|
|||
Фрида Абрамовна Вигдорова 3 страницаОна положила на стол измятый листок, вырванный из тетради в клеточку. Почерк был крупный, отчетливый, прямой. Кое‑ где чернила расплылись. – Долго сидел, потом переписал начисто, а я этот листок припрятала. Он то письмо – в ящик, а к нам почтальон. С похоронной. Вот как было. И вдруг, крепко переплетя пальцы, она заговорила громким шепотом, будто заклиная: – Нет, вы скажите, как жить? Как жить мне? Одной с четырьмя ребятами? Да разве я мальчишек выращу? Я работы не боюсь. Я и стирать пойду, и полы мыть, мы голодом сидеть не будем. Но углядеть за ними я не могу. Вот осталась одна и сразу не углядела, сразу такая беда. Не справиться мне, не справиться. Что я могу одна? Как подумаю, хоть вешайся, хоть головой в прорубь, хоть… Ее прервал громкий плач. Коля вжался в угол и громко ревел. Митя подхватил его на руки, крепко вытер платком лицо, сказал: – Мы сейчас пойдем с тобой гулять. Пустите его, Вера Григорьевна? Кононова махнула рукой и вышла из комнаты, ничего не ответив. – Мама, когда тихо говорит, потом плачет и сердится… Я боюсь, когда она шепчет… Она потом злая… Ты меня правда с собой возьмешь? – Мальчишка прижался к Мите и говорил, вздрагивая и длинно, прерывисто всхлипывая.
«Папа! Здравствуй! Не сердись, что долго тебе не писал. Я сейчас расскажу все как было. Мы с моим товарищем Юрой ходили гулять во двор артели Промкооплес. Это рядом с лесопильным, заводом. Двор не огороженный, а контору и машинное отделение закрывали плохо. Дверь конторы приперта палкой, а у входа в машинное отделение большая дыра. И мы в эту дыру часто лазили. Там на полу лежал большой распределительный щит, и мы в нем копались, хотели поглядеть, как устроено, да мало чего поняли. Ну, потом катались на тачках‑ вагонетках. А один раз пошли в контору, а там груда бумаги. Смотрим, бумага исписана только с одной стороны, хотели было взять, пригодилась бы для письма, да не взяли. Потом пошли домой, да я вспомнил, что забыл варежки. Вернулся, а тут, смотрим, стоит дядька, высокий такой, он меня схватил и давай бить, а Юра меня не оставил, он и Юре дал, а потом обоих нас отвел в милицию и составил акт. И в этом акте сказано, что мы своровали разного на пятнадцать тысяч рублей. А мы там никогда ничего не брали, только один раз взяли доску от забора, чтобы сделать ружье. Про это никто не знал, я зачем‑ то сам про это сказал на суде. Доска валялась около канавы, она была ничья, вот мы и взяли. А нас засудили: год лишения свободы и полтора года испытательный срок. Громовы плюнули, да и уехали из Подгорска и Юрку с собой взяли. А я один без Юрки остался. Ты спрашиваешь, почему я не пишу? Все ребята пишут отцам на фронт, чего хорошего случилось, а я должен про все про это? Мама плачет, Валька с Олькой тоже плачут, один Коленька понимает: раз я не виноват, то и плакать нечего. Но тебе я писать стеснялся, думал, вдруг ты мне не поверишь. Но ты верь, ты мне, пожалуйста, верь, я никогда в своей жизни не воровал и никогда воровать не стану. А если им надо было свое воровство на меня свалить, так я в этом не виноватый. Сергей. Папа, ты не сердись. Твой Сергей».
…Это письмо до Кононова не дошло. Оно разминулось с похоронной. Заплеванная комнатка с низким потолком, на полу окурки, стекла в окнах мутные, давно не мытые. Грязно‑ голубая краска на стенах облупилась. С потолка на длинном шнуре свисает тусклая лампочка без абажура. Все это ушибает тяжкой тоской. Как холодным сквозняком тянет тоской и от пожилого бухгалтера, который сидит за столом. Лицо длинное, давно не бритое, нос тоже длинный, вислый, унылый. Сонным голосом, покряхтывая, подолгу умолкая после каждого слова, он читает: – «Подростки Кононов Сергей и Громов Юрий в декабре и январе систематически проникали в цеха лесозавода… Эти лица производили хищения инвентаря, инструмента, материалов и готовых изделий с территории лесозавода… А также порчу производственного оборудования и станков с целью их похищения… Злоумышленники…» – Простите, – очень вежливо прерывает Поливанов, – а как же злоумышленники проникали в цех? – Как? – Бухгалтер удивлен. – Очень просто: путем взлома замков. – Что же, они в течение двух месяцев безнаказанно взламывали замки? А где же были руководители завода? – Руководители завода… – Бухгалтер тяжко вздыхает. – Вообще на кражу в нашу артель ходили и другие, это само собой… – «Ходили на кражу»… Какой странный отхожий промысел. Но откуда же набралось пятнадцать тысяч рублей? Словно обрадовавшись, что снова может нырнуть в бумагу, бухгалтер деловито откликнулся: – А вот: оконных стекол двадцать восемь штук, станков ножевых по металлу – два, электрораспределительный щит – один, амперметр – один… Всего семнадцать названий, на сумму пятнадцать тысяч семьсот семьдесят три рубля семьдесят копеек. – Семьдесят копеек, говорите? – Да. – Ну что ж. Позаботились о вверенном вам имуществе, ничего не скажешь. Учтено все до последней копейки. Но если к вам ходили на кражу и другие, почему вы думаете, что все это украли подростки Кононов и Громов? Бухгалтер вытирает платком лоб. – Ну что вы ко мне пристали? – говорит он, и теперь Поливанов слышит его настоящий человеческий голос, бухгалтер больше не бубнит скучливо, он сердится. – Суд так решил, не я. …На дворе Поливанова ждет Коленька. Он сидит на лавке неподвижно, уставившись на крыльцо. Едва в дверях появляется Митя, как он вскакивает и бежит ему навстречу. – Беги домой, я еще долго ходить буду. – И я с тобой. Ты меня полюбил, я вижу, – думает Поливанов. А за что? Непонятно. Просто так. Полюбил – и все. И связал меня по рукам и ногам. Я еще не видел этого Сергея, а уже в ответе за вас за всех. А почему? С какой такой стати? Я вчера вас знать не знал, а сейчас вы вот у меня где сидите… – У тебя сыны есть? – спрашивает Коля. – Нет. – Ну, тогда собака, кошка? – У меня дочки. – Дочки? Как Валька и Олька? – Поменьше. Катя и Аня. Поливанов оставляет Колю в коридоре и входит в кабинет к директору лесозавода. Кабинетик маленький, чистенький, стол под зеленым сукном, на полу коврик, на окне занавеска. Не бог весть что, но чисто, пристойно, и сам директор под стать своему кабинетику: небольшого роста, чисто выбрит, в аккуратной гимнастерке. А глаза пьяноватые. Красные, мутные. Долго рассматривает удостоверение Поливанова, вертит его и так и сяк. – И вы из‑ за этого сюда приехали? Эх, товарищ, товарищ! Мальчишка‑ то на свободе. Чего вы беспокоитесь? Тихонов, – обращается он к высокому молодому парню, вошедшему в кабинет, – вот товарищ из самой, понимаешь, Москвы к нам пожаловал, насчет Кононова, парнишки того. Тихонов садится на стул, выставляет ноги и говорит, зевая: – А чего? Мало дали подлецам. С таких лет – и воровать. Если сейчас не приструнить, дело далеко зайдет. Пускай спасибо скажут, что не засудили лет так на десять. Подумать, в такие годы на пятнадцать тысяч тяпнули! Это надо же! – Вы Тихонов? Значит, это вы тогда исколотили ребят? – Как понять – исколотил? Тряхнул маленько, это – да. Неужели по головке гладить за воровство? – Вот это меня интересует – кто вор? – То есть как – кто? Суд разбирался, выяснял, люди мозгами ворочали, думали. Воров за руку словили, на месте, как говорится, преступления, а вы интересуетесь, кто своровал? Здрасте! Директор молчит. Разговаривает старший механик Тихонов. Разговаривает уверенно, напористо. У него яркие голубые глаза, плоские, без глубины – не то бельма, не то пуговицы. Поливанов тоже вытянул ноги, тоже развалился на стуле и, дождавшись паузы, тихо сказал: – Есть такой анекдот: пьяный ползает на земле у фонаря. Люди спрашивают: ты, мол, что? Рубль потерял, отвечает. А где потерял? Вон у того забора. Так почему ищешь здесь, а не там? А здесь светло! – Вы на что намекаете? – Тихонов повышает голос. – Вы хоть из Москвы, и пускай вы корреспондент, а должны отвечать за свои слова. Если каждый, кто из Москвы, станет разоряться… Когда Поливанов вышел в коридор, Коля стоял спиной к нему и глядел в окно. Он мгновенно обернулся, взял Поливанова за руку, и они вышли на улицу. Митя вынул из кармана кусок хлеба с тонким ломтиком шпига и дал мальчику. Коля поднял на него глаза: – А ты? – Я сыт. – Ну откуси. Митя откусил, и они пошли дальше. Коля шел и спотыкался. Митя подхватил его на руки, мальчишка задрыгал ногами: – Я большой! – И вдруг затих, обмяк, стал тяжелый. Переложил хлеб в левую руку, правой обнял Поливанова за шею и уронил голову ему на плечо. – Я большой, – повторил он очень тихо и опять умолк. Он был тяжелый, потяжелее Кати, да и Анюты, пожалуй. Поливанов все останавливался, спрашивая дорогу в прокуратуру. Одна тетка объясняла долго и путано: – Суд, стало быть? Постой, постой, где же это такое? А, в райсовете. Вот завернешь после кина вправо, там поднимешься на горку и возьмешь левей. Эх, да что там, давай провожу! Она шла рядом, размахивая кошелкой, и говорила без передышки: – От сумы, говорят, да от тюрьмы не уйдешь. Сума вот она. До сумы нас всех война довела. Окаянная! Ты, я смотрю, не на фронте. Отвоевался? А! Счастливая у тебя жинка. А у моих дочек мужиков поубивало. У обеих. Обое с детьми остались. Счастливый ты, паренек, тятька вернулся. Вон как обнял, видать, соскучился? Эх, беда, беда наша, куда от нее денешься? В магазинах хоть шаром покати. А на рынке такое запрашивают, не подступись. Совсем Бога забыли. Дерут, черти, ни стыда ни совести. А тебе зачем в суд? Да ладно, не хочешь – не говори. Кому охота про себя неладное рассказывать? Бывай здоров! Вон он суд, видишь? Ну, ни пуха тебе, ни пера! Поливанов постоял с минуту, глядя на двухэтажное обшарпанное здание. – Знаешь что, брат? – сказал он. – Пошли‑ ка в Сережину школу. А сюда я пойду завтра. – А ты слыхал, тетенька говорила про рынок? – спросил Коля. – Слышал. – Пойдем посмотрим? Я ногами пойду. Поливанов спустил Колю наземь. Мальчик взял его за руку и уверенно повел. Они миновали безлюдную площадь, сразу за церковью с голубыми колоколенками свернули в переулок. Там под легким деревянным навесом шла нешумная торговля. В Ташкенте осенний рынок пылал помидорами, яблоками, виноградом. У каждой снеди был свой яркий цвет – розовая картошка, оранжевые дыни, лиловая свекла, а в воздухе стоял немолчный гам. Здесь все было притушено. Бутыли бледного с синевой молока, мешки серого мелкого картофеля, подмигнула горка разноцветной фасоли, и опять – связки серых сушеных грибов, тусклая, словно пеплом присыпанная, свекла. Куда он меня ведет? – подумал было Поливанов, как вдруг Коля остановился. Он молча смотрел на тетку в пуховом платке. У ее ног, прямо на земле, приютились два толстых мешка – в одном тыквенные семечки, в другом – черные. – Подсолнушки, – тихо сказал Коля. – Каких тебе? Этих или тех? Коля молчал. – Понял вас, – сказал Поливанов, и в Колины карманы с тихим шуршанием посыпались семечки, в один карман – черные, в другой – белые. – Жареные. Теплые! – глубоко вздохнув, сказал Коля и, зажмурившись, погрузил руки в карманы. – Поистратился? – спросил он, открыв глаза. – Не без того, – ответил Поливанов. – Да, запрашивают – не подступись! Совсем Бога забыли! Дерут, черти, ни стыда ни совести! – А теперь веди меня в Сережину школу! Поплутав немного, они вошли в школу, низенький деревянный дом, в ту минуту, как раздался звонок. Двери разом распахнулись, в коридор вывалились ребята, и все заходило ходуном. Поливанову казалось, что он в шапке‑ невидимке, никто не сторонился, мальчишки бежали прямиком на него. Пахло хлоркой, чернилами (лиловыми, – подумал Поливанов). Хлопали двери, форточки, звонкий девчоночий голос кричал: – Кому говорят? Вон из класса! – Где тряпка? Где тряпка, я вас спрашиваю? – откликался кто‑ то в конце коридора. Снова звонок, и так же внезапно наступила тишина, готовая вновь взорваться шумом. Поливанов стоял в затихшем коридоре и вспоминал московскую школу, которую часто снимал в кинохронике: ковры, широкие окна, классы, полные света. Он недавно снова был в этой школе. И сейчас, в войну, она по‑ прежнему была чистая, светлая, теплая. По коридорам не бегали, а ходили парами девочки в коричневых платьях, а величавая толстая директриса оглядывала их внимательным и строгим глазом. Здесь директором была усталая, оглохшая от шума женщина. Выслушав Поливанова, она сказала: – Я, знаете, не в курсе дела. Тут мать Кононова приходила за характеристикой, она что‑ то такое рассказывала… Он, кажется, с группой ребят стянул какие‑ то части на машинотракторной станции. Подробности? Какие же я могу знать подробности? Тогда уж надо с делом знакомиться. Дверь кабинета растворилась, и кто‑ то втолкнул в комнату подростка лет пятнадцати. – Стань как следует, – устало произнесла женщина. – Ну что? – Ольга Васильевна выгнала из класса. – Вынь руки из карманов. Стань как следует, как человек. Ну? Что ты натворил? – А чего? Я ничего! А чего она? – Придется мать вызвать. Не жалеешь ты ее, Никитин. – А чего… Поливанов тихо вышел из кабинета. Никто этого не заметил. – Ну вот, друг милый, – сказал он Коле, – пойдем домой. Ничего нового мы, наверно, не узнаем. И пора уже мне познакомиться с Сергеем Кононовым.
– Иду‑ у‑ ут! – услышал он еще на крыльце. Дверь распахнулась, на пороге стояли две одинаковые девочки: обе курносые, глазастые, у каждой, как и у Коли, по ямочке на подбородке. Они как знакомого схватили его за руки и потащили в комнату. – Я вам солью! Вот чистое полотенце! С петухами! Вы у нас долго поживете? Они говорили наперебой, суетились, поливали ему на руки, собирали на стол – все разом. А в углу комнаты на низкой скамеечке сидел мальчик. Белокурый, со светло‑ карими ореховыми глазами. Может, эти глаза смотрели чуть настороженно – самую малость. А может, просто это были очень внимательные глаза. Здороваясь, он смотрел на Поливанова спокойно и пристально. Вера Григорьевна была в свежей, тщательно отглаженной блузке, девочки в синих фланелевых платьях, с белыми бантами в тощих косичках. Все сели за стол, который казался праздничным: на ослепительно белой скатерти стояла миска, и в ней дымилась картошка. В глубоких тарелках – кислая капуста, винегрет, горячая свиная тушенка, привезенная Поливановым, посередине стола – маленький графинчик с мутноватой водкой. Поливанову казалось, что он никогда не видел детей, которые так доверчиво разговаривали бы с незнакомым человеком. Девочки обращались к нему так, словно век его знали, словно к ним приехал старший брат или дядя. Его расспрашивали про метро, салюты, зоопарк. Ему накладывали в тарелку, подливали в стакан, на него глядели глаза ласковые и счастливые. Все это было просто так, задаром. Они не знали, что он приехал на выручку, знали только, что он гость. Из Москвы! Коля сидел рядом и жался к нему. Коля очень устал, но тоже был счастлив – едой, теплом. И ему хотелось показать, что Поливанов его, Колин, гость. – А покажи им карточки! – сказал он. И когда Поливанов вытащил фотографии, Коля сам все объяснил – где Аня, Катя, Саша. Рассказал, что Аня пошла в первый класс, а Катя еще маленькая. Что живут они на чудной улице – называется Серебряная. Вера Григорьевна долго и пристально рассматривала карточки, про Анисью Матвеевну спросила: – Мамаша? Поливанову было не занимать стать рассказов. Он рассказывал всякие истории, смешил, пил за здоровье Веры Григорьевны, дочек, сыновей. И вдруг он понял, что они тут все вместе, а Сергей один. Сергей тоже разговаривал и спросил даже: – А в Москве хорошие ремесленные? Я бы пошел в ремесленное, да тут у нас одна шпана идет. Но дело было не в том, что он говорил, а что, сидя за этим столом вместе со всеми, он был огорожен кольцом одиночества, и казалось, от них от всех ничто за этот круг пробиться не может. Ни девочки, ни Коля, ни мать, ни он, Поливанов, не могли перешагнуть через эту преграду. Что делает человека одиноким – беда? несправедливость? потери? Поливанов вдруг вспомнил себя в Ташкенте. Ничье участие ему не помогало тогда. Ничья близость, ничье тепло. Ничья рука? Не правда. Была такая рука. Без этого бы не справиться. А как быть здесь? Этот тоже не пожалуется. Не попросит помочь. Пока девочки убирали со стола, Сергей сел за уроки. Это значило: «Я занят. Меня не трогайте». А Коля ходил за Поливановым неотступно. Он стоял в своем тулупчике неподалеку, пока Митя колол на улице дрова. Потом помог сложить поленья в сенцах. Он забрался к нему на колени, когда они вернулись в дом. Девочки притулились подле на той низкой скамеечке, на которой прежде сидел Сережа, и преданно смотрели, как Поливанов мастерит из газетного листа голубей, самолеты. – Ты бы послал девочкам в Москву какой подарочек, а, Коля? – сказала Вера Григорьевна. – Какую из своих игрушек? – Ладно! Выберу что мне не надо! – сказал Коля. – И не стыдно? – разом закричали обе девочки и кинулись к шкафу. Они отворили дверцу, и на нижней полке Поливанов увидел кукольную квартиру. Стол, покрытый пестрым лоскутком, четыре табуретки, шкафчик – грубо сколоченный, но шкафчик, в дверцу которого вделано карманное зеркальце. По левую сторону от стола стояла кровать, и на ней две тряпичные куклы с целлулоидными головами. Глаза у кукол были пронзительно голубые, вытаращенные, и лица походили на блин. Но платья! На одной кукле было черное бархатное с пышным кружевным воротником, на другой – шерстяное в красно‑ синюю клетку. Кушачок кожаный с маленькой пряжкой от чьих‑ то старых туфель. Сидя на корточках, Митя разглядывал все это хозяйство. – Сами шили? – спросил он. – А кто же еще? А лоскуты какие богатые, правда? Мебель нам Сережа сработал. Вы берите, берите, не стесняйтесь, и кровать берите, и шкаф. Нам Сережа еще сделает, сделаешь, Сережа? – Сделаю, – ответил Сергей, не оборачиваясь. Митя брал в руки и рассматривал стол, табуретки, шкаф. У девчонок от таких вещей сердце должно заходиться. В комоде лежали кукольные платья, простыни и наволочки. Комод был из спичечных коробков, и ящики выдвигались, как настоящие. Потом все легли спать, за столом остались только Поливанов и Сергей. Настольную лампу приглушили газетой. Поливанов открыл книгу, мальчик что‑ то писал и зачеркивал в тетради по арифметике. Радио здесь не выключали. Оно говорило без передышки. Поливанов уже научился не слышать: музыка, говор, песни, стихи – все проходило мимо, звучало издалека. И вдруг он поднял голову и прислушался, как если бы его позвали. В черной тарелке проплакала скрипка, виолончель глухо повторила за ней ту же мелодию. Поливанов взглянул на мальчика. Сережа сидел, низко склонившись над тетрадкой. На бумагу со стуком упала капля, и Поливанов поспешно опустил глаза. – А если правда в ремесленное? В Москву? – услышал он. – А мать? А девочки? Коля? – Вам рассказать, что здесь было, или вы уж наслышались? – А что мне до этого? Я и сам понимаю, что к чему. И бухгалтера повидал, и Тихонова. Не маленький. – Мы с Юркой только… – Не надо. Знаю. – Выручите? – Выручу. Сергей лег на полу, Поливанов на его диване. Радио пело «В лесу прифронтовом», а он хотел снова услышать, как глухо вторит плачу скрипки виолончель. Знать бы хоть, что это такое. Вот Саша, наверно, знает. Но он даже не сумеет объяснить ей как следует, что это было. Скрипка плакала, а виолончель повторяла жалобу своим человеческим голосом. Странная она, эта журналистская работа. Если так всех впускать к себе («в свое сердце» кажется, так говорят в художественной литературе) – надолго ли человека хватит? Он любил свою прежнюю работу. Никто на свете не знал, как он ее любил. Он много видел. Разное встречалось на его пути. Хорошее, плохое, прекрасное, уродливое. Все вперемешку. Он видел, запоминал, шел дальше. Он не останавливался. А тут остановился. Первый раз в своей жизни он остановился, увидев Сашу. С той поры что‑ то с ним произошло. Но сейчас… Как быть сейчас? Разве он успокоится, если не выручит этого мальчишку? Разве он когда‑ нибудь забудет эту семью, печальную женщину, курносых девчонок, малыша, который сегодня уснул у него на коленях? Он понял, что полночь: радио умолкло. И в тишине стало слышно, как Коля сползает с сундука. Поливанов окликнул его, и Коля тотчас зашлепал к нему босыми ногами. – А я думал, ты на полу, – сказал он, заползая под одеяло, – слушай, чего я тебе скажу… Оставайся с нами. Не уезжай в Москву… – А Катя с Анютой как же? – Они сюда приедут. Будем вместе жить. – А их мама? Коля не ответил. Поливанову даже показалось, что он уснул. Но нет, он не спал. Поливанов снова услышал его шепот: – Наша мама очень хорошая. Она редко ругается. Только если плачет. Вспомнит папу, заплачет и тогда начнет шептать: «На что вы мне сдались все? И что я буду с вами делать? » Когда папу убили, мама сильно плакала. Мы все тоже плакали, и мы ей говорили: «Не плачь, мы тебя будем слушаться, всегда будем слушаться», а она все равно плакала. Даже заболела. Я ей в больницу суп носил. – Ты молодец, хороший парень. – Не уезжай, а то я буду плакать. Заболею, меня в больницу положат. – Спи, поздно уже. – У нас мама хорошая. Кружева умеет вязать. Видел на столе скатерть? Это она сама вязала. Она из всех надомниц самая лучшая. Она такая. Слышишь, что я говорю? – Слышу. Спи.
В первую минуту ему показалось, что молоденькая девушка‑ адвокат похожа на Сашу: синие глаза и каштановые волосы над светлым лбом. Но стоило ей заговорить, и сходство пропало. Саша всегда оставалась сама собой. Это и по сей день не переставало удивлять Поливанова. Она разговаривала простодушно и открыто; сердилась ли она или смеялась, говорила с чужими или с кем‑ либо из своих – она оставалась все той же Сашей. Увидев синие глаза под темными бровями, он улыбнулся, готовый услышать Сашин голос. И ошибся. – Я настаивала на том, чтобы дело за маловажностью состава преступления прекратить, – строго сказала девушка, и Поливанов понял, что этой строгостью и металлическим голосом она утверждает себя. Никто не посмеет сказать ей: «Э, да ты слишком молода, рано тебе винить или оправдывать». Когда человек говорит так сухо, так серьезно, всем становится ясно, что молодость не помеха, – несмотря на молодость, девушка кончила юридический институт, и за плечами у нее немалый опыт и знание жизни, и глаза у нее зоркие, и от них ничего не укроется. – В иске Промкооплесу мы сразу отказали, а эта несчастная доска, про которую вспомнил Кононов… так ведь в разделе третьем уголовного кодекса есть примечание – простое и ясное, я на него и опиралась в своей речи. Поливанов глядел на нее – очень молодую и строгую – и постарался представить себе, как она произносит речь. Наверно, вот так же, стараясь держаться прямо, сжав руки в кулак и выбирая слова построже: «Раздел третий уголовного кодекса… состав преступления…» Она говорила дельно. Но она была такая замороженная, что Поливанов перестал расспрашивать и, подчиняясь ей, прочел примечание к разделу третьему. Там было сказано: «Не является преступлением действие, которое хотя формально подпадает под признаки какой‑ либо статьи особенной части настоящего кодекса, но в силу малозначительности и отсутствия вредных последствий лишено характера общественно опасного». – Вот видите: общественно опасного. Но ведь кража двухметровой доски, которая к тому же валялась в неположенном месте, не представляет собой ничего общественно опасного, так? А суд… – Да, суд тоже предпочел искать там, где светло. – Как вы сказали? – Нет, нет. Просто к слову пришлось. Спасибо, я все понял. Он больше никуда не пошел. Он вернулся к Кононовым. Смастерил Коле из дощечки лодку, совсем такую, как когда‑ то в Ташкенте для Ани. Он сделал красивый парус, и лодка стояла на столе, а Коля оперся подбородком на край стола и смотрел на нее не мигая. Весь день Коля был очень тихий. Не пел, не разговаривал, не расспрашивал Поливанова про Москву. Он только ходил по пятам, сидел рядом, а иногда молча касался его руки. Глаза Веры Григорьевны глядели холодно. Она истопила печь и долго сидела молча, глядя в огонь. И только девочки были по‑ прежнему веселы. Они безмерно восторгались его расческой, кожаным футляром от нее и носовым платком в голубую и белую клетку. Он подарил им расческу, футляр и платок. Вера Григорьевна прикрикнула: – Будет вам клянчить! И девочки тоже примолкли. Потом в окна заглянули сумерки, семья в тишине поужинала. Поезд на Москву уходил в час ночи, но Поливанов решил выйти загодя. Мальчики шли рядом с ним, взявшись за руки. На окраине города Поливанов услышал за спиной рев грузовика, остановился и поднял руку. – До станции? – спросил шофер, приоткрыв дверцу. – Садись! Поливанов пожал руку Сергею, поцеловал Колю и сел в кабину. Прежде чем захлопнуть дверцу, он высунулся и еще разок поглядел на мальчиков. Они стояли на краю шоссе – большой и маленький, стояли сиротливо, а за ними выцветало сумрачное небо с первыми бледными звездами. И Поливанов понял, что навсегда запомнит этот молчаливый день и безмолвно глядящую в огонь женщину, высокое печальное небо и мальчиков, которые стояли, взявшись за руки, на краю шоссе. И вот он сидит за столом, и перед ним лист чистой бумаги. Саша на работе, Анюта в школе, Катя во дворе. Тишина. Никто не мешает. Пиши. В поезде, по дороге домой, он мечтал об этой минуте. Ему так хотелось поскорее остаться наедине с белым листом. Казалось, слова сразу польются на бумагу и читатель вместе с ним увидит и поймет то, что увидел и понял он. Но рука будто окаменела. Все слова куда‑ то запропастились. Из‑ под пера выходило что‑ то несусветное. Он писал и зачеркивал, писал и зачеркивал. Он зазря просидел у стола до часу дня, пока из школы не вернулась Аня. Следом за ней пришли Катя с Анисьей Матвеевной, и Поливанов вздохнул с облегчением: ну, какая же работа при детях! – Как твои дела, Анюта? – спросил он, пряча перечеркнутую страницу в портфель. Аня поглядела на него, крепко сжав губы, и вдруг залилась плачем: – Опять… опять единица!.. По арифметике. – Аня размазывает по лицу слезы и, рыдая, пытается объяснить: – Я не решила… не решила, сколько будет три плюс четыре. – Никогда не поверю! Ты ведь складываешь в уме большие числа! Постой, ты вчера сосчитала, сколько будет тринадцать и восемь! – Да‑ а, а я сколько думала? Зинаида Петровна не велит думать, она велит сразу говорить, сколько будет. – Ты что‑ нибудь не поняла, Анюта. Этого не может быть, чтобы учительница не велела думать. – Митя, вот честное слово! Если ты не веришь, так вот самое честное слово! Митя, а ты знаешь, какие у Зинаиды Петровны самые любимые слова? – Какие же? – «У меня свой метод», «не возражайте мне». А еще так: «я требую». Слезы высохли, оставив на щеках грязные полосы, Анюта садится с ногами на диван и, забыв о единице, рассказывает: – Митя, сегодня Люба, ну, которая со мной на парте сидит, спрашивает: «Почему ты носишь на завтрак все черный хлеб да черный хлеб? Вот у меня на завтрак плюшки с изюмом! » – А ты что ответила? – Я ответила: я люблю черный хлеб, особенно если с повидлом, а плюшки с изюмом не люблю. – А ты и вправду не любишь? – Ну что ты, Митя! Конечно, люблю. Только ей об этом знать незачем. Митя, а ты уже написал про этого мальчика, про Сережу? – Хватит болтать! – слышится из соседней комнаты голос Анисьи Матвеевны. – Анна, иди обедать! Поливанов выходит вместе с Аней в комнату Константина Артемьевича и видит Катю, которая стоит у зеркала и, протянув своему отражению кусок хлеба, дружелюбно говорит: «На! » Остаться с ними? Пошататься по улице, подумать, может, что и придет в голову? Или пойти в редакцию, проверить, не переврали ли фамилии в фотоочерке о Мытищинском заводе. И вернуться, уже когда Саша будет дома. Да, пожалуй, он пойдет в редакцию. Его там не ждут нынче, всем известно, что он «отписывается» после командировки. Да, отписывается… Пишет и зачеркивает, пишет и зачеркивает. Все‑ таки, – думал он, шагая по Серебряному переулку, – надо что‑ то сделать с Аней. Может, перевести в другую школу? Здесь ее заморозят. Как она спросила: «А ты уже написал про этого мальчика, про Сережу? ». Все, что он написал сегодня, было плоско. Ни мыслей, ни простого умения рассказать суть дела. Может, посоветоваться с кем‑ нибудь. Например, с Сергеем Голубинским, что ни говори, он один из лучших очеркистов в газете. Но Голубинский очень занят собой. Поливанов не раз замечал: у Голубинского оживленное лицо, блестят глаза – это значит: говорят о нем, о его работе. Вот его лицо потускнело, глаза погасли – это значит: заговорили о ком‑ нибудь другом. Поливанов представил себе, как он рассказывает Голубинскому о Кононовых, мысленно увидел его скучающее лицо и то, как он старается подавить зевок… Нет, черт с ним, с Голубинским. Может, поговорить с Лаврентьевой? Она талантливая журналистка. Она называет себя многостаночницей и действительно умеет все и разом: написать передовую, очерк, деловую корреспонденцию, фельетон. Иногда пишет, чаще – для скорости – диктует прямо на машинку, и машинистки не могут надивиться этой способности диктовать быстро, отчетливо, на ходу выстраивая умную, яркую статью.
|
|||
|