Власову не ходите, – он вдруг запнулся и добавил: – Слышите, товарищ, не ходите, – и оттого, что произнес, как в старое, молодое время, слово «товарищ», он уже не мог скрыть своего волнения и не скрыл его, пробормотал: – Боже мой. Боже мой, мог ли я… Поезд отошел от перрона. Воздух был туманный от пыли, от запаха сирени и весенних городских помоек, от паровозного дыма, от чада, идущего из кухни привокзального ресторана. Фонарь все уплывал, удалялся, а потом стал казаться неподвижным среди других зеленых и красных огней. Студент постоял на перроне, пошел через боковую калитку. Женщина, прощаясь, обхватила руками его шею и целовала в лоб, волосы, растерянная, как и он, внезапной силой чувства… Он шел с вокзала, и счастье росло в нем, кружило голову, казалось, что это начало – завязка того, чем наполнится вся его жизнь… Он вспоминал этот вечер, покидая Россию, по дороге на Славуту. Он вспоминал его в парижской больнице, где лежал после операции – удаления заболевшего глаукомой глаза, вспоминал, входя в полутемный прохладный подъезд банка, в котором служил. Об этом написал поэт Ходасевич, бежавший, как и он, из России в Париж:
Странник идет, опираясь на посох, – Мне почему‑ то припомнилась ты. Едет коляска на красных колесах – Мне почему‑ то припомнилась ты. Вечером лампу зажгли в коридоре – Мне почему‑ то припомнилась ты. Что б ни случилось на суше, на море Или на небе – мне вспомнишься ты…
Ему хотелось вновь подойти к Мостовскому, спросить: «А вы не знали такой – Наташи Задонской, жива ли она? И неужели вы все эти десятилетия ходили с ней по одной земле? »
На вечернем аппеле штубенэльтер, гамбургский вор‑ взломщик Кейзе, носивший желтые краги и клетчатый кремовый пиджак с накладными карманами, был хорошо расположен. Коверкая русские слова, он негромко напевал: «Kali zavtra voina, esli zavtra v pochod…» Его мятое, шафранового цвета лицо с карими, пластмассовыми глазами выражало в этот вечер благодушие. Пухлая, белоснежная, без единого волоска рука, с пальцами, способными удавить лошадь, похлопывала по плечам и спинам заключенных. Для него убить было так же просто, как шутки ради подставить ножку. После убийства он ненадолго возбуждался, как молодой кот, поигравший с майским жуком. Убивал он чаще всего по поручению штурмфюрера Дроттенхара, ведавшего санитарной частью в блоке восточного района. Самым трудным в этом деле было оттащить тела убитых на кремацию, но этим Кейзе не занимался, никто бы не посмел предложить ему такую работу. Дроттенхар был опытен и не допускал, чтобы люди слабели настолько, чтобы их приходилось тащить к месту казни на носилках. Кейзе не торопил назначенных к операции, не делал им злых замечаний, ни разу никого из них не толкнул и не ударил. Больше четырехсот раз подымался Кейзе по двум бетонированным ступенькам спецкамеры и всегда испытывал живой интерес к человеку, над которым проделывал операцию: к взгляду ужаса и нетерпения, покорности, муки, робости и страстного любопытства, которым обреченный встречал пришедшего его умертвить. Кейзе не мог понять, почему ему так нравилась именно обыденность, с которой он производил свое дело. Спецкамера выглядела скучно: табурет, серый каменный пол, сливная труба, кран, шланг, конторка с книгой записей. Операцию низводили до полной обыденности, о ней всегда говорили полушутя. Если операция совершалась с помощью пистолета, Кейзе называл ее «впустить в голову зерно кофе»; если она производилась с помощью вливания фенола, Кейзе называл ее «маленькая порция эликсира». Удивительно и просто, казалось Кейзе, раскрывался секрет человеческой жизни в кофейном зерне и эликсире. Его карие, литые из пластмассы очи, казалось, не принадлежали живому существу. То была затвердевшая желто‑ коричневая смола… И когда в бетонных глазах Кейзе появлялось веселое выражение, людям становилось страшно, так, вероятно, страшно делается рыбке, вплотную подплывавшей к полузасыпанной песком коряге и вдруг обнаружившей, что темная осклизлая масса имеет глазки, зубки, щупальцы. Здесь, в лагере, Кейзе переживал чувство превосходства над жившими в бараках художниками, революционерами, учеными, генералами, религиозными проповедниками. Тут дело было не в зерне кофе и порции эликсира. Это было чувство естественного превосходства, оно приносило много радости. Он радовался не своей громадной физической силе, не своему умению идти напролом, сшибить с ног, взломать кассовую сталь. Он любовался своей душой и умом, он был загадочен и сложен. Его гнев, расположение возникали не по‑ обычному, – казалось, без логики. Когда весной с транспорта в особый барак были пригнаны отобранные гестапо русские военнопленные, Кейзе попросил их спеть любимые им песни. Четыре с могильным взглядом, с опухшими руками русских человека выводили:
Где же ты, моя Сулико?
Кейзе, пригорюнившись, слушал, поглядывал на стоявшего с краю скуластого человека. Кейзе из уважения к артистам не прерывал пения, но, когда певцы замолчали, он сказал скуластому, что тот в хоре не пел, пусть теперь поет соло. Глядя на грязный ворот гимнастерки этого человека со следами споротых шпал, Кейзе спросил: – Verstehen Sie, Herr Major, – ты понял, блияд? Человек кивнул, – он понял. Кейзе взял его за ворот и легонько встряхнул, так встряхивают неисправный будильник. Прибывший с транспорта военнопленный пихнул Кейзе в скулу кулаком и ругнулся. Казалось, русскому пришел конец. Но гаулейтер особого барака не убил майора Ершова, а подвел его к нарам, в углу у окна. Они пустовали, ожидая приятного для Кейзе человека. В тот же день Кейзе принес Ершову крутое гусиное яйцо и хохоча дал ему: «Ihre Stimme wird schö n! »[12] С тех пор Кейзе хорошо относился к Ершову. И в бараке с уважением отнеслись к Ершову, его несгибаемая жесткость была соединена с характером мягким и веселым. Сердился на Ершова после случая с Кейзе один из исполнителей «Сулико», бригадный комиссар Осипов. – Тяжелый человек, – говорил он. Вскоре после этого происшествия и окрестил Мостовской Ершова властителем дум. Кроме Осипова, испытывал недоброжелательность к Ершову всегда замкнутый, всегда молчаливый военнопленный Котиков, знавший все обо всех. Был Котиков какой‑ то бесцветный – и голос бесцветный, и глаза, и губы. Но был он настолько бесцветен, что эта бесцветность запоминалась, казалась яркой. В этот вечер веселость Кейзе при аппеле вызвала в людях повышенное чувство напряжения и страха. Жители бараков всегда ждали чего‑ то плохого, и страх, предчувствие, томление и днем и ночью, то усиливаясь, то слабея, жили в них. Перед концом вечерней поверки в особый барак вошли восемь лагерных полицейских – капо в дурацких, клоунских фуражках, с ярко‑ желтой перевязью на рукавах. По их лицам видно было, что свои котелки они наполняют не из общего лагерного котла. Командовал ими высокий белокурый красавец, одетый в стального цвета шинель со споротыми нашивками. Из‑ под шинели видны были кажущиеся от алмазного блеска светлыми лакированные сапоги. Это был начальник внутрилагерной полиции Кениг – эсэсовец, лишенный за уголовные преступления звания и заключенный в лагерь.
|
|||
|