|
|||
Annotation 9 страница
Глава 1 Густо разросшийся каштан был снова в цвету, а заходящее за горой солнце окрашивало небо в нежные тона, когда апрельским вечером 1910 года я вышел из здания Академической школы и, гордый и взволнованный, побежал домой. Во всяком случае, придется допустить, что это был я, хотя порой я сам себя не узнавал, — какой-то незнакомец, неуклюжий незнакомец, да и только. Недавно утром после моего самого раннего «объезда», выйдя от Бекстера, я бросил взгляд в зеркало у входа в парикмахерскую и увидел… что же я увидел? — передо мной был бледный нескладный подросток лет пятнадцати, непомерно высокий, сутуловатый, с тонкими запястьями и немного косолапыми ногами, мрачный и задумчивый, с незнакомым профилем юноши и носом взрослого человека, — я даже вздрогнул от удивления и болезненного неверия. Но сейчас я думал не об этом, а только о своих поразительных способностях и был в полном упоении от слов, которые сказал мне мистер Рейд, прежде чем отпустить на короткие пасхальные каникулы. Джейсон, или «Язон», Рейд велел мне задержаться и сделал знак подойти к кафедре. Мой классный руководитель был человек молодой — ему было всего тридцать два года; от его коренастой фигуры веяло еле сдерживаемой энергией, верхнюю губу пересекал белый шрам, по обе стороны которого симметрично шли крошечные белые точечки — следы швов. Этот шрам, — очевидно, след операции по удалению «заячьей губы», — словно бы пригибал его нос книзу, отчего он казался приплюснутым, точно без хрящей, а ноздри — невероятно широкими; должно быть, поэтому и большие голубые глаза были выпучены — чуть не вылезали из орбит. Волосы у Рейда были мягкие светлые, а кожа хоть и белая, но нечистая, потливая; он всегда был гладко выбрит, так как не хотел скрывать под усами изуродованную верхнюю губу, как бы поощряя и в то же время презирая жестокое любопытство обывателя. Недостаток этот становился еще более заметен, стоило ему только заговорить: звуки получались такие, как если бы он плашмя прикладывал язык к нёбу, и твердое «с» становилось похоже на «з»; от этого, собственно, и пошло его прозвище; родилось оно в тот день, когда мы начали изучать историю аргонавтов по третьей оде Пиндара и он взволнованно рассказывал нам о «Язоне». — Шеннон! — Он барабанил пальцами, а я с обожанием смотрел на него. — Нельзя сказать, чтобы ты был уж совсем олух. — Так он обычно отзывался о своих учениках. — Я хочу сделать тебе одно предложение… Когда я добрался до «Ломонд Вью», у меня все еще голова шла кругом от того нежданно-негаданного, что он мне сказал. Мне хотелось побыть одному, сохранить от всех свою тайну, но дедушка поджидал меня наверху; он сидел возле открытого окна перед доской с шашками, на которой уже были расставлены фигуры. — Что это ты так задержался? — нетерпеливо спросил он. — Да ничего. — Я стал невероятно скрытным. К тому же дедушка уже не был для меня героем гомеровских времен, а то, что мне сказал мистер Рейд, было слишком драгоценной тайной, чтобы «выболтать» ему. Вообще говоря, дедушка изменился за это время куда меньше, чем я; он был по-прежнему крепким и энергичным, хотя в бороде его поубавилось меди, а на пиджаке появилось еще несколько пятен, посаженных по небрежности. Он еще не вступил в ту полосу своей жизни, о которой я буду с такою болью говорить потом, когда его выходки стали для меня просто проклятьем. Недавно его закадычный друг Питер Дикки, страшась участи всеми брошенного старика, поселился в приюте для престарелых в Гленвуди. Это отрезвило дедушку; его всегда пугала старость, а уж слово «смерть» он и вовсе воспринимал как личное оскорбление. Сейчас же он выглядел еще на редкость бодро; он наслаждался ежегодной передышкой, которая наступала, когда бабушка отправлялась в Килмарнок. Словом, он переживал ту пору, которая называется «бабьим летом». Однако в данную минуту настроение у него было плохое: ему показалось, что я пытаюсь «увильнуть» от его любимой игры. — Что это с тобой? Разомлел, точно кот на горячей печке! Я махнул рукой и сел напротив него, а он, нахмурившись, сосредоточенно склонился над доской, мучительно обдумывая дальнейший ход и подготовляя мне западню, которую я без труда мог предвидеть; вот он с самым невинным видом передвинул пешку и, чтобы прикрыть эту явную хитрость, принялся вытряхивать табак из трубки, потом осмотрел мундштук и замурлыкал что-то себе под нос. Я же, естественно, вовсе не думал об игре: все мои мысли сосредоточились на том чудесном предложении, которое сделал мне Джейсон и которое вселяло в меня новые надежды на будущее. Накануне окончания школы я, подобно большинству мальчиков, немало поломал голову над тем, что делать дальше. Я был честолюбив и хотя знал, кем хочу быть, однако обстоятельства моей жизни складывались так, что, не препятствуя прямо моим стремлениям, они все же не давали особых надежд на то, что мне это удастся. В классе я уже давно стал первым учеником и за это время прошел через руки многих учителей, которые, правда весьма неопределенно, предсказывали мне большие успехи. Был такой, например, мистер Ирвин, высокий, тощий, болезненный, у него всегда отчаянно болела голова от насморка; он уверил меня, что мне удаются сочинения на английском языке и в знак высокого мнения о них читал классу своим гнусавым голосом мои цветистые, высокопарные опусы на такие темы, как «Битва на море» или «Весенний день». Затем был мистер Колдуэлл, которого мальчики прозвали «Култышкой» из-за деревянной подпорки, поддерживавшей его высохшую ногу. Это был кроткий пожилой человек с плавными жестами и маленькой седой эспаньолкой; одевался он всегда в серое, точно священник, и жил в мире классиков; как-то раз он отвел меня в сторону и сказал, что из меня может выйти латинист, если я буду усердно заниматься. И другие педагоги, тоже из самых лучших побуждений, давали мне советы, притом самые противоречивые. Но лишь попав в руки Джейсона, я почувствовал к себе настоящий теплый интерес. Он первый обратил внимание на то, что я не на шутку увлечен естественными науками. Как хорошо я помню, с чего все началось: однажды летним днем в открытое окно классной комнаты влетели две бабочки — две обычные синие бабочки; мы все бросили заниматься и стали наблюдать за ними. — А почему их две? — лениво спросил Джейсон Рейд, обращаясь в такой же мере к себе, как и к классу. Молчание. Затем раздался мой скромный голос: — Потому что они женихаются, сэр. Джейсон устремил на меня иронический взгляд своих больших навыкате глаз. — Ты что же, олух этакий, считаешь, что у бабочек есть любовь? — Конечно, сэр. Они за милю чуют своего суженого по особому запаху. Его выделяют подкожные железы, и похож он на запах вербены. — Так, пошли дальше. — Джейсон говорил раздумчиво: он еще не был уверен в моих познаниях. — А скажите на милость, как же они чуют этот дивный аромат? — На кончиках усиков у них имеются специальные узелки. — Я улыбнулся и, увлеченный своим любимым предметом, добавил: — Это еще что, сэр. Вот Красный адмирал — у того вкусовые ощущения в лапках. Класс грохнул от хохота. Но Джейсон мигом успокоил учеников. — Тише, дурни. Этот олух кое-что знает, чего о многих из вас не скажешь. Продолжай, Шеннон. Ну а эти наши синенькие друзья, которые тут летают, могут они видеть друг друга или им непременно нужно почувствовать запах вербены? — Как вам сказать, сэр, — краснея, начал я, — глаз бабочки устроен весьма любопытно. Он состоит примерно из трех тысяч глазков, и каждый имеет свою роговую оболочку, свой хрусталик и свою сетчатку. И хотя бабочки прекрасно различают цвета, они чрезвычайно близоруки: видят не дальше четырех футов… Я запнулся, и Рейд не стал требовать от меня дальнейших пояснений, но по окончании урока, когда мы друг за дружкой выходили из класса, он еле заметно многозначительно улыбнулся мне — это была первая улыбка, которой он меня одарил, — и чуть слышно пробормотал: — И как ни странно… никакого самодовольства. С тех пор, поощряя мои успехи в биологии, он стал давать мне задания сверх программы по физике. А через несколько месяцев поручил мне лабораторную работу по исследованию взаимопроникновения коллоидных растворов. Ничего удивительного, что я был предан ему собачьей преданностью одинокого мальчика и буквально глотал каждое слово, которое он произносил в классе; в подражание ему я даже задумчиво хмурился и слегка заикался, разговаривая с Гэвином. За год до описываемого мною момента отец Гэвина перевел его из Академической школы в Ларчфилдский колледж. Это было для меня тяжким ударом. Хотя колледж находился в соседнем городке Ардфиллане, о том, чтобы попасть туда, обычные мальчики и мечтать не могли: это было дорогое закрытое учебное заведение для избранных с интернатом; директор училища окончил Баллиол и был капитаном знаменитого клуба крикетистов в Лордсе! Несмотря на то, что Гэвин очень скоро стал там всеобщим любимцем, мы по-прежнему были большими друзьями. Летними вечерами я брал велосипед мистера Рейда и мчался за пятнадцать миль посмотреть, как Гэвин защищает честь школы, а он, выбравшись из толпы восхвалявших его у финиша зрителей, без всякого стеснения уходил в дальний конец чудесной спортивной площадки, где, притаившись, поджидал его я, скромный чужак; он бросался подле меня на траву как был, в спортивной куртке и белых фланелевых брюках, и, покусывая травинку, спрашивал, почти не разжимая губ: — Ну как у нас дома? Хотя теперь дружба наша была горячее, чем прежде, и мы не расставались с Гэвином, когда он приезжал домой, тем не менее встречи наши перемежались долгими разлуками, а поскольку какого-нибудь второсортного приятеля я заводить не хотел, то я был всецело предоставлен сам себе и в полную меру проявлял свою болезненную склонность к уединению. Я один бродил по окрестностям, уходя от дома за много миль. Я знал каждое гнездо, каждый кряж, каждую тропку, проложенную овцами в Уинтонских горах. Я удил рыбу в разлившихся реках, ловил камбалу и сайду в лиманах возле устья. Я наносил на карту неразведанные болота за Кряжем ветров, покрытые торфяником и вереском. Все лесничие знали теперь меня и предоставляли мне редкую привилегию — право беспрепятственно бродить где угодно. Коллекции мои разрастались. У меня появились чрезвычайно редкие экземпляры. Например, отлично препарированная почкующаяся гидра — очень любопытная: наполовину растение, наполовину живое существо, от тела которого в определенное время отделяется яйцо; было у меня и несколько нигде не зарегистрированных видов пресноводных медуз, а также великолепная стрекоза, именуемая Pantala flavescens, которая, насколько я мог выяснить, до сих пор не была обнаружена в Северной Британии. Благодаря этим скитаниям я никогда не жалел, что не мог провести каникулы «у моря», куда многие мальчики так стремились летом; воображение уносило меня далеко от этих скучных курортов, и вересковые заросли высоко в горах превращались для меня в дикие пампасы или в равнины Татарии, по которым я осторожно продвигался, вглядываясь в далекий горизонт, — а вдруг там появится… лама… или — увы! — какой-нибудь попавший в беду миссионер. Да, приходится признаться в одном весьма печальном обстоятельстве: к этому времени я стал горячо верующим. Возможно, долгие часы одиночества укрепили во мне религиозный пыл. А скорее всего объяснялось это особенностями моей натуры: встретив препятствие, я, точно лошадь, везущая воз, напрягался изо всех сил и тянул. Через день, хотя это было мне очень нелегко, я прислуживал канонику Рошу во время мессы. Я был в наилучших отношениях с монахинями и шествовал с кадилом за процессией, которая при свете мерцающих свечей тянулась вокруг монастыря. В великий пост я совершал чудеса самоистязания. Я горячо благодарил всевышнего за то, что он включил меня в число своей верной паствы, и испытывал величайшую жалость к тем несчастным мальчикам, которые исповедуют не одну со мной религию и, уж конечно, обречены на погибель. Меня охватывала дрожь при одной мысли о том, что, если бы господь не был ко мне столь благостен, я мог бы родиться на свет пресвитерианцем или магометанином, и тогда у меня почти не было бы надежды на вечное спасение! Хоть я и не намерен долго на этом останавливаться, должен все же сказать, что мои жертвы на алтарь религии отнюдь не кончились, и в календаре были дни, которых я, право, боялся — не столько из чувства физического страха, сколько из страха перед исступлением, овладевавшим моим духом. Скажу честно: Ливенфорд, как большинство шотландских городков, являл собой подобие маленького Везувия нетерпимости. Протестанты ненавидели католиков, католики не выносили протестантов, и обе секты недолюбливали евреев (которые в большинстве своем были выходцами из Польши и жили небольшой безобидной общиной в Веннеле). В день святого Патрика, когда все гордо щеголяли в трилистниках, а древний Орден гибернийцев шествовал, распустив знамена, по Главной улице позади трубачей с зелеными сумками через плечо, вражда между «голубыми» и «зелеными» разгоралась вовсю, выливаясь в неописуемые издевательства и бесчисленные драки. [10] Еще большее возбуждение царило двенадцатого июля, когда улицы заполняла процессия членов Оранжистской ложи — ордена приверженцев великого и славного короля Вильгельма; они тоже шли с оркестром и знаменами, а впереди на белой лошади ехал человек в цилиндре и оранжевом переднике, отороченном золотом, и возглашал: «Конец папству, рабству, мошенничеству! », — а толпа пела: Эй, псы! Эй, псы, водой освященные! Все еще взволнованный и возбужденный, я помчался вниз. Я был свободен до восьми часов вечера — на это время у меня была назначена особая встреча, которую я ни за что не согласился бы пропустить. Я хотел было пойти на дневную лекцию с диапозитивами, чтобы немного успокоиться, но в моем кармане, вернее в кармане Мэрдока, не было ни гроша: я настолько вырос, что уже мог носить старые костюмы Мэрдока, которые он давно выбросил, а мама их благоговейно хранила, пересыпанные нафталином, в ящике на чердаке. Я направился в чуланчик, где мама, сбрызнув водой пересохшее белье, гладила его на доске; волосы и глаза у нее еще больше потускнели, лицо еще больше вытянулось, и по нему пролегли усталые морщины, но выражение его по-прежнему было мягким и терпеливым. Я стоял и смотрел на нее многозначительным взглядом, от волнения у меня перехватывало дух. — Подожди, мама, — нежно сказал я. — Подожди, ну еще совсем немножко. Она как-то хмуро и недоверчиво улыбнулась мне. — Это чего же подождать? — спросила она и поднесла к щеке горячий утюг. — М-м, видишь ли, — запинаясь, но с горячей убежденностью начал я. — Когда-нибудь я кое-что для тебя сделаю… И что-то очень большое. — А сейчас сделаешь для меня кое-что? Что-то очень маленькое. Отнесешь Кейт записку? — Конечно, мама. Я часто носил записки от мамы (помогая ей сэкономить на почтовых марках) на другой конец города Кейт, которая жила теперь возле Барлон-Толла, или Мэрдоку, прочно устроившемуся в питомнике у мистера Далримпла; дела у него шли отлично, и он был явно доволен, что вырвался из «Ломонд Вью». В этих письмах была заключена частица мамы, они дышали ею: тут были и новости, и поручения, и увещевания, и даже просьбы; с терпеливым упорством она посылала их в неустанном желании сохранить единство семьи. Я подождал, пока у нее остынет утюг. Затем она вышла на кухню и принесла запечатанный конверт. — Ну, вот. Хотелось бы мне послать ей несколько пирожков, да… — Она приподняла крышку с глиняного горшка и озабоченно заглянула внутрь. — Да только я, кажется, извела всю муку. Ну, передай им всем привет от меня. Я вышел из дому. Путь мой лежал по Драмбакской дороге через городской сад, затем я свернул налево и пошел вдоль ограды, за которой чернел массив Котельного завода; жизнь в нем частично уже замерла ввиду наступающего праздника, однако в глубине все еще мерцал свет, все еще угрожающе бился пульс. Домик Кейт был одним из тех небольших новых коттеджей, которые начали строить по склонам зеленого холма на западной окраине города, близ старинных ворот, где раньше взимали въездную пошлину. Только я стал подниматься на холм, как еще издали увидел в горбатом переулке Кейт, катившую перед собой детскую коляску. Коляска была красивая, небесно-голубая, и Кейт любила возить в ней младенца на прогулку. Я убежден, что за неделю она отмеривала с этой коляской немало миль, возила ее по всему городу, заглядывала и в магазины, гуляла по Ноксхиллскому парку; по временам она останавливалась и, нагнувшись, с горделивым видом поправляла небесно-голубое одеяльце, в одном из уголков которого белым шелком было вышито «Н». Я остановился и с умильной улыбкой принялся наблюдать за ней, а Кейт, не замечая меня, продолжала свой путь; она немного располнела и шла, слегка наклонившись, улыбаясь и прищелкивая языком, не сводя глаз с младенца. — Здравствуй, Кейт, — застенчиво пробормотал я, когда она уже почти прошла мимо. — Боже мой, да никак это Роби! — дружелюбно приветствовала она меня. — Ах ты, бедненький. А я иду и даже на дорогу не смотрю. И все из-за крошки. Знаешь, Роби, ты просто не поверишь: у малыша уже прорезается второй зубок и никаких капризов, прямо золото, а не ребенок… — Она снова нагнулась над коляской. — Крошечка ты моя дорогая, ненаглядная моя, мамин ягненочек… Ах, Кейт, милая Кейт, как ты счастлива со своим несравненным малышом. И подумать только, что когда-то тебе прописывали мандолину! Домик Кейт, нарядный и чистенький, был оснащен современными удобствами — в нем постоянно была горячая и холодная вода; в воздухе носился острый запах краски и лака, указывавший на то, какой Кейт стала исправной хозяйкой. Брак ее оказался очень удачным, вопреки предсказаниям папы, который заявил, что она губит себя и свое будущее, только потому, что не хотел лишиться ее жалованья. Положив младенца в колыбельку, она поставила сковородку на «большую» газовую плиту, и вскоре воздух наполнил восхитительный аромат жарившегося с луком мяса. — Ты останешься с нами закусить, — безоговорочно заявила она, ловко переворачивая ножом мясо и слегка откидывая назад голову, чтобы на нее не брызнул кипящий жир. — Джейми наверху принимает ванну. В последнее время он очень поздно возвращается домой, а то он, конечно, пошел бы с тобой на футбол. — Подумать только, какой тактичной стала наша Кейт! Ведь такая была грубиянка! — Он не заставит нас долго ждать. А ты, наверно, проголодался. — Говоря это, она метнула на меня быстрый взгляд и так же быстро отвела глаза. Джейми спустился вниз, чистенький, благодушно настроенный; его мокрые волосы были тщательно расчесаны, на груди красовался ярко-красный клетчатый галстук. — A-а, это ты, малый. — Чувствительному сердцу эти несколько слов и еле заметный кивок головой казались куда теплее и задушевнее самых пылких заверений. Мы сразу сели за стол. Бифштекс, большой кусок которого дала мне Кейт, был нежный и сочный; сытная еда сразу придала мне силы. А Джейми все подкладывал и подкладывал мне хрустящий лучок. На столе стояла тарелка с толстыми кусками горячего поджаренного хлеба и крепкий дымящийся чай. Я думаю, Кейт и Джейми отлично знали, как экономно и скудно мы теперь жили. Особенно Джейми уговаривал меня есть как следует, а когда я уже больше не мог проглотить ни куска, с укором посмотрел на меня. — Как знаешь, малый, — просто сказал он. Все мое детство в «Ломонд Вью» прошло под знаком чудовищного закона: надо беречь деньги, даже если для этого приходится жертвовать самым необходимым в жизни. Ах, если б можно было прожить без денег, без этого скопидомства, свойственного северянам, которые предпочитают сбережения в банке хорошему обеду в желудке и ставят аристократизм выше щедрости, — прожить без этой гнусной алчности, которая ослепляет нас! Когда проблема денег особенно угнетала и мучила меня, я вспоминал о Джейми Нигге. Джейми никогда не жил в достатке, но свои заработанные тяжелым трудом деньги всегда тратил с толком — будь то на добрый бифштекс или на то, чтобы сводить одинокого ребенка на футбольный матч, а главное — в его руках деньги не казались чем-то грязным. Когда мы допили чай, Джейми стал надо мной подшучивать; я убежден, что он не только с сочувствием, но и с тревогой смотрел на мою застенчивую грустную физиономию. Видя, что я чем-то взволнован, но не хочу этого показывать, он с самым серьезным видом заметил, обращаясь к Кейт: — У профессора что-то на уме. Ох, уж эти тихони и умники… никого хуже их нет. Кейт кивнула и исподтишка улыбнулась мне, как бы советуя не обращать на него внимания. — В тихом омуте черти водятся, — сказал Джейми. — От таких только и жди всяких чудес. Особенно если они хорошие прыгуны. От этого тонкого намека на мой успех в последних спортивных состязаниях, которые проводились в школе, когда я прыгнул выше всех и получил приз, я так и запылал, и, хотя застенчиво опустил глаза, все же мне было радостно сознавать, что я поставил школьный рекорд на дюйм с четвертью выше, чем прежние. Но разве можно сравнить эту радость с тем пламенем, что вспыхнул во мне, когда Джейми намеренно небрежным тоном заметил: — А вообще, если хочешь знать мое мнение, он влюблен. Ах, это чистое, яркое пламя гордости, глубокое внутреннее сознание, что прав он! Все еще не поднимая глаз, я наслаждался теплой волной счастья, прихлынувшей к моему сердцу. — Ну, а как дела дома? — спросила Кейт, чтобы положить конец шуточкам Джейми. Я быстро вытащил и вручил ей письмо мамы. — Извините, пожалуйста, я и забыл о нем. Кейт вскрыла письмо и дважды прочла его; к моему удивлению, лицо ее потемнело, а на лбу от гнева снова взбухли шишки, которые я считал навеки исчезнувшими. Она передала письмо Джейми, и тот в свою очередь молча прочел его. — Да, плохи дела. У папы это стало настоящей болезнью. — Кейт попыталась отбросить, видимо, очень неприятную мысль. Джейми как-то странно посматривал на меня. Наступило неловкое молчание. В эту минуту проснулся малыш, и Кейт, явно обрадовавшись возможности прервать тягостное молчание, положила его к себе на колени и стала кормить из бутылочки. На минуту — в знак особого благоволения — мне дали подержать это бесценное сокровище. — А он тебя любит, — ободряюще сказала Кейт. — Подожди, у тебя самого скоро будет такой. Я неуверенно улыбнулся. Страшный парадокс: я был влюблен, но не мог же я сказать ей о своем глубоком убеждении, что я обречен на бездетность; убеждение это сложилось на основании некоторых явлений: ночью со мной случалось кое-что, не подлежащее оглашению. Когда младенца снова положили в колыбельку, я сказал, что мне пора идти. Кейт проводила меня до дверей. Теперь, когда мы были одни, она снова внимательно оглядела меня. — Мама не сказала тебе, о чем она мне пишет? — Нет, Кейт. — Я поднял голову и улыбнулся. — А вообще, должен тебе признаться, у меня сейчас голова занята кое-какими собственными делами. — Плохими или хорошими? — спросила она, склонив набок голову. — Конечно, хорошими, Кейт… очень, по-моему, хорошими… Понимаешь, Кейт… — Я не договорил и густо покраснел, пристально вглядываясь в таинственный мрак ночи, испещренный туманными огнями; вдали засвистел паровоз, ему, словно эхо, вторил переливчатый гудок парохода на реке. — Ну, ладно, Роби. — Кейт покачала головой и натянуто улыбнулась. — Ты держи свои новости при себе, а я свои — при себе. Я пожал ей руку и, не в силах сдержаться, опрометью кинулся бежать. Хоть я очень любил Кейт, но не ей первой сообщу я свою новость. С невидимой реки снова донесся протяжный гудок уходящего парохода, и я вздрогнул от неизъяснимого восторга. Глава 3 Сердце мое пело, пока я шел домой по Драмбакской дороге; когда же я свернул на Синклер-драйв, узкую улочку, затененную молодыми липами, с которых опадали цветы и, кружась, устилали желтым ковром тротуар, кровь застучала у меня в висках. Хотя в этих знакомых местах не было ничего нового и они никогда в детстве не вызывали во мне волнения, а ветхие, старые домишки хранили все ту же безмятежность, что и в лучшие дни, теперь… ах, теперь таинственное и прелестное название улицы навеки врезалось мне в душу. Было почти восемь часов, когда мои недостойные ноги вновь ступили на эту дорогую моему сердцу улочку, сплошь устланную липовым цветом, и кровь быстрее побежала по жилам; я увидел свет сквозь ставни гостиной самого крайнего дома. Подойдя к нему поближе, я услышал голос Алисон: она пела. В этот час она занималась пением; с некоторых пор она стала серьезно работать; о ее таланте говорил весь город. Сегодня она уже покончила с гаммами и упражнениями, — хоть мелодии в них и не было, эти чистые, точные звуки зачаровывали, как трели птиц. Сейчас она пела под аккомпанемент матери «Плач о Флодден» — простую шотландскую песню, подобную которой, казалось мне, трудно сыскать. О милые девушки, слышал я песенки ваши простые,
|
|||
|