|
|||
Фрида Абрамовна Вигдорова 5 страница– Что? – взревел Митя. – Что? Кто это – отчим? Что вы болтаете? – Да, – повторила Нина Викторовна, – я мачеха, но я Саше никогда и слова не посмела сказать. – Оно и видно, – уже сам не слыша, что говорит, ответил Митя. – Что? Я плохо ее воспитала? – Нина Викторовна всплеснула руками. – Это я‑ то плохо воспитала? Да я ее в жизни пальцем не тронула! И как у вас только язык поворачивается? – Дедушка, ну зачем ты сердишься? – появляясь в дверях, сказала Аня. – Я сама хочу, чтоб Митя на меня кричал! Пускай кричит! – Поди отсюда! Не вмешивайся! – крикнул Митя, почти вытолкнул Аню из комнаты и, повернувшись к тестю, сказал сквозь зубы: – Ну вот что. Если я ей отчим – поступайте как знаете, мне дела нет. Пускай растет… – Он запнулся и поискал слова, в памяти мелькнула прекрасная строчка из какой‑ то статьи: «как сорная трава», но он сказал иначе: – Пускай растет, как беспризорница. А если я отец, то буду кричать. Буду требовать. А если надо – и выпорю! Немного спустя вернулась с работы Саша и увидела: Митя, сидя на диване, облитом клеем, зашнуровывает башмаки. У него было то выражение лица, которое Саша уже очень хорошо знала: сжатые губы, сведенные к переносице брови. – Что случилось? – спросила она. – Ничего, – ответил Митя, – пойду проветрюсь. Он вышел и, конечно, хлопнул дверью. – Папа сказал, что будет нас бить, – объяснила Катя. – Что такое? – спросила Саша. – Дай белого хлебушка! – на всякий случай сказала Катя. – А папа кричал: «Буду пороть! » – Аня, да что случилось? Дверь распахнулась, и вошел Константин Артемьевич. – Ты плохая мать, – сказал он. – Ты позволяешь чужому, в сущности, человеку… Что долго рассказывать – Константин Артемьевич глотал валерьянку, Нина Викторовна плакала, Катя ревела в голос, Аня, всхлипывая, повторяла: – А все из‑ за меня. Мити не было. Дожидаясь его, Саша слышала за дверями сдержанный шепот тети Маргариты: – Да… А казался таким деликатным… – Все они поначалу деликатные… – Да, что ни говори, а брак – это лотерея… Не умея стерпеть все это, Саша оделась и вышла на улицу. Постояла у решетчатой ограды, а потом пошла вдоль переулка к Арбату, и почти тотчас из‑ за угла показался Митя. Было часов одиннадцать. Он шел быстро, решительной, твердой походкой. – А, ты здесь, – не удивившись, сказал он. – Очень хорошо. Давай походим. – Мне сказали… – начала Саша. – Это не имеет никакого значения – то, что тебе сказали, – перебил Митя. – Я знаю одно: мы здесь не жильцы. Я готов хоть на Камчатку… на Северный полюс… – Но ведь это наша семья… Я их люблю. – Ну вот что, в Писании сказано: «Оставь отца и мать своих», понятно? И пора жить своим умом, а не чужой глупостью. – Это кто же глупый? Папа, что ли? И что ты такое говоришь? Он взял ее под руку, и они пошли по Арбату к Смоленской площади. – Давай будем говорить серьезно, – сказал Поливанов, – это вопрос всего нашего будущего… Покоя… Свободы. Ну и – не боюсь высоких слов – нашей любви. Мне трудно это постоянное вторжение в нашу жизнь. Я не хочу его. Константин Артемьевич прекрасный человек, не спорю. Он построил свою жизнь, как хотел. А мы будем строить по‑ своему, как умеем и хотим. Саша шла опустив голову и молчала. – Я не говорил тебе раньше, но мне здесь душно. Душно, понимаешь? Они разрушат мои отношения с Аней. И наши с тобой… – Чего же стоят наши отношения, если их кто‑ нибудь может разрушить? – Ты не знаешь, что может сделать пошлость. – Да слышишь ли ты себя? Ты говоришь о моей семье – пошлость! – Прости меня. Но сегодня я не хочу подбирать слова. И если мне говорят «отчим» – это пошлость. Неужели ты не понимаешь? И в конце концов я не ангел… Это я должен сказать со всей прямотой. Да, надо сказать по правде: кем‑ кем, но ангелом он не был. Ну что ему стоило сказать Константину Артемьевичу хоть одно ласковое слово? Ради нее, Саши. И, может, все опять пошло бы по‑ старому, пусть не всегда гладко, но привычно. Но Митя этого слова не говорил. Он только сухо кивал: здравствуйте, мол. Константин Артемьевич был добрее. Он пытался завести разговор. Он спрашивал: – Митя, а вы читали во вчерашней «Литературке» любопытный фельетон?.. – Простите, не удосужился, – отвечал Митя, не дослушав и едва приметно сдвигая брови. – Прочту, непременно прочту. Отец отвечал грустным взглядом. Когда Мити не было дома, он заходил в Сашину комнату или забирал детей к себе. Он читал им, гулял с ними по Серебряному переулку, подолгу сидел на скамье под обуглившимся каштаном. Иногда, словно отвечая каким‑ то своим мыслям, он безнадежно махал рукой. Отец был вспыльчив, но отходчив. А вот Митя был злопамятен и не умел забывать. Ничего. Он стал приходить очень поздно – не раньше двенадцати. Приходил усталый, голодный. Торопливо ел и ложился спать… «Он так мало видит нас – и не скучает? – думала Саша. – Как же так? » Прежде их общим днем было воскресенье. Сейчас и в выходной день его не было дома. Шли дни, он возвращался все позднее. Что же мне делать? И впрямь ехать на Камчатку? Если я не могу их помирить, если он не понимает, что все это мне хуже смерти. Ведь отец старый. Неужели нельзя ему простить? Не заметить. Ну хорошо. А если бы тебе сказали: ты мачеха… О, я бы! Вот то‑ то. Но как же быть? В Ташкенте я думала: приедем в Москву, вернемся домой, и станет ему здесь тепло и счастливо. И было. А вот сейчас опять нет. Что же будет? Как‑ то вечером, когда Саша разогревала на кухне ужин, соседка‑ стенографистка, колдуя над кофейником, сказала задумчиво, будто продолжая какой‑ то внутренний монолог: – Брак – это отживший институт. Счастливых браков нет. Конечно, куда корректнее молчать, чем драться и вопить на людях, – тут она посмотрела на Лелю, которая жарила яичницу, – но по сути… по сути… Помните, как там у Вертинского: «даже самой нежной любви наступает конец»… Да, по сути… Не договорив и сняв с огня кофейник, она ушла к себе. – Погуливать стал? – соболезнующе сказала Леля. – Ну что ж, все они такие. А ты не теряйся, бери пример с меня. Я не теряюсь! Мужику потакать хуже нет. Саша покрепче сжала зубы и ничего не ответила. Проще всего было бы поговорить с Митей. Но что‑ то ей мешало. А он по‑ прежнему приходил поздно, утром же исчезал чуть свет, коротко бросив: «Рано не жди». И Саша, считавшая, что ничего не надо прятать за пазухой, все молчала и молчала. Но вот однажды (это было примерно через месяц после ссоры Мити и Константина Артемьевича) он пришел чуть раньше. Дети уже спали. Он сел на диван, вытянул ноги и сказал: – Поди сюда. – Он притянул ее к себе, посадил рядом и, взглянув прямо и ласково, сказал: – Ты мне веришь? – Верю. – Умница. Очень веришь? – Очень. – Так вот, ни о чем меня не спрашивай. Немного потерпи. У меня есть для тебя подарок. – Часы? – Лучше. Прекрасный, огромный, ослепительный подарок. Но подожди немного. Однажды я приду и назначу тебе свидание. На углу Серебряного переулка и Арбата. И тогда я тебе все расскажу. Согласна? – А не можешь ты хоть намекнуть… ну, хоть словечко… – Не могу, – ответил он твердо. – Я и так уже сказал слишком много.
Они растут, и каждый день приносит что‑ нибудь новое. Еще совсем недавно мы радовались каждому новому Катиному слову. А сегодня мы с ней гуляли, и она излагала мне свои политические убеждения: – Когда я пойду в школу, то буду учить французский, английский и русский, а немецкий не буду, потому что по‑ немецки говорят фашисты, а все фашисты очень плохие. Гитлер – очень плохой, хуже Бармалея. Я его боюсь. Если он будет к нам стучаться, ты ему не открывай. Если будет говорить тоненьким голоском, тоже не открывай. Фашисты плохие, страшные и не любят хороших девочек. Фашистов она сильно не жалует. Летом сказала: – Мне фашисты всю спину покусали. Речь шла о комарах. Все плохое всегда делают фашисты. Когда мы проходили мимо витрины игрушечного магазина, Катя сказала: – Этот медвежонок хочет мне подариться. Мы постояли с ней у витрины, как я стояла в детстве. Потом я взглянула на большое окно по другую сторону улицы. Оно закрыто темными шторами. …Когда же Митя скажет мне: «Приходи на угол Серебряного переулка и Арбата? » И что такое ждет меня на этом углу? Анюта почти никогда не спрашивает об Андрее. Если я рассказываю, она слушает жадно, но сама не спрашивает. Только раз спросила: – Мой папа хорошо учился, когда был маленький? А он любил играть со мной? И еще: – А мой папа любил меня так же, как Митя Катю? В школе ей по‑ прежнему плохо. Она спрашивает: – Мама, это правда, что ты, когда была маленькая, любила ходить в школу? – Правда, Аня. Я очень любила нашу учительницу. – Расскажи мне про нее. Ну, как расскажешь про Анну Дмитриевну? Она была для нас самый лучший, самый справедливый человек на свете, и мы во всем хотели походить на нее, не только в справедливости и доброте. Она говорила не «восемнадцать», а по‑ старинному «осьмнадцать», и мы, к удивлению своих родителей, ни с того ни с сего произносили «осьмнадцать». Она, задумавшись, проводила рукой по лбу и мы то и дело хватались за лоб. Все, все в ней было нам по душе. – А я совсем не хочу быть, как Зинаида Петровна, и никто у нас не хочет. И так всякий раз: мои рассказы об Анне Дмитриевне оборачиваются против Зинаиды Петровны. – Все плохо, все плохо, – говорит Аня. – Это только в книжках хорошие школы. А на самом деле школы совсем не такие. И зачем зря пишут! – Помолчав: – Когда я буду учить детей, я никогда не буду на них кричать! Никогда. На днях, придя из школы, сказала Мите: – Вот слушай, сегодня у одной девочки пропало десять рублей. И Зинаида Петровна посмотрела у всех в портфелях и в карманах. Митя, разве это правильно? Почему она не верит, если я говорю, что не брала? Разве она правильно делает? – Не правильно! – отвечает Митя. – Ну вот, я же говорила! Седьмое ноября было дождливое, а у Анюты нет калош, она сидела дома. После праздников Зинаида Петровна сказала: – Сейчас вы будете писать сочинение об октябрьских праздниках и о демонстрации. – А если я не была? – спросила Аня. – Ты говоришь не правду, – ответила Зинаида Петровна. – Ты живешь в культурной семье, и не может быть, чтобы тебя не взяли на демонстрацию. Садись и вместе со всеми пиши сочинение: «Как я ходила на демонстрацию». И Аня написала так: «Утро было солнечное. Трудящиеся стройными рядами шли на демонстрацию. В голубом небе был слышен рокот самолетов. Люди несли плакаты, лозунги и портреты. Всем было весело и радостно. Я шла с мамой и держала красный флажок». – Аня, ведь ты же не была на демонстрации? Зачем же ты наврала? – Мама, где же я наврала? Я просто написала сочинение. Ведь это не правда, а сочинение. Что же делать? Не знаю. Зинаиду Петровну очень уважают в школе: у нее тридцатипятилетний стаж. Аня: – Мама, мама! В школе как было весело! Зинаида Петровна заболела, с нами занималась учительница из класса «Б». Мы решили веселую задачку, читали веселый рассказ, а потом пели веселую песню! Посмотрела я Анину тетрадь по арифметике: задача как задача, никакой особой веселости не видать. Видно, дело не в задаче, а в учительнице из класса «Б». Аня с презрением рассказывает Мите о каких‑ то «очень плохих девочках» и кончает так: «Ну, они татары…» Митя сердито сказал, что нельзя дурные поступки объяснять тем татарин, не татарин, – нет плохих народов. – А немцы? Митя стал ей рассказывать про Тельмана, а она: – Почему же немцы людей так мучили? – Не немцы, Аня, а фашисты. – А разве воевали одни фашисты? Со стола учительницы Аня стащила свою классную тетрадь и вырвала оттуда страницы с отметкой «два». Когда Зинаида Петровна спросила, кто это сделал, она заплакала: «Не знаю». Мне созналась тотчас же: – Там было грязно… двойки… кляксы… Мама, я больше не буду, честное слово. И плачет. Уже ночью, лежа в кровати, она вдруг тихо сказала: – И как она догадалась? Я тетрадку на самый низ положила. Она говорит: «Я про вас все знаю». Мама, может, она и правда все знает? Катя с упоением: ч– Одеваюсь – не плачу! Раздеваюсь – не плачу! Головку моют – не плачу! Лекарство дают – не плачу! Банки ставят – не плачу! Вот какая Катя! Катя говорит Мише: – Миша, давай играть. Ты будешь фашист, а я русская. Миша не согласен. Катя жалуется: – Мама, ну скажи ему! – Что же я скажу ему? Не хочет он быть фашистом. – А я хочу драться, я хочу кидать в него кубики, пускай о будет фашистом, скажи ему! Бабушка рассказывает Кате сказку: «И говорит солнце тучам: „Уходите, тучи! “» В Катиной передаче это звучит так: «И говорит солнце тучам: „Уходите, тучи, а то как дам! “» Аня: – Мама, как странно. Нам сегодня Зинаида Петровна читала сказку. – Что ж тут удивительного? – Не знаю. Сказка – это на нее как‑ то не похоже. Я спросила у Мити: – Что же все‑ таки делать с Аней? Может, переведем в другую школу? Он ответил: – Непременно переведем. Я уж и школу присмотрел. Дай срок. Может, об этом он и хочет сказать мне на углу Серебряного переулка и Арбата? Терпенье! Терпенье! Аня: – Я не люблю, когда Митя сердитый. Кто ж это любит? Та ссора с Константином Артемьевичем была у Мити не первой. Просто не все доходило до Саши. Да и разве дело в ссорах? Нет, тут было другое, тут было много всего. Он не мог забыть, как, придя однажды поздно из редакции, услышал, что соседка Ольга Сергеевна говорит Нине Викторовне: – Да… Все меняется. Андрей Николаевич никогда не позволял себе приходить так поздно. Он не сразу понял, кто это Андрей Николаевич. Но Ольга Сергеевна добавила со вздохом: – Душа в душу жили… И он понял, что речь идет об Андрее Москвине. Светлый прямоугольник на стенке, след от фотографии Андрея, до сих пор лежал отпечатком на старых обоях. В Ташкенте портрет хранился на дне Сашиного чемодана, теперь – в левом ящике письменного стола. В Сашином ящике… …А Константин Артемьевич? А Нина Викторовна? А тетя Вера и тетя Маргарита? Они входили в их с Сашей комнату без стука. Они говорили: «Почему вы так много тратите? Надо жить скромнее». Константин Артемьевич считал, что Митя плохо продвигается по службе и что с его способностями он должен бы работать не фоторепортером, а заведовать отделом. Как юрист, он напоминал Мите о его правах («Вы же фронтовик, не забывайте») и обижался, когда Митя в ответ молчал. И все вместе они оберегали от него Аню, точно Красную шапочку от Серого волка. Митина любовь к Ане досталась ему нелегко. То поверхностное чувство, которое он испытывал к Ане до войны, ничего общего не имело с теперешним. Тогда она была только частью Саши. Когда же это случилось, что он ее полюбил? В темные ташкентские вечера у ее постели, когда она лежала тихая и безучастная и, казалось, куда‑ то уходила, уходила от них? Или ночью, по пути из Ташкента в Москву? На одной полке спали Саша с Катей, на другой, верхней, Митя с Аней. Вдруг Аня всхлипнула во сне и забормотала: «Боюсь! Боюсь! Уходи! » Он разбудил ее, а она крепко схватила его за руку, прижалась мокрой щекой к его ладони и сказала: – С тобой не страшно. А может, вот когда: он пришел за ней в школу, а учительница, не стесняясь Ани, которая стояла тут же, сказала своим мерным, отчетливым голосом: – У вас странная девочка, папаша. Сегодня мы рисовали на тему «Лес зимой», а она сказала: «Вот бы мне лист черной бумаги! » Подумайте, папаша, какая странная фантазия!.. – Зачем тебе понадобилась черная бумага? – спросил Митя на пути домой. – У меня есть белый карандаш, – робко сказала Аня, глядя на него своими шоколадными глазами. – Аня, да ты умница! Это же прекрасно! Была бы зимняя ночь, да? – Да! – откликнулась она радостно и доверчиво. – Лес ночью, снег белый, а бумага черная, сразу видно, что ночь и темно. И он расшибся в лепешку, раздобыл грифельную доску, потом он вымочил кусок мела в желтой краске, кусок в голубой. И на черной доске они нарисовали белым мелом снег, желтым – луну, голубым – ели. Это была красивая картина! Аня не могла налюбоваться ею и всем рассказывала: «Поглядите, как мы с Митей придумали». Нет, это случилось раньше. Это случилось, когда Саша ударила Аню и девчонка убежала из дому. И он помнит, как оборвалось у него сердце при словах Анисьи Матвеевны: – Беги, ищи, Анюта куда‑ то подевалась. И он бегал по городу как оглашенный, пока не догадался наконец заглянуть к близнецам Юре и Сереже. Аня была у них. Она сидела, забившись в угол, и, увидев его, заплакала: – Я не пойду с тобой! Я всех вас не люблю! – Она билась у него в руках и повторяла, обливаясь слезами: – Не пойду! Вы никто меня не любите! И мама не любит, и ты не любишь! Вы все одну только Катьку любите! Потом, притомившись, она покорно пошла к нему и по дороге домой только всхлипывала. Он нес ее на руках и мысленно говорил себе: «Подлец ты, вот ты кто! Подлец и мерзавец». А недавно врач сказал, что у Ани аппендицит. У нее был приступ, и Константин Артемьевич, не найдя Сашу (она теперь была патронажной сестрой в детской консультации, ходила из дома в дом, и найти ее было нелегко), позвонил Мите в редакцию. Митя тотчас примчался, и, увидев его, Аня воскликнула: – Ну, вот и Митя! Теперь я не боюсь! – С нашими детьми не соскучишься! – пробормотал Митя и отвез Аню в больницу. – Ты будешь молодцом, правда? – спросил он на прощанье. – Буду! – ответила она. – Даю честное слово! На другой день после операции Митю с Сашей пустили к Ане в палату. Она лежала тихая, с большими прозрачными глазами, полными слез. – Не обращайте внимания, – сказала она. – Это просто так. Говорить ей было больно, она безмолвно лежала, держа Сашу и Митю за руки. А мальчик из соседней палаты сказал Поливанову: – Она у вас молодец: даже не стонала, когда ее из операционной привезли. А когда шла на операцию, то говорила: «Нет, не буду плакать, нет, не буду плакать! » И ему казалось, что это он научил ее не бояться. «Она у вас молодец! » Она у меня молодец! А ему говорят: отчим! Был ли он отчимом или отцом, об этом знал только он, он один! Если говорить честно, возвращения в Москву он боялся. Боялся минуты, когда впервые пройдет мимо Лихова переулка, услышит вопрос: «Ну, как с работой? Переквалифицировался? » От всей Москвы не отгородишься. А сколько любопытных, жестоких и бездумных вокруг. В редакции были хорошие ребята и много фронтовиков, эти отлично все понимали и не лезли. Но таких, что лезли, тоже было немало. – Значит, кинохронику побоку? Чего не бывает! А неплохой, неплохой был кинооператор, что правда, то правда! Те, камчатские, киноочерки хороши были, хороши, лаконичные, выразительные! Да и фронтовые были прекрасные, очень яркие были фронтовые киноочерки! Поливанов улыбался, кивал: да, неплохи! Но откуда взять силы, чтоб сопротивляться и этим, чужим, и там, дома, – тестю и теще? Оказывается, душевные силы ограничены, а он когда‑ то думал и говорил: безграничны! Когда он, не скрывая тревоги, пришел в поликлинику, врач сказал ему: «Придется подождать, надо набраться терпения. Пока о кинохронике забудьте». Поливанов молча одевался. Потом, уже собравшись уходить, повернул к доктору лицо, которым уже не всегда умел владеть: – Ждать, ждать… А сколько? Скажите прямо: с прежней профессией покончено. – Нет, я этого утверждать не могу, – ответил врач, – но контузия очень тяжелая. Последствия ранений куда легче преодолеть. Что бы он делал, если бы не дом, не Саша и дети? Что бы он делал, если б его не поддержало это, прежде ему незнакомое тепло? С неделю назад он работал далеко за полночь – дети и Саша уже спали. И вдруг услышал тихий Катин голос: – Папа, а кот Маркиз умер. Он подошел к ней и присел на низкую скамеечку у кровати: – Да, Катенька, знаю. – Папа, а я тоже умру? Как это – умер? – Ты просто уснешь. – И глаза перестанут моргать? И ноги не будут бегать? И пальчиками не смогу вот так делать? Она припомнила все – глаза, которые смотрели и моргали, уши, которые слушали, и губы, которые улыбались. Она не хотела верить, плакала, и он не знал, как ее успокоить. И вдруг она спросила: – А ты умрешь раньше меня? – Конечно, раньше. Она примолкла. И почти тотчас уснула, крепко сжав рукой его палец. – Ты раньше, – повторила она сквозь сон. В первую минуту он испытал нечто похожее на досаду, увидев, как успокоило ее это известие. Но потом понял: он для нее – бессмертен. С ним ничего не может случиться. Он – защита, за ним ничего не страшно, он никогда не умрет, не может умереть. Значит, и она, Катя, всегда будет бегать, смеяться, моргать. Он знал, что о нем говорили: «Поливанов‑ то? А? Всех удивил! Жена, дети! А эта маленькая? Ну и глазищи! » Раньше он всегда презрительно думал о деньгах и всегда зарабатывал много. Сейчас, когда с деньгами стало куда труднее, он должен был думать о том, чтобы одеть и обуть четверых. Саша и дети были его обузой. И опорой. И это они помогли ему отыскать новую, пока еще узкую тропку к новой работе. Они и Леша. Да, после той поездки в Подгорск он все видел по‑ новому. Нет, не так: полюбив их, он иначе видел и понимал все в Подгорске. Это он знал твердо, в этом убеждался постоянно, на каждом шагу. На днях, например, он, тоскуя, фотографировал в одной женской школе сбор на тему «Безударные гласные» и «О режиме дня». Не веря ушам, он слышал, как дети говорили: «Я строго соблюдаю режим дня», «Я работаю упорно и терпеливо». Прежний Поливанов сказал бы: «Ну‑ ка, ты, сероглазая, поверни голову немножко влево – вот так. А ты, с косичками, обопрись рукой на ее плечо. Улыбайся! Остальные смотрят сюда! Хорошо! Отлично! » Он очень мало думал над тем, что снимал. А сейчас он думал. И не верил, чтобы дети могли по доброй воле заниматься на досуге безударными гласными и толковать о режиме дня и трудолюбии. Ему захотелось написать об этом, он даже знал, как это сделает: пойдет в мужскую школу, снимет мальчишек на таком вот мертвом сборе, а потом этих же самых ребят сфотографирует во дворе, когда они заняты тем, что их увлекает: игрой, разговором, дракой, наконец. Это будет наглядно: постные, скучающие физиономии – и те же самые лица, освещенные спором, азартом, смехом. Да, да, он начнет с этого, а потом приведет почти стенографическую запись: «Работаю всегда упорно и терпеливо…» А потом… Да что «потом», когда его то и дело посылают в какие‑ нибудь Фили снимать клубную работу, скучную, как осенний дождь. Вскоре после командировки в Подгорск он ездил на село с заданием: написать очерк о передовом колхозе и о передовом председателе этого колхоза Василии Ятченко. Приехав, Поливанов узнал, что Ятченко лежит мертвецки пьяный: фельдшер, чуть не плача, рассказывал, как Ятченко требовал у него спирту. Когда фельдшер отказал, Ятченко выбил стекло в медпункте и сам взял весь наличный запас спирта. Вместо положительного очерка о знатном председателе Поливанов написал фельетон. Редактор прочел и сказал: – М‑ м… Между прочим, Поливанов, нашу газету читают не только в Советском Союзе. – И что же? – Если по этой статье будут… м‑ м‑ м… судить о жизни в колхозах… – Значит, теперь вообще надо писать только о хорошем, а о плохом нельзя? – Не передергивайте, Поливанов. Позвольте вам сказать, м‑ м‑ м… что вы за деревьями не видите леса. Да, мм… Вы берете один случай и обобщаете его. Подумать, какой острый глаз у Поливанова. Увидел, что председатель напился. А увидеть, что этот колхоз тем не менее лучший в районе… С тех пор редактор всячески дает ему понять, что он – фотограф, и только, и незачем ему лезть в калашный ряд со своим суконным рылом. А он будет. Он хочет еще и еще пробовать себя на этой новой работе, черт бы ее побрал. Он не может забыть, как колотилось у него сердце, когда была напечатана маленькая заметка «По следам наших выступлений»… Он вдруг понял, что сделал дело. Выручил. Помог. Он понимал и то, что любой темой можно заняться с мыслью, с раздумьем, но никто этого от него не ждал. От него ждали фотографий и подписей: «На снимке слева направо… Фото Д. Поливанова». Он жил с досадой в душе, не зная, что делать, и не желая мириться. Как бы ни были велики заботы каждого дня, в человеческой жизни должны быть свет и ясность. А на его улице было темно и тускло. Теперь, возвращаясь домой, Поливанов думал о Константине Артемьевиче, о голосах за стеной. Отгородиться от этого нельзя, а изменить что бы то ни было – непосильно. Угнетенный этими размышлениями, он, как и прежде, ходил на работу, ездил в разные концы города, а иной раз и в другие города, но тень заботы и досады легла отпечатком на лицо, глядела из глаз. – Что вы такой угрюмый стали? Или старость – не радость? – спросил его однажды Петр Петрович, редакционный шофер. Петру Петровичу было лет пятьдесят. Они с Поливановым часто ездили вместе в недалекие командировки – Владимир, Суздаль. Однажды были в Иванове – ездили в дом, где живут разные ребятишки: испанцы, итальянцы, турки и еще много всяких: Дмитрий Александрович готовил фотоочерк ко Дню защиты детей. Петр Петрович уважал Поливанова. Во‑ первых, Поливанов здорово водил машину. Не хуже его, Петровича. Во‑ вторых, Поливанов никогда не задирал нос: я, мол, культурный, а ты, мол, нет. Петрович это дело понимал тонко и знал: Поливанов не старался, не следил за собой, а и на самом деле был с Петровичем на одной ноге. Вот Голубинский, к примеру: – Здорово, Петрович! Как жизнь молодая? Как жена, как детишки? – Спасибо, спасибо, хорошо, – отвечает Петрович, а сам думает: «Ну что бы тебе запомнить, что нет у меня детишек. Нет и нет. Ну, что ты кривляешься, артист чертов». А Поливанов свой брат. Когда на них наскочил грузовик и они чуть не отдали Богу душу там, под Суздалем, Поливанов не сплоховал, не струсил, на своем горбу оттащил Петровича в больницу и сам отремонтировал машину, своими руками. Да. Сам и привез его в Москву. И в редакции хоть бы словом кому похвастался. Ни! Могила! Фронтовик, ничего не скажешь, не чета Голубинскому. И вот сейчас, когда Петр Петрович спросил: «Что вы нынче такой угрюмый? » Поливанов выложил ему все. Начав, он стал было в тупик. Даже из его рассказов выходило, что тесть – человек хороший, заботливый и хочет добра дочери и внучкам. Теща – хорошая. Жена и дети – очень хорошие. В чем же дело? Чего ему не хватает? Но Петр Петрович все понимал. Он вел машину в Люберцы, вел спокойно, задумчиво и внимательно слушал Поливанова и вдруг сказал: – Вот что, брат, отделяться надо. Отделяться! И на следующий день Поливанов вместе с Петром Петровичем, который, неведомо как, за одни сутки стал ему ближайшим другом и товарищем, пришли на старую Митину квартиру. Они пришли поглядеть, прикинуть. Внизу их ждала машина. От поворота ключа скрипнул ржавый замок, и двери давно необитаемого жилья распахнулись. Стекла были выбиты, по комнате гулял ветер. И дверь, ведущую во вторую комнату, спалили, и первую оконную раму. Даже плинтусы и подоконники – и те спалили временные жильцы в трудные военные годы. Ни стола, ни стульев, ни кровати. На полу – кирпич, вывалившийся из боков корявой печки‑ времянки, пол в зазубринах от топора: дрова, видно, кололи тут же. Затхлой сыростью тянуло от стен, клочьями повисли обои, штукатурка отвалилась, по углам сочилась вода. О том, чтобы жить здесь, да еще с детьми, и думать было нечего. – М‑ да… – потирая небритую щеку, промычал Петр Петрович, – постарались… Ничего не скажешь постарались… Он деловито обошел обе комнаты, пощупал рукой стены, понюхал зачем‑ то ладонь, подошел к окнам, потряс оконные рамы и долго ходил взад‑ вперед, что‑ то прикидывая, насвистывая, обдумывая. – Как это у тебя не отняли квартиру‑ то? – спросил он вдруг. – Я за нее платил. Мы с нянькой тут прописаны. – Платишь здесь, а живешь там… Чудно! Ишь что тут развели! Погибель! Почему я давно не занялся всем этим? – думал Митя. Ведь руки мои – не крюки, я и стекло вставить могу и стены покрасить. Но где их взять, эти стекла? Да, где взять стекло, дерево, краску, все, что надо для ремонта? А разве ты пытался раздобыть? Раньше «посредством улыбки» ты все мог раздобыть, что же сейчас? Правда, что же сейчас? Петр Петрович был человек действия – и притом немедленного. На другой день рано утром, когда Поливанов, придя на работу, подписывал очередную фотографию, он заглянул в дверь: – Ты один, Дмитрий Александрович? – Один, один, заходи. Петр Петрович вошел, сел подле, вытянул вперед ноги в тяжелых военных сапогах. – Вот что я полагаю, брат, – начал он, будто продолжая их давнишний разговор. – Первое – это стекла. Бери‑ ка у редактора ходатайство, а мы эти стекла из глоток вытащим, уж будь уверен. Второе – вот что: тесу хорошего, чтоб посуше. Это я расстараюсь. Есть у меня дружок, на грузовике работает. Не спрашивай, сделаем. Третье дело – просушить стены. Помещенье не сырое, только что отсырело. Это надо топить и топить. Времяночку опять в строй введем, тут без печника не обойдешься, печь – это наипервейшее дело. Ну и дров надо запасти. Получишь ордер. Но ордер ордером, а дело делом. Обмозгуем. Осина тут не пойдет. Это я тоже, пожалуй, на себя беру. – И, помолчав, прибавил нараспев, мечтательно:
|
|||
|