|
|||
Послесловие редактора 2 страницаПоложение содержанки было для нее невозможно, немыслимо. Разве так уж мы были не похожи друг на друга? Она тоже любила поездки на автомобиле, как и я. Солнечная пыль дорог! Ветер треплет концы моего пестрого шелкового шарфа, мимо проносятся деревья, дома, я обгоняю повозки и велосипедистов. Уезжала я совсем в другом настроении, нежели приехала. Я была молода, полна сил, в конце концов, я француженка, черт возьми. Рана, нанесенная утратой любимого человека, все еще кровоточила, но я чувствовала в себе силы жить дальше, учиться, работать на благо людей и развлекаться – ради собственного удовольствия. И, разумеется, я чувствовала в себе силы простить мать за ее невнимание ко мне. Сестра Мари‑ Анж была права – Шанель просто не могла научиться быть мне матерью, так же как и я не умела быть ничьей дочерью. Этому нельзя научиться, это нужно чувствовать. Но я, по крайней мере, старалась. Разве я не побежала сломя голову к ней, когда погиб Бой? Когда ей требовались дружба и участие? Ведь я вправе была обидеться на нее, разве нет? Но я нашла в себе достаточно великодушия, чтобы не винить ее за легкомыслие. В конце концов, Шанель – это Шанель. Время летит быстрее, когда на душе легко. Я и не заметила, как въехала в предместья Парижа. Запахло сыростью, человеческими испарениями, жавелем, применяемым для стирки и мытья. У домов сидели старики, выбравшиеся погреться на солнышке. На тротуарах играли без присмотра дети. Я сбросила ход, потому что боялась сбить кого‑ нибудь из этих сорванцов, играющих в мяч. Удивительно грязные, в каких‑ то обносках и опорках, с красными озябшими носами, испитыми личиками… А какая бедность и грязь вокруг! В деревне нищета заметна меньше. Там не может быть такой грязи – земля сама избавляется от лишнего. Там всегда вдоволь пусть самой простой и грубой, но свежей и здоровой пищи, там семейства не ютятся в одной душной конуре, а располагаются относительно привольно, там уборные стоят поодаль от домов и не распространяют зловония. А в этих старых жилых домах – одна уборная на целый этаж, они соединены с выгребной ямой. Выгребные ямы опустошают дважды в неделю по ночам, перекачивая содержимое насосом в бочки. Запах, который распространяется при этом, не поддается описанию. Конечно, в этих домах люди часто и подолгу болеют. Дизентерия, туберкулез, полиомиелит. Всякое заболевание в условиях крайней скученности быстро перерастает в эпидемию. Всего несколько лет назад эпидемия испанского гриппа почти выкосила предместья. Напуганные сходством симптомов испанского гриппа и легочной чумы, люди предпочитали не обращаться к доктору, а обреченно хворать в своих собственных постелях. Иной раз там и умирали, и лежали непогребенными, неоплаканными, пока доброхоты‑ соседи не решали проведать их. Аптек тут было мало, редко‑ редко попадалась витрина, украшенная склянками с жидкостью ядовитых цветов, кислородными подушками да кружками Эсмарха, а чаще встречались лавчонки под вывесками «Вино», «Дрова», «Бакалея», и иногда кое‑ где прилеплялось объявление: опытная акушерка сделает специальный массаж, согревающую ванну. Знаем мы эту ванну! Зря все же наше правительство приняло этот закон, почти запрещающий контрацепцию и ужесточающий наказание за аборт – как самой абортнице, так и акушеру. Дело ясное: нашей бедной Франции требовались новые солдаты, новое пушечное мясо – на случай, если снова нужно будет дать урок немцам, этим проклятым бошам [1]. Но, как это обычно бывает, репрессивные меры не принесли желаемого результата. Женщины боялись рожать в нищете, не желали плодить пушечное мясо, не намерены были отказываться от новых преимуществ, которые дала им война. И если богатые дамы ездили избавиться от ненужного плода в дорогие санатории Швейцарии или в клиники Италии, то жительницам предместий не оставалось ничего иного, как обращаться к таким вот акушеркам. Мне случилось видеть как‑ то целую коллекцию из предметов, применяемых акушерками для производства искусственного выкидыша, – чего там только не было! Вязальные спицы, веретена, крючки для застегивания ботинок, шляпные булавки, проволока, ложки, гвозди, гусиные перья… По свидетельству владельца коллекции, там была даже обыкновенная морковь, глубоко загнанная в цервикальный канал несчастной, но ее по понятным причинам сохранить не удалось. Беременным дают принимать внутрь растворы пороха и сулемы, шафран, хинин, метиловую синьку, настойку спорыньи и перьев лука, впрыскивают им в матку йод, спирт и марганцовокислый калий. Одна остроумная лекарка устроила у себя на дому «гимнастический прибор» – два столба и толстая доска между ними. Женщина, вставала между столбами, а акушерка наводила доску на живот так, чтобы ее верхнее ребро приходилось на уровень пупа. Потом бросала на землю платок и приказывала пациентке достать его зубами. Знающие люди говорили, что это упражнение заканчивалось желанным выкидышем. А сколько женщин после этих варварских процедур доставлялось в государственные больницы? Сколько без всякой помощи умирали в полутемных углах, на заскорузлых от крови тряпках? Я ощутила тошнотворное головокружение, как в первый раз в анатомичке. Я тоже могла бы забеременеть после той ночи с незнакомцем, когда отчаявшаяся, с разбитым сердцем, уставшая до полусмерти, вернулась в Париж из Довилля, где схоронила своего жениха. И что же я застала в Париже? Полный дом гостей и свою мать, развлекающуюся в библиотеке со своим любимым поэтом – и вовсе не в том целомудренном смысле, который можно заподозрить, прочитав эту фразу. Путь в мою комнату лежал как раз через библиотеку, и я выбрала иной вариант – провести ночь в спальне для гостей, уже занятой мужчиной, который с готовностью принял меня на своем ложе. Кто это был? Да кто угодно, даже развратный мальчишка Радиге. И вот он мог бы стать отцом моего ребенка? Уж конечно, я бы захотела избавиться от этой непрошеной жизни. Разумеется, Шанель отвезла бы меня в Швейцарию, в горный санаторий, где я, после несложной операции, еще некоторое время лечилась бы от «анемии», допустим. Но… Но… Черт побери, как все в жизни неудобно и нелепо устроено! И эти дети с усталыми глазами стариков, слишком рано познавшие жизнь, и эти старики, впавшие в детство, одряхлевшие до срока… Я не хотела сразу ехать к матери на Фубур Сент‑ Оноре – еще свежа была память о том, как я убежала оттуда на рассвете, словно преступница. Я думала переночевать в гостинице, и даже выбрала для себя очень славную, как мне показалось на первый взгляд, семейную. Она называлась «Доброй ночи». Я никогда не бывала в подобного рода заведениях, мой опыт ограничивался курортными отелями. А тут я сразу поняла, что гостиница служит иным нуждам, нежели отдых от трудов праведных. Хозяйка за стойкой, смуглая и жирная уроженка Прованса, разговаривала лукаво и слащаво, едва не подмигивая, и спросила меня: – Вы на время или на всю ночь? А когда я отпирала дверь нанятого мной номера ключом с тяжелым деревянным брелоком, соседняя дверь отворилась и показалась усатая физиономия. – Устраиваетесь на ночлег, милашка? – пробасил носитель пышных усов и плотоядно облизнулся. Я влетела в номер и хлопнула дверью. Ну и местечко! Потертая позолота и лиловый бархат. У гипсового амура отвалился нос, как у сифилитика. Очень душно. А запах! Запах! Такого даже в Латинском квартале не было. Придется отворить окно. Смесь прокисшего шампанского, сырости, дешевых духов и мускусный запашок секса. На складках балдахина заметны следы – явно от раздавленных насекомых. Клопы! Я вскочила, подхватив сумку. Я согласна вытерпеть грязные намеки и неприятные запахи, но чтобы меня кусали мерзкие твари? Да и черт знает, что за болезни можно подцепить на этих простынях в потеках синьки! В дверь номера деликатно постучали – портье принес мой багаж, причем немедля сделал популярный жест, большой палец руки потирает средний и указательный, намекая на необходимость мзды. Ага, как же. – Несите чемодан обратно. Я тут не останусь, – сказала я сдержанно, хотя мне очень хотелось завизжать в голос. – Деньги мы не возвращаем! – крикнула из‑ за стойки уроженка Прованса. – И не надо, – с достоинством сказала я. К моему счастью, на улице Фубур не было гостей. Высокие окна гостиной были слепы. Глава 4
Я могла опоздать. Еще немного – и я опоздала бы. И тогда моя жизнь была бы кончена, просто кончена. Я могла бы задержаться в монастыре, чтобы еще разок прокатить пансионерок до деревни и обратно, но им пора было идти в школу. Я могла бы вернуться обратно за забытой куклой Коко, так и оставшейся сидеть в кабинете сестры Мари‑ Анж, – ее вольготная поза и папироска в зубах так не подходили этой строгой комнате, но я решила, что у меня будет повод навестить обитель опять. По дороге у меня могло спустить колесо, или могла случиться еще какая‑ нибудь поломка в автомобиле, но ничего не произошло. В конце концов, я могла остаться ночевать в той блестящей и нищей комнатушке и полночи отражать кавалерийские наскоки усатого соседа. А еще полночи – наскоки не менее наглых, охочих до сладкой девичьей кровушки клопов. И тогда утром, когда я приехала бы на улицу Фубур, все было бы кончено. Конечно, ее бы нашла прислуга. Горничная приносила ей кофе в постель, всегда, неизменно, это был излюбленный ритуал Шанель. И в то утро горничная нашла бы ее мертвой… С пузырьком из‑ под таблеток морфия, зажатым в руке. И ополовиненная бутылка старого виски лежала бы на ковре, источая аромат дубовой бочки. Горничная провалялась бы в обмороке минут пять, а после – врачи, коронеры, жандармерия. Я приехала бы в лучшем случае к тому моменту, когда ее тело забрали бы для исследования обстоятельств смерти. А где вы были в этот час, мадемуазель Боннёр? Слава богу, я не опоздала, или это она задержалась. Она могла бы одним махом проглотить пузырек, ополовинить залпом бутылку из горлышка и запереть двери спальни. Но она этого не сделала – не запирала двери, чтобы не пришлось ломать, и не глотала разом яд и спиртное, потому что спешить за едой вообще было не в ее привычке. Когда я вошла, она лежала в своей кровати. На ней была белая шелковая пижама, расшитая серебряными рыбками, ее умытое лицо словно светилось изнутри. Словно ароматическую пастилку из бонбоньерки, она достала из банки таблетку, положила себе в рот и запила глотком виски из резного хрустального бокала. Брякнули льдинки. Я подошла неслышно. Я подкралась к ее двери. Нет, мне не стыдно. Мне нужно было проверить – что, если она с мужчиной? Но она была одна, наряженная, как новобрачная, светящаяся, как женщина, познавшая удовлетворение, Шанель лежала в постели и пыталась себя убить. Убивала себя. Разумеется, идиллическое течение этого вечера было нарушено. Я промывала ей желудок, считала таблетки, пыталась вычислить дозу letalis для ее ничтожного веса с учетом того, что она принимала морфин и раньше. Мать укусила меня, когда я вызывала у нее рвоту, шевеля пальцами у нее в глотке. Она отказывалась пить мыльную воду, но я была физически сильнее и влила в нее хорошую, добрую порцию. У нее были слишком черные глаза, чтобы я могла рассмотреть характерное сужение зрачков, но прощалась с содержимым желудка она довольно бойко – хороший знак! Я вопила, призывая прислугу, пока мать не сказала мне в перерывах между спазмами, что она всех отпустила. Тогда я сама побежала в аптеку, купила кислородную подушку, кое‑ каких недостающих лекарств и запасной шприц для инъекций. Испытав короткое мстительное чувство, купила английской соли. Вряд ли яд дошел до кишечника, но не должна ли я перестраховаться? Я ей, может быть, даже кровь отворю, если понадобится! Не понадобилось. Обессиленная, покрасневшая, с лопнувшими сосудиками в глазах, в испачканной пижаме, с грязными, слипшимися волосами, она сидела на полу, привалившись спиной к кровати, и явно была вне опасности. Все же я заставила ее принять порошки. А потом села напротив и спросила: – Зачем ты хотела сделать это? Она молчала, глядя на меня с грустью. Потом сказала: – Я так устала. Так одинока. Так несчастна. – Ты? – удивилась я. – У тебя столько друзей! Ты молода, знаменита, богата, любима. Чего ж тебе еще? – Друзья? Нет, это просто люди нашего круга. Молодость? Ты знаешь, сколько мне лет. Известность, слава? Она ничего не стоит. Богатство? Деньги не приносят счастья, я узнала это слишком хорошо. Любовь? Но кто любит меня, Катрин? Мои родные умерли. Любовники уходят от меня к женам. Единственный мужчина, любивший меня, сначала женился, потом погиб. И, наконец, ты оставила меня. У меня просто голова шла кругом. Она сделала это из‑ за меня! Моя мать пыталась отравиться, потому что, как ей казалось, я ее не люблю! – Ты с ума меня сведешь, – пробормотала я. – Почему ты не написала мне? У тебя же был адрес? Если я была так нужна тебе, почему ты не попросила меня вернуться? Она изогнула бровь, и в эту минуту стала прежней Шанель – гордой, надменной, ни у кого не просящей пощады. – Зачем? Мне нужна не милостыня. Мне нужна любовь. А любовь не дается по просьбе. Ее даже купить нельзя, хотя с этой мыслью мне было в своем время нелегко смириться! Видимо, есть во мне что‑ то, что не позволяет меня любить. По‑ настоящему, просто и ясно. Любая мать семейства одарена этим, а я – я нет! По вечерам, гуляя с женой, почтенный рантье обхватывает ее пониже талии, чтобы никто не смел покуситься на его сокровище, – меня никто так не обнимал. Дети цепляются за ее передник, подросшая дочь приходит поделиться своими радостями и бедами – я лишена всего этого! И как жить с этим? Не спорю, это была минута слабости. Но ведь и у меня могут быть слабости! Она сказала это с таким отчаянием, словно я когда‑ то отказывала ей в праве иметь слабости! Я рванулась к ней, обняла. Мы давно не сидели так близко – с момента смерти Боя, когда я приехала и застала ее, разбитую, отчаявшуюся, в слезах. Но даже тогда она не пыталась покончить с собой. Неужели я так дорога ей? – Мама, мама, – шептала я, забыв о своей привычке называть ее по имени, позволив себе отпустить всю нежность, переполняющую мою душу. Я, как маленькую, укачивала ее у себя на груди. От ее спутанных волос пахло кисло, она всхлипывала, вцепившись в мой джемпер, и мне казалось, что сердце мое тает и мучительно разливается в груди. – Ты же сама не давала мне любить себя, ты была такой отстраненной, такой замкнутой, насмешливой, равнодушной… Не уверена, что Шанель слышала меня – я говорила тихо, а она рыдала самозабвенно. И все же многое изменилось для меня в тот вечер. Я впервые поняла, что даже человек, неспособный любить, может нуждаться в любви, как в воздухе. Я поняла, что моя мать – не бесчувственная эгоистка, манипулирующая людьми ради своего удовольствия и удобства. Я узнала, что она – всего лишь женщина, такая же слабая, как и я – а может быть, даже слабее! И тогда я дала себе обещание никогда не оставлять ее. Никогда. О, она вряд ли изменится даже после этого происшествия. Скорее всего, она всю нашу жизнь будет пренебрегать моими чувствами, предоставлять мне решать мои проблемы самостоятельно, оставлять меня ради мужчины – ради любого мужчины, которым заинтересуется, или ради своего дела, важнее которого для нее вообще ничего нет. И все же я буду с ней, не отрекусь от нее. Это было самым трудным решением в моей жизни. Я не раз пожалела о нем. Но никогда не чувствовала себя вправе уклониться от принятых на себя обязательств. Маятник должен был качнуться в другую сторону. Жизнь устроена так, что после дождя всегда ярче сияет солнце, за черной полосой неизменно следует белая, а за горем – радость. Следующие за кризисом годы для нас были необыкновенно удачны, хотя их никак нельзя было назвать благополучными для страны. После войны франк, курс которого был неизменен, как верная жена, залихорадило: в январе 1923 года за один доллар давали пятнадцать франков, через год – двадцать, в марте 1924 года – уже двадцать девять; британский фунт, стоивший в январе 1924 года девяносто семь франков, в марте тянул уже на сто двадцать три. Франция тратила деньги, которых так и не получила, – военные репарации Германии. Правительство решило позаботиться о своих подданных очень необычным образом: заставить платить богатых за вечеринку, на которую приглашены были все. Попытка обложить налогом крупные состояния кончилась тем, что капиталы стали утекать за рубеж, а простые люди перестали покупать облигации госзайма. Когда фунт стал стоить двести пятьдесят франков, наступила настоящая паника. Бастовали металлисты, текстильщики, горняки, сельскохозяйственные рабочие, железнодорожники. Вслед за забастовками шли увольнения. На парижских мостах, традиционных местах найма рабочей силы, толпились мрачные мужчины, поплевывали в воду. И в то же время экономика страны развивалась, расширялись колонии, рос мировой авторитет, наращивали темпы машиностроение, автомобильная и химическая промышленность, процветала медицина, что имело ко мне прямое отношение, и искусства – что уже относилось к Шанель. Париж стал транспортным узловым пунктом, промышленным и торговым центром. Население столицы возросло до пяти миллионов человек. Всю эту кипящую человеческую массу нужно было кормить, лечить, развлекать. Снова открыл свои двери «Мулен‑ Руж». В Париже опять начали снимать кино. У дверей синематографических фирм толпились начинающие звездочки – все как одна в туалетах от Шанель, пусть даже и не в оригинальных, а в повторенных. Делали это так: в складчину девушки покупали одно платье на всех, снимали выкройку и шили по ней себе новые наряды. Шанель ничего не стоило отличить свое творение от кустарного, и она временами сердилась: – Заузили проймы, спинка морщит… Ведь могут подумать, что это я выжила из ума и нашила такое! Необходимо выпустить копии на конвейер – они хотя бы будут аккуратно сшиты! Впрочем, скоро ей стало не до подделок. В театре Монмартра поставили «Антигону», весьма приблизительное переложение Софокла, сделанное Кокто. Сюжет Софокла, переработка Кокто, декорации Пикассо, чьего имени не хватало на афишах? Браво. Именно Шанель делала костюмы. Кокто видел ее последнюю коллекцию с античными мотивами, он был уверен, что именно Шанель, величайший из модельеров нашего века, сможет придать достойное обрамление его спектаклю! И она, конечно, смогла. Греческая актриса Женика играла Антигону, и только Шанель могло прийти в голову не надевать на нее воздушно‑ соблазнительный наряд, как всегда было принято в театральном мире. Это, вероятно, чтобы даже зрители, равнодушные к драматическому искусству, получили свою порцию впечатлений – пусть и самых низменных! В грубом шерстяном плаще цвета охры вышла к зрителям Антигона, изысканно‑ худая, с наголо выбритой головой, чистым лицом, огромными черными глазами в обрамлении капюшона широкого плаща. На огромную львиную голову великого Дюлле, игравшего царя Креона, Шанель возложила тяжелый венец с огромными искусственными рубинами. Ярко сверкающие в лучах софитов фальшивые камни подчеркивали тяжелый взгляд царя, его темное, недоброе лицо. Когда поднялся занавес, у меня захватило дух. Как мог Пикассо создать с помощью полотна и краски это синее небо над морем! Как можно из всякого хлама – из тряпок, ниток, блесток, из собственных душевных движений, из сотен выкуренных папирос и опустошенных рюмок – сложить нечто настолько цельное, прекрасное! Никогда мне не постичь этого! Мать сидела на премьере с торжествующим, сияющим лицом, на ней было чудесное платье, все смотрели только на нее. Я даже не испытывала ревности. Я была счастлива ее отраженным счастьем, я радовалась, что она забыла своих любовников, свои обиды, выбросила склянки с морфином и увлечена работой. У меня были экзамены, я не выходила из библиотеки и яростно зубрила. Шанель ворвалась ко мне, словно весенний ветер, стремительная, крепко надушенная, веселая. – Смотри, – сказала она и вытянула из груды корреспонденции «Вог» с уже заложенной страницей: «Эти платья из шерсти натуральных тонов создают впечатление античных одежд, обретенных спустя века…» А дальше так: «Это блестящее воспроизведение древности, в котором заметно озарение ума». Понимаешь ты, что это значит, мой маленький синий чулок? – Честно говоря, нет, – призналась я и украдкой потянула на себя свежий номер «Вестника неврологии» в грязно‑ желтой обложке – он был не так наряден, как «Вог», зато мог мне очень помочь. – Это же принципиально другой уровень! Я больше не портняжка, я стою наравне с режиссерами, художниками, поэтами! Я – как они, а может быть даже и лучше, потому что у меня есть деньги, а у них, как правило, нет. Ты знаешь, Кокто снова просит меня сделать костюмы. – Опять античная пьеса? – О нет! Это нечто совсем другое. Представь себе что‑ то воздушное, легкое, прелестное, – в общем, в стиле Оффенбаха. Называется «Голубой экспресс». Курортная жизнь, Лазурный Берег – совсем другое, новое, не античная скука. Я едва сдержала улыбку. Мать совершенно не поняла «Антигоны», прочитав Софокла. Переработка понравилась ей куда больше – там все говорили нормальным французским языком. И все равно «Голубой экспресс» был ей ближе, она лучше знала его героев – спортсменов, певичек, представителей золотой молодежи, обломков аристократии, нуворишей, современных девушек не самого строгого поведения, этаких «холостячек», блестяще описанных Маргеритом в нашумевшем романе, и беглых русских княжон, на дне зрачков которых еще лежал отсвет пожарищ, чьи духи неизменно отзывались горьким пеплом. Она словно вернулась в свое прошлое, в Довилль, где, фланируя по бульварам со своими сестрами, привлекала покупателей в свой бутик… Слушая ее радостный голос, я раскрыла журнал, бегло просмотрела страницы, загнула уголки на двух любопытных статьях. Заинтересовалась фотографией – профессор психиатрии Клод Анри, Сорбонна, с одной из самых многообещающих студенток мадемуазель Боннёр. Мы были сняты возле клумбы, я держалась за руль велосипеда. Я вышла хорошо, хотя, пожалуй, мать права – мне стоило бы иногда подвивать волосы щипцами и не носить этих мальчишеских ботинок со сбитыми носами. Но «одна из самых многообещающих студенток»! Матери я не сказала ничего, чтобы не множить собственные обиды. Вряд ли она обратила бы должное внимание на мои скромные достижения, ведь я не написала пьесы, не нарисовала картины, и фотография моя была помещена не в «Воге»… Премьера новой постановки состоялась в театре на Елисейских Полях. На сцену вышли юноши в джерси, в свитерах для поло и гольфа, в твидовых бриджах, девушки в шаловливых купальных костюмах, щедро обнажающих гладкие ноги, и главная героиня – в прелестном белом платье теннисистки, в теннисных тапочках, с кокетливой повязкой. И те же персонажи, только в вечерних платьях, сидели в зале. Баронесса Анри Ротшильд… Княгиня де Полиньяк, в девичестве – Зингер… Аристократия причудливо мешалась с богемой. Я заметила мужеподобную даму, одетую в костюм, разумеется, от Шанель, которая кивала нам с приятной улыбкой. – Это Жермен Дюлак, она режиссер и театральный критик, – ответила мать на мой вопрос. – Мы видели ее «Мадам Беде», «Смерть солнца», и… Она идет к нам. О, мадемуазель Жермен! Я только что говорила Катрин, как меня поразил ваш последний фильм – «Дьявол в городе», не так ли? – Благодарю вас. – Дама смотрела на меня таким проницательным взглядом, что мне стало не по себе. – Катрин – это ваша дочь? Прелестная молодая особа. У меня зашумело в ушах, и я испугалась, что сейчас потеряю сознание. – Она моя племянница, – с некоторой запинкой сказала Шанель. Видимо, она уже успела забыть о той лжи, которую мы придумали когда‑ то. – Дочь моей покойной сестры. Неудивительно, что между нами существует некоторое фамильное сходство. Жермен Дюлак слегка поклонилась, но я видела, что слова матери не ввели ее в заблуждение, а замешательство и моя бледность утвердили ее в знании истины. Разумеется, она режиссер, она снимает кино, ей должны быть понятны малейшие проявления чувства, отразившиеся на лице, она читает человеческие лица, как открытую книгу… – Ты назначила мне в матери бедную тетушку Жюли? – язвительно поинтересовалась я, когда Дюлак отошла, обменявшись с матерью любезностями. – Или другую твою сестру? Просто хотелось бы уговориться, чтобы в случае… – Ты сегодня невыносима, – сказала мать и вдруг замахала в толпу. – А вот и Вера. Вера! Остатки моего хорошего настроения испарились. Вера Ломбарди, а по‑ настоящему вовсе не Вера, а Сара, была одной из несносных подруг матери. В некотором смысле она была еще хуже Миси, потому что Мися, по крайней мере, была проста и наивна, все ее интриги были шиты белыми нитками, а вот Вера была фигура загадочная. Происхождения она была самого смутного. Слухи связывали ее с королевской фамилией, ведь недаром она была на дружеской ноге с герцогом Вестминстерским, принцем Уэльским, ее умом якобы восхищался Уинстон Черчилль… впрочем, Шанель сказала мне по секрету, что отец Веры, господин Аркрайт, по профессии был каменщиком. Что ж, это доказывает возможности честолюбивой натуры в современном обществе. Дочь каменщика была блестяще образованна, считалась звездой сцены, умела элегантно носить наряды и небрежно льстить светским знакомым, а что еще нужно было? Шанель считала ее очень деловой и способной, пригласила ее занять должность директора в парижском филиале – но со временем выяснилось, что мадам Ломбарди не очень годится для этой должности. Вера была, несомненно, умна, но работать не любила, а любила путешествовать, танцевать, просыпаться к вечеру и завтракать устрицами. Но Шанель все же не отпустила ее от себя. – Она идеальная реклама дома Шанель в Лондоне. По мне, так даже самая идеальная реклама не может обходиться так дорого. Но разве я имела право делать замечания матери? То были ее деньги, она заработала их своим трудом, и ее коммерческие ходы всегда были удачны. Мне пришлось ограничиться глухой ненавистью в адрес Веры, которая всегда улыбалась мне равнодушно и ослепительно. – Ты так много работаешь, Габриэль, – сказала она после всех положенных любезностей. – Не хочешь проветриться куда‑ нибудь? Может быть в Монте‑ Карло? – Монте‑ Карло прекрасно, – согласилась Шанель. – Возьмем с собой Катрин, и Дмитрия, и… – О нет, вам придется обойтись без моей компании, – запротестовала я. – Ты прекрасно знаешь – мне нужно сдавать экзамены. Поезжайте без меня. Не сомневаюсь, вам будет очень весело. Я даже не подозревала, насколько была права. Глава 5
Летом 1924 года я практиковалась в психиатрической больнице Святой Анны. Я не сказала матери о том, где буду работать, будучи уверена, что она придет в ужас. Шанель до смешного боялась душевных болезней, мысль о том, что можно не владеть своим разумом, казалась ей невыносимой. Мне же нравилась больница Святой Анны, нравился белый и синий кафель, чистота, олимпийское спокойствие персонала. Сама себе я тоже нравилась в белом фартуке. Я казалась себе очень собранной, взрослой и деловитой. Стоит заметить, что в то время в психиатрической науке царил поистине золотой век. Наукой были рассмотрены и отброшены, как негодные, старинные способы лечения и содержания душевнобольных. На протяжении сотен лет в обращении с душевнобольными обычны были связывание и содержание на цепи, побои, попытки «лечения» голодом, холодом и страхом. Один английский врач писал, что «для излечения безумных нет ничего более действенного и необходимого, чем их благоговение перед теми, кого они считают своими мучителями. Буйные помешанные быстрее излечиваются в тесных помещениях, посредством наказаний и грубого обращения, чем с помощью лекарств и врачебного искусства. Их пища должна быть скудной и малоприятной, одежда легкой, постель твердой, а обращение с ними жестким и строгим». Этакий добряк! В девятнадцатом веке эти добряки завели в Бедламе такое веселье, что пришлось англичанам собирать специальную комиссию по инспектированию подобных заведений, и комиссия с неудовольствием убедилась, что советы доктора воплощаются в жизнь даже с излишним рвением. В некоторых лечебницах пациенты на ночь загонялись в чуланы, где не было возможности справить нужду. В палатах было грязно и сыро, в ход шли наручники, впивавшиеся в плоть пациента до кости, кое‑ где душевнобольных приковывали к койкам на все выходные, пока персонал получал свой заслуженный отдых. Но хуже всего дела обстояли в Германии. Сентиментальные немцы измыслили для своих безумцев способы излечения, которым позавидовала бы инквизиция. Их били палками, крутили на вращающейся кровати, применяли жгучие втирания, прижигание каленым железом, их закармливали рвотным и просто завязывали в мешок. Не дай бог сойти там с ума! Да что там говорить – даже во Франции, в моей прекрасной стране, в вечном городе Париже душевнобольной, о котором не могли или не хотели заботиться его близкие, попадал сначала в печально известный Отель‑ Дье, где в страшной тесноте и антисанитарии его лечили опием и чемерицей, взбадривали ледяными ваннами, или, напротив, успокаивали едва не до смерти кровопусканием и слабительными. Если полууморенный такими средствами человек все еще представлялся эскулапам нездоровым, его отправляли, в зависимости от половой принадлежности, в Бисетр или Сальпетриер, откуда уже никто не выходил, даже если милостью божьей излечивался. Больные жили – если это можно назвать жизнью – в каменных карцерах, лишенные дневного света и свежего воздуха. Женщины, попавшие в Сальпетриер, отдавались на добрую волю сторожей, а сторожей всегда набирали из бывших арестантов. Совершенно голые, забывшие о том, что такое вода, мыло и ножницы, потерявшие человеческий облик, несчастные сидели на цепях в подвалах, где кишели крысы, где во время наводнений вода поднималась до уровня колен. История сохранила знаменитое описание Бисетра и Сальпетриера герцога Ларошфуко‑ Лианкура: «Посмотрим на заведения Бисетр и Сальпетриер, – мы увидим там тысячи жертв в общем гнезде всяческого разврата, страданий и смерти. Вот несчастные, лишенные рассудка, в одной куче с эпилептиками и преступниками, а там, по приказу сторожа, заключенных, которых он пожелает наказать, сажают в конуры, где даже люди самого маленького роста принуждены сидеть скорчившись; закованными и обремененными цепями, их бросают в подземные и тесные казематы, куда воздух и свет доходят только через дыры, пробитые зигзагообразно и вкось в толстых каменных стенах. Сюда, по приказу заведующего, сажают и мужчин, и женщин и забывают их тут на несколько месяцев, иногда и на несколько лет… Я знаю некоторых, проведших таким образом по 12–15 лет».
|
|||
|