Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 5 страница



 В некотором роде Булгаков попал в ловушку. Пилат, минуту назад готовый казнить «разбойника» практически без вины, теперь готов его покрывать — всей властью императорского наместника… Чтобы заставить его отступить, обвинение должно быть убийственным и неотразимым. Но где взять такое обвинение? Материалы следствия, очевидно, исчерпаны. И вот римский правитель, прежде чем продиктовать приговор, для порядка спрашивает: «Все о нем? » Секретарь говорит: «Нет, к сожалению», — и подает второй пергамент — с убийственным политическим обвинением. Возникает несколько вопросов. Почему в деле содержатся два документа? Почему приговор Синедриона основан на сравнительно легких религиозных обвинениях? Почему секретарь, отчетливый служака и внимательный подчиненный, заставил страдающего принципала возиться с этими легкими обвинениями, а серьезное приберег напоследок? Ведь постоянное, хотя и молчаливое внимание судейского чиновника все время подчеркивается при описании допроса. Это серьезные сюжетные и психологические разрывы. Появление второго, самостоятельного документа кажется вынужденным. Иначе нельзя было сделать так, чтобы Пилат сначала полюбил, а потом все-таки казнил. Сюжет конструировался ради первой части задачи: чтобы полюбил. Для чего и пришлось придержать второй пергамент. Имея всю информацию, человек в плаще с кровавым подбоем решил бы дело за считанные секунды. Но вопросы, поставленные нами, требуют ответа. Иначе придется считать построение Мастера искусственным; объявить весь его сюжет психологически противоречивым. Запомним эти вопросы и продолжим анализ.
  20. Второй пергамент
 

 Этот документ — ритмический аналог обвинения, предъявленного у Иоанна Христу и косвенно — Пилату [67]. Смысл обоих обвинений также совпадает. Дело происходит так. Секретарь подает пергамент, и Пилат смертно пугается. Ему мерещится кесарь Тиверий, слышатся грозные слова: «Закон об оскорблении величества». Прокуратор спрашивает: «Слушай, Га-Ноцри… ты когда-либо говорил что-нибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил?.. Или… не… говорил? — Пилат протянул слово «не» несколько больше, чем это полагается на суде, и послал Иешуа в своем взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел внушить арестанту» (с. 446). Иешуа, который минуту назад продемонстрировал величайшую наблюдательность, не принимает сигнала «солги». Он простодушно замечает, что «правду говорить легко и приятно…» [37]. Тогда Пилат еще и еще раз пытается направить его на запирательство. (Обратите внимание, только так реализуется в новелле идея Троицы — как троекратное повторение ключевых высказываний. ) Но Иешуа упорно не желает лгать («не солги») — хотя ему прямо было сказано о «мучительной и неизбежной смерти», его ожидающей… И он вываливает все подряд: «…Позавчера вечером я познакомился возле храма с одним молодым человеком, который назвал себя Иудой из города Кириафа. Он пригласил меня к себе в дом… и угостил… — Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в его глазах. — Очень добрый и любознательный человек, — подтвердил арестант, — он выказал величайший интерес к моим мыслям, принял меня весьма радушно… — Светильники зажег… — сквозь зубы в тон арестанту проговорил Пилат, и глаза его при этом мерцали» (с. 446). Итак, состоялась тайная вечеря, на которой было не тринадцать человек, а всего двое — без статистов… Что там произошло? «…Попросил меня высказать свой взгляд на государственную власть», — рассказывает Иешуа. «В числе прочего я говорил… что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть. — Далее! — Далее ничего не было, — сказал арестант, — тут вбежали люди, стали вязать меня и повели в тюрьму» (с. 447). Вечеря была полицейской ловушкой. Этот сюжетный перевертень раскрывает технику ареста, по Евангелиям непонятную. (См. абзац перед [34]. ) И дополняется идеологическим перевертнем: речи арестанта соответствуют ложным обвинениям, возводимым на Христа по Иоанну [69]. И — необходимо подчеркнуть — речи соответствуют справедливым обвинениям, предъявляемым иудеями Пилату [67]. То есть вскрывается, доделывается намек Иоанна: проповеднику любви и добра приписывают призыв к бунту. (Лживо — только по Иоанну, а по синоптикам Иисус действительно бунтовщик. ) Крамольный смысл проповеди интуитивно ясен — позже мы к этому вернемся. Проповедь перекликается с евангельской идеологией [4], [81], с высказыванием Иоанна: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. VIII, 32). (См. также [58] и [62]. ) Такова многослойная семантика этой сценки. Психологически она нисколько не проще: проницательный философ не замечает руки, протянутой ему Пилатом. Не замечает с таким упорством, что невольно приходит на память: «Впрочем, Сын Человеческий идет по предназначению; но горе тому человеку, которым Он предается» (Лк. XXII, 22; см. также [15], [33], [65] и [73]). Иешуа, как и евангельский его прототип, вроде бы сам, целенаправленно, идет к гибели, увлекая за собой Пилата и Иуду. Но это — очередная мистификация, создающая ощущение предопределенности только у невнимательного человека. Очень скоро — в конце допроса — характер Иешуа окончательно проясняется: «А ты бы меня отпустил, игемон, — неожиданно попросил арестант, и голос его стал тревожен, — я вижу, что меня хотят убить» (с. 448). И по смыслу, и по тону этой просьбы ясно, что Иешуа вплоть до последней секунды не замечал гибели, ибо он и вправду наивен до невменяемости. Что никакого — на мой взгляд, отвратительного и бесчеловечного — стремления к смерти у Иешуа не было. Наивное прямодушие арестанта было не только христианским «не лжесвидетельствуй», но и безумной слепотой. Тем не менее — «горе тому человеку, которым Он предается». Горе Иуде и горе Пилату, но прежде всего — Иуде. И — без предопределения, о котором беспрерывно толкует Новый Завет. Если смерть Иешуа и предопределена, то он об этом не знает. До последней минуты Иешуа надеется, во время исполнения казни он растерянно улыбается и старается заглянуть в глаза палачам… Булгаков отбросил не только предопределенность первого уровня — библейскую. Он отверг и последующую, новозаветную — в сущности, освобождающую и Иуду, и Пилата от ответственности перед совестью. Несомненно, идея божественного предопределения противоречит идее личной ответственности. Бог, этот кукольных дел мастер, поставил к ширме дьявола и на руку ему надел Иуду [70]. Булгаков это отверг. И ввел иное предопределение — социальное. Эго замаскировано, так сказать, вторично мистифицировано. Пилат думает: «Погиб! », потом: «Погибли!.. » Почему-то думает о бессмертии, настолько страшном, что он холодеет на солнцепеке (с. 446, 452). Это предвидение и создает ощущение предопределенности-неотвратимости. Но предопределенность здесь, как только что было сказано, иная. Суть ее открывается опять в парадоксальной связи с Евангелиями. Просьба Иешуа: «Ты бы отпустил меня, игемон» — гениально неожиданная и нелепая, — почти калька с такой же внезапной просьбы Христа [96]: «Авва Отче!.. пронеси чашу сию мимо меня» [34]. Трогательная попытка избежать конца, к которому оба героя, и евангельский, и булгаковский, до той секунды шли бестрепетно. Иешуа обращается к земному правителю, как его прототип — к Богу. Случайное совпадение? Никоим образом. Булгаков поставил отметку, мимо которой нельзя пройти. Последнее слово Иешуа перед смертью — «игемон…». Последнее слово Иисуса — «Отче! в руки Твои предаю дух Мой» [77]. Вместо небесного Отца — земной правитель. Гибель Иешуа Га-Ноцри предопределена земной высшей силой, именно той, что была старательно затушевана в Евангелиях — римской властью. Игемон — бессильное воплощение этой абстракции, он так же не всемогущ, как и Бог [84], [93]. Бессилие прокуратора, его чернота проявляются сейчас же после слов Иешуа о кесаре. Ни секунды не медля, прокуратор кричит: «На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия! » (с. 447). Он кричит изо всех сил — с предопределенностью механизма. Во время последнего, сочувственного разговора с арестантом он трижды выкликает «на публику»: «Преступник! Преступник! Преступник! » — троекратно отрекается, как апостол Петр, который тоже отрекался предопределенно… [36] И тоже — для спасения жизни. Решены и задача, и сверхзадача: полюбил, затем предал смерти. А дальше раскручивается спираль черной действительности, предательского мира. Отважный воин — охвачен постыдным страхом, воистину, он «больше убоялся» [63]. Но сверх того, он в ярости. Еще до самообвинения подследственного, во время рассказа об Иуде, в глазах прокуратора сверкает дьявольский огонь. Пилат злобно подсказывает: «Светильники зажег», и — Иешуа удивляется его осведомленности. Пилат явно провидел обстановку этого предопределенного предательства. С ненавистью, несколько неожиданной для официального лица, он называет Иуду «грязным предателем». Следующие его слова и действия: «Ненавистный город… — и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их [50], — если бы тебя зарезали перед твоим свиданием с Иудою из Кириафа, право, это было бы лучше» (с. 448), — только кажутся ясными. На самом деле они двусмысленны. Может быть, и «лучше» — смерть от ножа быстрая. Но почему такая однозначность: не зарезали, так повесят? Да потому, что «намечен распорядок действий»… Пилата бьет озноб, ибо он явственно представил себе механизм предательства — который он сам привел в действие, наподобие евангельского Бога. Он потер руки, не снимая с себя вину, а напротив — признаваясь самому себе: моя вина… Этот жест — псевдоевангельская параллель, это снова маска, и она сработана Булгаковым воистину с адским коварством. Очень нелегко добраться до подводной части айсберга — Пилатовых отчаянных мыслей. О них нигде не говорится прямо, они спрятаны под евангельскими параллелями — но в них же и проявляются. Как тени теней. Есть только одно прямое высказывание — позже первосвященник Каифа обращается к Пилату как «затейщику низостей»: «Ты хотел его пустить затем, чтобы он смутил народ, над верою надругался [97] и подвел народ под римские мечи! » (с. 454). Прямая аналогия с Филоном Александрийским [91], но не менее прямая — с Евангелием [27]. Очень коротко, бегло это сказано — не всякий заметит. На передний план выходит слово «вера», и потому затушевывается главный смысл этого периода: обвинение Пилата и Иешуа в сообщничестве. А есть еще начальник тайной службы Афраний. Идеальный полицейский, которому нет равных в римских колониях, появился в рассказе как будто для того лишь, чтобы проиграть по-новому историю Иуды, сложить вторую половину рассказа — полицейский сюжет с тайным убийством. Но на деле его роль куда важнее, ибо главные движители всего рассказа — не боги и правители, а доносчики и полицейские. Совсем как в те времена, когда Булгаков писал свой роман. От появления второго пергамента начинается новый сюжет, в котором все не похоже на патриархальный мирок четырехкнижия.
  21. Круг зла
 

 Прежде всего — иная расстановка сил. Прокуратор Иудеи, как и следует быть, всевластный хозяин. Отнюдь не благодушный вельможа, а жестокий и отчетливый администратор, прекрасно обо всем информированный, ибо под рукой у него талантливый сыщик. Правитель ненавидит свою провинцию, ее столицу и ее народ. И ненависть эта взаимная: правителя называют свирепым чудовищем. На суд правителя отдан странный человек. Это бродячий философ, мыслитель эллинского склада [7], без малейших личных притязаний — да у него нет и права на известность, он — чужак, и не только к дому Давида отношения не имеет, он сын сирийца… Соответственно, Га-Ноцри не был учеником Иоанна Крестителя, не объявлял себя мессией, не имел учеников — кроме другого нищего, бывшего мытаря. Не разгонял торговцев, не имел осла, не оказал сопротивления при аресте и, видимо, до провокации Иуды не высказывался о римской власти. То есть он человек, совершенно безопасный для этой власти. Поэтому и только поэтому римская полиция его не трогала, а арестовала, судя по всему, храмовая стража. В булгаковском Ершалаиме сам факт не-арестования римской полицией имеет серьезное значение. Недаром же много раз, и очень настойчиво, Булгаков демонстрирует всеведение Афрания, его неограниченные возможности. Почему-то он знает все об Иуде (род занятий, внешность, страсти и страстишки). Ему известны тайны храмовых совещаний, он располагает всеми печатями, даже храмовыми. Город наводнен его агентами — среди них случайно оказывается подруга Иуды… Он прекрасный организатор — как быстро и безупречно он устраивает убийство того же Иуды! А как невозмутим, как умен! Он сам делает то, о чем не смеет прямо озаботиться прокуратор: Иешуа хоронит в приличной одежде; без приказа приводит Левия Матвея… По всеведению и могуществу Афраний похож на Воланда. Нет, не зря прокуратор восхищается своим подчиненным! Короче говоря, если такой сыщик оставил Иешуа на свободе, то не по халатности, а по веским причинам. Как будто мы установили эти причины чуть раньше. Да, но почему Иешуа заманила в ловушку и арестовала храмовая стража? Ведь все причины к религиозно-политической ненависти, которые мы нашли при анализе Евангелий, здесь отсутствуют? Кроме одной. Заявление «рухнет храм старой веры» было, несомненно, крамольным. Насколько я могу судить, такие речи в Иудее карались смертью. Но, приняв эту точку зрения, мы оказываемся перед следующим вопросом. Почему Иешуа не побили по Моисееву закону камнями? Или — что много проще — не прирезали, а выбрали сложный путь: познакомили с Иудой и так далее? Ведь Га-Ноцри никто не охранял, в момент ареста он вообще был один, без Левия даже. А человеческая жизнь в те времена стоила так дешево… Последнее соображение — о цене жизни — можно развить, если читатель согласится вместе со мной считать Булгакова высокообразованным историком, дотошно изучившим иудейские законы и нравы. Вспомним, что Иешуа объявил себя человеком, не помнящим своих родителей (позже, во сне Пилата, он называет себя «подкидышем, сыном неизвестных родителей»). Так вот, этими словами он не просто сообщил факт своей биографии, но причислил себя к определенной социальной страте — «асуфи». Талмуд говорит о ней так: «Кто называется «асуфи»? Тот, кого подобрали на улице, и он не знает ни отца своего, ни матери своей»[16]. Положение этой группы в обществе описывается еще короче: «Асуфи» — низший из десяти родов людей»[17]. Низший — чуть выше раба, который вообще был не человеком, а «имуществом»… Но если раб был ценностью и за его убийство приходилось платить, то жизнь «асуфи» не стоила, по-видимому, и серебряной монетки… Не поленимся повторить: булгаковский герой — не Христос, которого даже арестовать было трудно, а прирезать потихоньку уж никак невозможно. Он бродил по Ершалаиму в одиночку, и любой храмовый стражник мог ткнуть его ножом в глухом переулке. Но почему-то его не убили, а провели сложную и дорогостоящую операцию: устроили засаду, затем — суд; заплатили лжесвидетелям и Иуде; соорудили особый, отдельный от судебного протокола донос на имя прокуратора. Зачем? Об этом и думал Пилат, зажигая в глазах дьявольские огни. Он-то знал законы и обычаи подвластного ему народа и разгадал игру уже в момент появления второго пергамента. Разгадал — ибо предвидел отказ, когда просил Каифу о помиловании для Иешуа: «Прокуратор хорошо знал, что именно так ему ответит первосвященник» (с. 451). Не просто «знал», а «хорошо знал». Каифа лишь подтвердил его мысли, когда объявил напрямик, что считает Иешуа агентом-провокатором Пилата [97]. Этот ход не так неожидан, как могло бы показаться. Булгаков обозначил его источники — Флавий и Филон обвиняли Пилата именно в провокациях [89], [90], [91]. Притча о динарии кесаря [26] есть, в сущности, рассказ о попытке спровоцировать Иисуса на антиримское высказывание. У Иоанна есть ряд намеков — кроме [27], — что Христос может навлечь на Иудею гнев Рима. Но самый интересный намек мы уже видели; иудеи стремились заставить самого Пилата, именно Пилата казнить Иисуса [56]. Слушая наивное самообвинение Га-Ноцри, Пилат мысленно восстанавливал заговор храмовых властей, направленный на деле не против Иешуа, а против него, «затейщика низостей». Представим себе мысли храмовых властей. В Ершалаиме появляется бродячий проповедник, решительный и несомненный еретик. Он проповедует, где может, и ничего не боится. Странно… А начальник тайной службы не дает ожидаемого приказа об аресте. Очень странно!.. «Вот, Он говорит явно, и ничего не говорят Ему…» (Ин. VII, 26). Для пробы храм распускает слух о мессианских претензиях Иешуа — якобы он въехал в город на осле (см. абзац после [23]). Но Афраний снова ничего не предпринимает (ему ведомо, какие слухи истинные, а какие — ложные). Напрашивается мнение: проповедник подослан Афранием, налицо очередная низость римской власти… Всеведение начальника тайной службы — важная точка коллизии. При плохом главном сыщике храм, возможно, и решился бы зарезать «провокатора», но при Афрании… Увольте. Возникает идея в обшем-то стандартная: побить компанию провокаторов ее же оружием, натолкнуть агента на самое страшное — на хулительные речи о кесаре. Сделать так: заманить в укромное место, разлакомить, а чуть заговорит — схватить, и пусть-ка прокуратор осмелится его оправдать. Не осмелится. Вот такое предопределение действует в рассказе. Ненавистная жестокость Пилата по цепи отношений, не столь и длинной, вернулась и обрушилась на него же. «Теперь его уносил, удушая и обжигая, самый страшный гнев, гнев бессилия. — Тесно мне, — вымолвил Пилат, — тесно мне! » (с. 452). Не зря он показался Иешуа очень умным человеком… Предположим, все так. Но кое-чего мы здесь не объяснили. Прежде всего, Пилатова бессилия и его унизительного страха. Ведь кесарь был очень далеко, а его личный наместник — полновластный хозяин в Иудее. Он мог, например, приказать, чтобы уничтожили злосчастный второй пергамент. Мог устроить Иешуа побег. Власти у него хватало на многое. А он — убоялся… Не объяснена и ярость всесильного правителя, направленная на мелкого провокатора Иуду. Он ведь был малой пешкой в игре, где сам Пилат был ферзем. А правитель далее озаботился убить Иуду, причем с яростной, концентрированной ненавистью. Все это — и великий страх, и низменная ярость — относится уже к иному Пилату. Не к жестокому прокуратору, не к храброму кавалерийскому командиру, а к чиновнику Римской империи.
  Часть III
 Римская империя
 

 
  22. «Закон об оскорблении величия»
 

 В последовательном анализе мы остановились на признании Иешуа, которое повлечет за собой смертный приговор. Признание было убийственное, хотя речи «безумного философа» кажутся современному читателю вовсе не крамольными. В европейское сознание слишком давно внедряются идеалы личной свободы, пропагадируемые самыми разными философскими школами, от ортодоксально-христианских до ультрасовременных «новых новых левых». Предсказание, что настанет время, когда не будет светской власти, странным образом объединяет, например, русское православие конца девятнадцатого века и классический марксизм. В начале I века эти идеи отнюдь не были всеобщими. Для римлянина, даже умного и образованного, они звучали просто чудовищно. Слава и мощь империи были созданы механизмом власти, поколениями организаторов-полководцев, расписанием должностей, пирамидой подчинения. У римлян был настоящий культ властителей, а потому не важно, что речи Иешуа были на тот момент «безумными и утопическими», как охарактеризовал их Пилат. Пусть даже Иешуа имел в виду не земное, а небесное царство истины, где никакая власть, разумеется, не нужна. Самое развернутое, самое абстрактно-теологическое объяснение этой идеи нисколько не успокоило бы римского функционера, ни на йоту не уменьшило бы крамольность. Всякая власть есть насилие… То есть и кесарева власть — насилие?! Прямой бунт, ибо нет «более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия! ». Реакция римского чиновника на эсхатологическую проповедь могла быть только такой. По-видимому, эта реакция побудила святого Павла, великого организатора христианской церкви, ввести известный тезис: «Нет власти не от Бога» — именно затем, чтобы сделать молодую церковь приемлемой для имперского чиновничества (Рим. ХIII, 1). Булгаков демонстрирует нам первую пробу сил, первую встречу идеи с механизмом подавления, а результат передает одной фразой, звучащей в мозгу Пилата: «Закон об оскорблении величества». Ее зловещий смысл приоткрывается сопутствующими видениями: внушающим отвращение обликом Тиверия, негромким и грозным звуком труб, и тем, что «все утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов» (принцепс Тиверий (Тиберий) держал резиденцию на острове Капрее, теперешнем Капри). Закон этот был сложной штукой. В правлении Тиберия важен был не дух и даже не буква «закона», а его практическое применение. Он служил юридическим обоснованием Тибериевых репрессий и толковался чрезвычайно свободно. Страшную его силу нельзя понять, не заглянув в механизм имперской власти периода ранней Империи. Лучше всего это сделать по источнику, прямо названному Булгаковым, — «Анналам» Тацита. Тиберий был вторым принцепсом Римской империи. Не монархом — принцепсом. Парадоксальная сущность этой должности заключалась в том, что лицо, ее занимавшее, не считалось самодержцем, хотя и было им на деле. Формально принцепс был первым по списку сенатором города Рима, республики. Фактически же он обладал гигантской властью, которую получал не по законам республики и не по традиции наследственной монархии, но благодаря структуре отношений внутри римской верхушки. Масштабы империи требовали соответствующих масштабов единоличной власти. Официальное положение принцепса не было определено как нечто конкретное и целостное. Он всегда был императором, то есть верховным командующим, — что было его главной функцией и давало поддержку легионов; верховным жрецом, понтификом — для морального веса; генеральным управителем части провинций; народным трибуном и прочая, и прочая, и прочая. Тиберий считался потомком Юлия Цезаря, то есть цезарем (кесарем; Булгаков везде меняет латинское «ц» на «к»). Он обладал колоссальной властью — но украденной у функционеров республики. Как следствие, не имел четкого признания своей власти. Она была противозаконно-законной. Социология дает два критерия прочности государственной власти. Законность — во мнении влиятельных группировок — и эффективность. Возможно, власть Тиберия отвечала второму критерию, но к первому она только тянулась. Принципат был относительно молод, республиканский дух был еще силен, и в любой момент кто-то мог закричать насчет голого короля… Власть Тиберия держалась на привычке к низкому угодничеству, воспитанной за сорок четыре года правления Августа, на дисциплине преторианских когорт и на физическом уничтожении каждого, кто мог бы закричать об узурпации власти. Этому превентивному уничтожению и служил «Закон об оскорблении величия». Закон этот был принят в начале I века до н. э. Первоначально он охранял величие Римской республики, но уже Август, первый принцепс, пустил его в ход как закон об охране величества (так и написано у Булгакова). Тацит с гневом писал о возобновлении этого зловещего уложения при Тиберии, не понимая, что в ином случае принцепс не мог бы удержаться у власти. «Он (закон. — А. З. ) был направлен лишь против тех, кто причинял ущерб войску предательством, гражданскому единству — смутами и, наконец, величию римского народа — дурным управлением государством; осуждались дела, слова не влекли за собой наказания»[18]. Тацит был либералом. Так он излагал содержание закона, который при Тиберии применялся именно к словам. Тацит же описал несколько судебных дел по этому закону, в том числе одно из первых: наместник провинции Вифании был голословно обвинен собственным подчиненным в «поносных речах против Тиберия». На этот раз подсудимого оправдали (примерно в 14 году н. э. ). Но всего через два года состоялся процесс, затеянный четырьмя обвинителями против некоего Либона Друза. Гвоздем обвинения было письмо, в котором якобы рукой Либона «возле имен Цезарей… были добавлены зловещие или таинственные и непонятные знаки»[19]. Либон погиб, его имущество разделили между собой обвинители-доносчики (в сенате доносчики сами выступали как обвинители). Так начинал применяться «закон» в правление Тиберия. К 33 году он превратился в стихийную и всепожирающую силу. Сам факт обвинения по нему означал неизбежную смерть. Обвиняемый не имел права прибегнуть к защитным свидетельским показаниям, не всегда ему дозволялось защищаться самому. Доказательных аргументов от обвинителей не требовали — осуждали и так. К концу правления второго принцепса «закон» породил самостоятельную систему отношений, некую субструктуру власти в государственной структуре. Доносчики богатели — они получали четвертую часть имущества своих жертв. Богател кесарь, который получал (хоть и не всегда) остальные три четверти. Создался противоестественный союз между главой государства и институтом доносчиков, которые действовали по явному или тайному желанию принцепса. Донос открывал путь к власти — людям, погубившим Либона, были без очереди даны претуры. Уничтожая богатых людей, обогащаясь, доносчики не только получали благодарность кесаря, но и механически расчищали себе дорогу наверх: выбивая знать, освобождали места в сенате для себя и своих друзей или партнеров. Штука в том, что для всадников, например, был установлен имущественный ценз в 400 тысяч сестерций (около 25 тысяч рублей золотом) — доносчик создавал вакансию в привилегированной группе и одновременно приобретал право на это место по богатству. Пилат был «очень богат» — по его собственным словам. Он принадлежал к привилегированному классу. Он занимал доходное и почетное место. Прокуратор Иудеи был желанной добычей для доносчиков. И вот ему, при секретаре и легионерах из «особой кентурии»[20], говорят, что власть кесаря есть насилие! «Закон об оскорблении величества» требовал от Пилата решительных действий. Недвусмысленных. Взгляды и подмигивания, побуждавшие арестанта отречься от разговора с доносчиками, грозили доносом уже на Пилата. Смею думать, грозили не испорченной карьерой, как пишет дальше Булгаков, а смертью. Единственное, что мог сделать римский всадник Пилат, это вывести конвой под предлогом государственного дела и сказать преступнику несколько сочувственных слов. А затем изолировать наглухо, сужая круг возможных доносителей, — только сужая, ведь успел секретарь сказать «к сожалению»! Уже с глазу на глаз прокуратор говорит слова, которые стоило бы адресовать авторам Евангелий: «Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека, говорившего то, что говорил ты? О, боги, боги! Или ты думаешь, что я готов занять твое место? » (с. 448).
  23. Светильники
 

 Вот мы и дотянули цепочку до конца. Жестокость правителя Иудеи сомкнулась со злодейством правителя империи. Донос на Иешуа грозит доносом на Пилата. Страх иудеян перед тайной службой соткан из тех же нитей, что страх Пилата перед институтом доносчиков. А Иуда — доносчик. Пилат ненавидит его, как символ зла, как кончик цепи предопределений, который можно отрубить. Ненавидит привычно, ибо все годы цивильной службы он боялся доноса. В этой ненависти ему сочувствует Афраний — такой же римский гражданин, как Пилат. Иначе Афраний не стал бы выполнять приказ-намек — убить Иуду из Кириафа. Ведь он мог бы и не понять намека. «Денежные премии, выплачиваемые доносчикам, вызывают не меньше негодования, чем их преступления… Внушая ужас и ненависть, они правят всем по своему произволу», — писал Тацит[21]. Иуда получил денежную премию. Библейские тридцать сребреников получили новое значение и смысл. Имперский смысл. «— Говорят, что он, — понижая голос, продолжал прокуратор, — деньги будто бы получил за то, что так радушно принял у себя этого безумного философа. — Получит, — тихонько поправил Пилата начальник тайной службы» (с. 722). Так они тихонько сговариваются… Против одного из внушающих ужас и ненависть. «Радушному приему» Иуды соответствует история, изложенная в «Анналах» Тацита. В 28 году четыре бывших претора, «жаждавших добиться консульства», пожелали погубить «прославленного римского всадника Тития Сабина». Один из мерзавцев втерся в дружбу к Сабину и спровоцировал его на разговор о смерти Германика, сына Тиберия, убитого — по общему мнению — не без ведома принцепса. Новый друг пригласил Сабина к себе в дом, а остальные «три сенатора прячутся между кровлей и потолком, в укрытии столь же позорном, сколь омерзительной была и подстроенная ими уловка, и каждый из них припадает ухом к отверстиям и щелям в досках». Случай стал очень известен — дальше Тацит сообщает: «Никогда Рим не бывал так подавлен тревогой и страхом… даже на предметы неодушевленные и немые — на кровлю и стены — взирали они со страхом…» О пути Сабина к месту казни: «Куда бы он ни направлял взор, куда бы ни обращал слова, всюду бегут от него, всюду пусто: улицы и площади обезлюдели; впрочем, некоторые возвращались… устрашившись и того, что они выказали испуг»[22]. Похоже на тайную вечерю по Булгакову? Очень похоже, но боюсь, что здесь случайное совпадение. На каждом этапе европейской истории вплоть до нынешней эры электронного подслушивания бывало нечто подобное. Этот эпизод иллюстрирует обстановку ужаса и ненависти, утверждающуюся в Риме — но не в Иерусалиме I века. Пусть нравы метрополии растекались по всем провинциям, заражали их, как чума, но в Иудее эпидемия страха обретала свою форму. Вспомните особенности иудаистской идеологии: отделенность от всего мира, жесточайший регламент обыденного поведения, возведение этого регламента к божественной воле. Вспомните массовые волнения из-за римских знамен с изображением, запрещенными религиозным законом. Пружина любого иудаистского движения — закон, регламент. Устраивая ловушку, храмовые функционеры должны были поступать в каком-то предуказанном порядке, не копируя при этом действия язычников, ибо каждый поступок язычников есть несомненное кощунство. Доказательства последнего утверждения завели бы нас слишком далеко. Но так было, и Булгаков это не просто знал: он эпохой и страной проникся. Закулисное судебное действие он построил, опираясь на судебный трактат Талмуда — книги и в целом законодательной. История с домом-ловушкой — не выдуманный Мастером сюжетный ход и не парафраз Тацита, а рассказ-иллюстрация из статьи еврейского кодекса — «Агада». Она есть и в цитированном нами ранее русском переводе Талмуда; в ней рассказывается о том, как, в строгом соответствии со статьей закона, Иисуса заманили в ловушку и арестовали (текст статьи будет приведен чуть ниже). Иными словами, вся биография Иешуа до начала Пилатова суда скомпилирована из талмудической информации — в решительном идеологическом противоречии с Евангелием. Булгаков вроде бы реабилитирует евреев, когда указывает, что в деле Иешуа-Иисуса они руководствовались законом (хотя бы и безнравственным, на наш взгляд), а не поступали беззаконно, как утверждают евангелисты. Но реабилитация — кажущаяся. Затем Мастер поворачивает в обратном направлении и удостоверяет Евангелие. Разберемся. Прошу читателя вернуться к главе 19 «Ловушка». Там я указал на логический разрыв, замечаемый в булгаковском рассказе. Откуда, в самом деле, взялся второй пергамент? Разве Синедрион вынес два приговора? Что-то здесь не объяснено; в действии, очевидно, есть лакуна, которую надо заполнить. Страницей позже мы находим другую странность. Когда Иешуа рассказывает игемону о квартире-ловушке, тот безошибочно угадывает деталь ее обстановки: «Светильники зажег… — сквозь зубы в тон арестанту проговорил Пилат, и глаза его при этом мерцали» (с. 446) [35]. Безошибочно — Иешуа удивляется осведомленности прокуратора. Светильники… А что в них, на самом деле, особенного? Для парада, для дорогого гостя — деньги-то за него заплатят немалые — почему бы не истратить толику масла? Но почему игемон — очень умный, как сказано, человек — за этот пустяк зацепился и скверно, саркастически о нем упомянул? Повода вроде нет для насмешки, да и какое веселье прокуратору — только что обретенный любимый человек обрекает себя на мучительную гибель?.. Эта неожиданная, одновременно скверная и горестная усмешка должна иметь психологическое объяснение — хотя бы такое же, какое мы даем предыдущей реплике игемона: «Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в его глазах». В этой фразе все понятно. «Дьявольский огонь» адресован Иуде из Кириафа, а саркастический вопрос — Иешуа. Вот, мол, тебе очередной добрый человек — капкан на тебя поставил… Видимо, и следующий вопрос — о светильниках — продиктован тем же чувством горестного удивления: мол, куда же твой великий ум годится, если ты явной ловушки не углядел? Для Пилата светильники — не пустяк, а очевидный атрибут ловушки. Почему? Намек на ответ есть у Иоанна: ночной арест Иисуса происходит при светильниках; преступника хотели опознать во тьме, среди толпы учеников. Да, но откуда Пилат знал, что светильники зажгли в доме, где людей было всего двое: провокатор и жертва? Пилат был опытный законник, он правил страной уже давно. Он мог знать, что еврейский закон требовал освещенной ловушки — чтобы не произошла следственная ошибка. Вот статья закона: «Ни для кого из подлежащих смерти, по определению Торы, не устраивают засады, кроме совратителя. (Если тот хитер или не может говорить при них, то ставят свидетелей в засаде позади стены)…А он сидит во внутреннем помещении; и зажигают для него светильник, дабы видели его и слышали его голос… Начинают разбор его дела и кончают даже ночью»[23] (курсив мой. — А. З. ). Теперь сарказм Пилата понятен. Увидав торжественное освещение, следует рот замкнуть, а не рассуждать о власти кесаря… Ибо даже на «предметы неодушевленные и немые» надлежит взирать со страхом. Итак, «светильники» мы расшифровали. Но при чем здесь второй пергамент, поданный Пилату секретарем? Чтобы принять это, надо обратиться к статье Талмуда. Из текста статьи явствует, что она была не общеупотребительной, а чрезвычайной («Ни для кого, кроме совратителя…»). Закон недвусмысленно определил тот единственный случай, когда могла применяться «засада». «Совратителем» именуется человек, призывающий к групповым языческим жертвоприношениям. Только так! При малейшем отступлении от этой формулы обвиняемый не считался чрезвычайным преступником. Правда, ловушку затевали еще при подозрении в «совратительстве», но именно затем, чтобы подозрение либо превратилось в уверенность, либо отпало. Если оно подтверждалось, обвиняемого следовало схватить немедля — «даже ночью»… Если нет — его отпускали. Совершенно очевидно, что булгаковский Иешуа никак не мог призывать к языческим действиям; он поклонялся иудейскому невидимому единому Богу: «Бог один… в него я верю» (с. 448). Следовательно, для «засады» не могло быть повода, и при всех случаях немедленный арест был противозаконным. («…Тут вбежали люди, стали вязать меня и повели в тюрьму» — с. 447). То есть исполнялся не закон, а его фикция — тот же случай, что с «законом об оскорблении величия». Показания Иешуа были получены в результате противозаконной операции. Основное нарушение закона кроется в том, как они вымогались. Мы помним, что Иуда из Кириафа попросил Иешуа «высказать свой взгляд на государственную власть». По духу и букве кодекса, он не имел права задавать такие вопросы. Он мог добиваться только показаний о языческих жертвоприношениях (и был обязан возражать; уговаривать отступника, чтобы тот раскаялся. Арестовать раскаявшегося было нельзя). Вся процедура была мошеннической, и самая отвратительная роль в ней — с точки зрения иудейского закона — принадлежала Иуде. Он и деньги получил лишь за то, что согласился нарушить установления Торы. Римский прокуратор карал не только доносчика, но и нарушителя закона во вверенной ему провинции. Перейдем теперь к основному вопросу, нас интересующему: почему крамольные речи Иешуа были зафиксированы в отдельном документе. Иудейский верховный суд стремился соблюсти внешность законности. Он никоим образом не мог в коллегии, гласно, рассматривать материалы, добытые противозаконным путем. Протокол «засады», видимо, не фигурировал на суде: Иешуа был приговорен к смерти по материалам иного доноса — за слова о разрушении Храма. (Формально такие речи карались смертью. ) Судоговорение и текст приговора были записаны в первом пергаменте, официальном документе Синедриона. Второй пергамент, вероятнее всего, был протокольной записью следственной ловушки и к судебному делу отношения как бы не имел. Посылая документ игемону, Синедрион верноподданнически сообщал ему о политической крамоле, обнаруженной в ходе следствия. Современная юриспруденция именует подобные документы «частными определениями». (Мне кажется, что Булгаков моделировал действие именно так: послали протокол, а не специально подготовленный документ. Только из протокола Пилат мог узнать имя Иуды. Помня о безумной скрупулезности иудеев, мы вправе предположить, что в протоколе упоминались и светильники — взяли, мол, кого надо, не спутали…) Итак, первый пергамент был официальным решением по религиозному делу, относящемуся к компетенции местного суда. Римский правитель мог утвердить или опротестовать приговор по этому делу только в части смертной казни («право меча»). Но оправдать преступника начисто прокуратор не имел права. Поэтому он и намеревался приговорить Иешуа к ссылке в Кесарию (см. с. 445). Отметим это рациональное объяснение евангельской детали [61] и двинемся дальше. Политический донос, зафиксированный на втором пергаменте, формально не имел ни малейшего отношения к первому, завершенному делу. По нему прокуратор должен был открыть новое судоговорение, но уже как судья первой инстанции. Поэтому его сведущий делопроизводитель не мог подать второй пергамент до конца слушания первого дела. Становится понятен и вопрос: «Все о нем? » — прокуратор интересовался, не поддерживает ли обвинения храма римская полиция. Словами «Слушай, Га-Ноцри…» игемон открыл новое судебное дело, находящееся целиком в его компетенции — вплоть до полного оправдания. Донос можно было и отринуть, ибо храмовые агенты действовали противозаконно, Синедрион их свидетельства даже не мог рассматривать… Поэтому игемон побуждал Иешуа к запирательству, пытаясь получить формальные основания для оправдательного приговора. Иешуа не захотел запираться, и тогда прокуратор, пользуясь терминологией Афрания, «переложился» — не вынес приговора по второму делу, но «объявил, что утверждает смертный приговор, внесенный в собрании Малого Синедриона» (с. 449). Казалось бы, не важно, какой из приговоров к смерти вошел в силу — дважды не вешают… Но этот ход дал Пилату призрачную возможность спасти Иешуа, оставаясь как бы в стороне от спасения. Ведь право помилования принадлежало не ему, а Синедриону, причем только по первому делу. Судебная казуистика, может быть, не интересна читателю, но в такой ретроспективе становится заметен поворот Мастера к евангельской схеме суда. До сих пор мы разбирали детали — хотя и важные, — теперь речь пойдет о всей структуре. Уже в схеме синоптиков можно выделить два суда — религиозный и политический. Синедрион собирается на заседание, рассматривает дело о богохульстве [20], [21] и выносит официальный смертный приговор (см. Мф. XXVI, 59–66). Во второй — римской — инстанции выдвигаются политические обвинения, одно из которых должно нас заинтересовать: «развращает народ» [42]. «Развращает» и «совращает» — синонимы, если эти обвинения предъявляются проповеднику. То есть политическому обвинению придается религиозный оттенок. Впрочем, Иисус первых трех Евангелий является и религиозным, и политическим деятелем, и его вины, соответственно, рассматриваются двумя разными судами. Это — пока законно: «кесарю — кесарево, Божие — Богу»… Но по Иоанну, с Иисусом поступают беззаконно. Его, по преимуществу религиозного деятеля, церковный суд почему-то не судит и, по-видимому, даже не собирается на заседание [39]. Может быть, Синедрион заседал в доме Каиафы, но евангелист ничего не сообщает об этом. Зато суд Пилата, как мы видели, делится на две части [64]. В первой половине Иисуса обвиняют в богохульстве, а он защищается от обвинения в действии, заявляя о «Царстве не от мира сего» [58], то есть признавая за собой только религиозное слово. На второй ступени разбирательства неожиданно возникает политическое обвинение, по смыслу Четвертого Евангелия облыжное (религиозному титулу «Царь Иудейский» придается ложный, якобы политический смысл). Обвинение это одновременно является средством давления на судью. У Булгакова совмещены обе схемы судопроизводства. На противозаконный процесс, показанный Иоанном, как бы наложена четкая юриспруденция синоптиков. Суд Синедриона и его приговор заполнили соответствующую лакуну Четвертого Евангелия; утверждение приговора стало темой первой части Пилатова суда. Самостоятельное политическое дело заняло вторую его часть и стало — в духе Иоанна — подстроенным, рассчитанным на то, чтобы запугать верховного судью. Процесс стал законно-противозаконным. Таким образом, вся история суда над Иисусом получила рациональное объяснение. Булгаков реабилитирует Писание в исторически важной части — соприкосновения Иисуса с двойной властью над Иудеей. Закон и его орудие — суд — есть важнейшие социальные институты, в некотором роде зеркала общества. Свою реконструкцию иудео-римского судопроизводства Булгаков вывел из трех исторически несомненных параметров тогдашнего общества. Это: страх иудеян перед Римом; их религиозная нетерпимость и скрупулезность; страх римлян перед собственным правительством. Подлинность этих параметров подтверждается соответственно Флавием, Талмудом (в качестве исторического источника) и Тацитом. Но сейчас я, рискуя утомить читателя, хочу напомнить об этих же трех условиях, показываемых Евангелием. О страхе евреев перед Римом говорит Иоанн [27]; религизная нетерпимость отмечается во всех книгах десятки раз, в том числе у Иоанна есть формулировка «обольщает народ» [18]. Третье условие — страх римлян перед властью кесаря — мы несколько раз рассматривали [63], [67]. Булгаковское увеличительное стекло открыло в Евангелиях черты истории. Нетерпимость и страх как бы слились воедино и отразились в повторяющемся обвинении: «обольщает народ», «развращает народ», «все уверуют в Него», абсолютное созвучном с талмудическим обвинением в «совратительстве». [98] Пометка для будущего анализа. Каждый, кто знаком с научной критикой Евангелия, встречался с таким соображением: коллегия синедриона не могла собраться среди ночи, сейчас же после ареста Иисуса. Но вот — статья о «совратителях» говорит: «Начинают разбор дела и кончают его даже ночью». Необходимо отметить еще одну евангельскую деталь, выводящую на первый план Каиафу-Каифу. Мастер персонифицировал его не только по должности первосвященника и председателя Синедриона, но и потому, что Каиафа у Иоанна сделан «затейщиком ответных низостей». Ему приписывается идея облыжного суда, сформулированная в следующих примечательных словах, обращенных к Синедриону: «…Вы ничего не знаете и не подумаете, что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб» (Ин. XI, 49, 50). Это сверхнасыщенный текст, примерно такой же, какой мы часто видим у Мастера. Напомню, что приведенные слова Каиафы завершают короткую сюжетную линию, начатую воскрешением Лазаря и внезапно вспыхнувшей славой Иисуса-чудотворца [23]. Слава вызвала острейшую, обусловленную нетерпимостью и страхом, реакцию иудейского руководства: «Если оставим Его так, то все уверуют в Него — и придут Римляне». Каиафа, председатель совета, добавляет еще жару: «Вы ничего не знаете», — говорит он, намекая на некую подоплеку Иисусовой деятельности, неизвестную собравшимся. А какая тут подоплека — кроме Рима? И тут же, через запятую, Каиафа намечает план действий: судебное преследование Иисуса (вместо прежних попыток убить). Синедрион этот план принимает (см. Ин. XI, 53, 57). Замечательно то, что слова первосвященника «лучше нам, чтобы один человек умер за людей» дают план действий в форме оправдания этих действий. Слова Каиафы есть наиболее широкое — как говорится сейчас, теоретическое — обоснование законности судебного преследования как инструмента защиты общества. Но в контексте Евангелия это демагогия. Оправдываясь защитой народа, Каиафа призывает к фактическому нарушению закона, к осуждению невинного человека. (В тексте Иоанна этот план замаскирован последующей ссылкой на божественное предопределение, орудием которого был Каиафа (см. Ин. XI, 51, 52). Намек «вы ничего не знаете» так обычно и толкуется. ) По-видимому, Булгаков был не первым интерпретатором, разглядевшим в речи первосвященника призыв к нарушению закона. Но думается, что он впервые заменил божественное предопределение земным, социальным — разнузданной властью страха — и восстановил его механизм. Итак, подоплека судебного дела, по Иоанну, приоткрывается в речи председателя Синедриона. Убедимся теперь, что Мастер прибег к аналогичному приему: поручил «президенту Синедриона» Каифе дать демагогическое обоснование судебной расправы с Иешуа Га-Ноцри. Я имею в виду речь Каифы к Пилату — при попытке последнего добиться помилования для Иешуа: «— Не мир, не мир принес нам обольститель народа в Ершалаим, и ты, всадник, это прекрасно понимаешь. Ты хотел его выпустить затем, чтобы он смутил народ, над верою надругался и подвел народ под римские мечи! Но я, первосвященник иудейский, покуда жив, не дам на поругание веру и защищу народ! » — кричит Каифа, а затем указывает на стену дворца, откуда доносится «как бы шум моря», и грозно вопрошает. «Ты слышишь, прокуратор?.. Неужели ты скажешь мне, что все это… вызвал жалкий разбойник Вар-равван? » (с. 454). Первая фраза была бы уместна в контексте синоптического сюжета [25], но здесь она облыжна, и в ней звучит характерная демагогическая интонация — утверждение, что слушатель сам это знает. «Обольститель народа» — то самое сквозное евангельское обвинение… Вторую фразу мы разбирали — она указывает на подоплеку дела, на мнимый умысел пустить в дело римские мечи. (Обратите внимание, как искусно Мастер расщепил евангельское: «Не мир Я принес, но меч»! ) Здесь настойчиво повторяется обвинение: «смутил народ». Третья фраза чрезвычайно типична для демагога. Тут и очередная ссылка на народ — подобная ссылке у Иоанна, — и отзвук мании величия, верной и постоянной спутницы мании преследования — вот как страх-то оборачивается… Упор на звание первосвященника заимствован у Иоанна, из его ссылки на божественное предопределение (первосвященник устраивает гибель Иисуса, исполняя по должности волю Бога). Последняя, четвертая фраза — откровенно клеветническая. Но заметить это можно лишь при сопоставительном чтении, по тексту следующих «ершалаимских глав». В главе «Казнь» сказано, что за осужденными пошли только любопытные, ради «интересного зрелища» (с. 589). В главе «Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа» Пилат говорит всеведущему Афранию, что римской власти не удалось обнаружить «поклонников или последователей» Иешуа (с. 721). Так что Каифа лжет — хотя, возможно, и ошибается со страху. Интересно, что мы, читатели, склонны ему верить — ведь так трудно себе представить, что Га-Ноцри, за которым мы постоянно видим Иисуса, не имел последователей! (См. [74]. Это действительно очень интересно: отсылки к Евангелию проясняют сюжет Иоанна, но маскируют полускрытый сюжет Мастера…) Наконец, последнее наблюдение: жалкий разбойник, жалкий убийца… Вар-равван был убийцей — и все же Каифа считает его менее опасным, чем проповедника. Это — терминология мира искаженной законности, в котором страх перед словом выворачивает наизнанку все понятия. Напомню, это было написано в начале 30-х годов двадцатого века, когда культивировался тот же страх перед словом, а воров и убийц власть считала менее опасными врагами общества, чем писателей. * * *



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.