Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ВТОРАЯ



 

 

Федор лежал лицом к обшарпанной, в жирных пятнах стене дешевого — дешевле стоила только ночлежка — номера, а видел небывало переполненный Кишинев. Видел изворотливых мелких дельцов, маклеров и агентов, развивающих бурную деятельность в надежде выбить, выпросить, выторговать, вымолить, выцыганить пятиалтынный на каждый вложенный гривенник; видел неторопливых, знающих цену себе и всему на свете тыловиков-интендантов, через липкие руки которых шли сотни тысяч пудов хлеба и мяса, овса и сена, шли шинели и портяночное полотно, сапоги и седла, палатки и медикаменты — шел дикий навар войны; видел молчаливых, почти незаметных в серых своих сюртучках заправил-поставщиков, слово которых могло озолотить, а могло и уничтожить и мелкого барышника, и крупного воротилу, а доходы измерялись гарантированными государством миллионами. Он насмотрелся и на тех, и на других, и на третьих, он ощутил их физически, как ощущают падаль, он во многом разобрался и только никак не мог понять, что же делать ему, Федору Олексину. За границу империи, а тем паче за Дунай без специального разрешения военных властей не пускали, Скобелева в Кишиневе уже не было, и, где он находился, никто сказать не мог. А деньги — и те, о которых он знал, и те, которые незаметно подсунула ему Тая, — деньги давно уже превратились в считанные двугривенные, каждый из которых означал либо какую-то еду, либо возможность еще сутки валяться на голом матрасе в трехкоечном номере, и Федор последнее время ел через день, всячески оттягивая срок, когда придется что-то решать: либо подаваться в «вольноперы», заведомо отказавшись от всяких надежд пройти огненную купель под стягом самого отважного и безрассудного из русских полководцев, либо падать еще ниже в нищету, грязь и небытие.

— Ай, повезло, ай, счастье-то какое, господи! Ай, господи, благодарю тебя и кланяюсь низко! — радовался тихий облезлый маленький человечек без определенного возраста, занятий и положения Евстафий Селиверстович Зализо. — Шестнадцать рубликов семейству отправил и долги расплатил сполна. Шестнадцать целковеньких супружнице и деткам!

Евстафий Селиверстович посредничал в мелких сделках, вел случайную переписку, а вечерами играл по маленькой с купцами, подрядчиками и маклерами третьей руки, мухлевал и передергивал, но темных дел боялся. Заработок был невелик и неустойчив, и Зализо куда чаще возвращался с синяками, чем с целковыми.

— Раз побьют да и два побьют, а там, глядишь, и господь смилуется, пожалеет меня да тузика подкинет, — приговаривал он, собираясь на вечерний промысел.

— Бога-то хоть в шулера не зачисляйте, — сердился желчный отставной капитан Гордеев, второй сожитель Федора.

— То присказка такая, присказка, — поспешно оправдывался Евстафий Селиверстович. — К слову, как бы сказать, глубокоуважаемый господин Гордеев.

— По мне уж коли играть, так не мелочиться, — непримиримо ворчал капитан. — Поставьте тысяч на десять, смухлюйте — и домой. А вы десятку наскребете и радуетесь. Глупо и мелко.

— Помилуйте, Платон Тихонович, за десяточку мне по роже съездят, а за тысячу… Да что там — тысяча! За сто рублей жизни решат. А у меня — супружница, детки, семейство.

— Рыба вы, а не игрок.

— Рыба, — покорно соглашался тихий Евстафий Селиверстович. — Я, господа, бывший идеалист. С юности, от младых, как бы сказать, ногтей в благородство верил, как во спасение. Стихи декламировал, в живых картинах участвовал, рыцарей изображая. Знаете, когда воровство кругом да гадство, как приятно в живых картинах рыцарей изображать. Дамы платочками машут, начальство улыбается, и всем очень покойно. Очень. Это ведь приятнее даже для русского человека, чем о свободе рассуждать. Вот я им всем и приятствовал, а сам верил. Верил, господа, истово верил, вот что умилительно.

— И во что же верили?

— А во все, во что отечество верить наказывает. В законы, в честность, в мужей государственных, даже… — Зализо понизил голос, — даже в справедливость, господа, хоть побейте, верил. Верил! А тут как раз из самого Санкт-Петербурга сановник пожаловал. Добрый такой господин, сединами убеленный. Стал чиновников по одному к себе на беседу вызывать, и до меня очередь дошла. А я уже специально изготовился к рандеву этому, цифры подобрал, случаи разные и все на бумаге изложил.

— Опять глупость, — угрюмился Гордеев. — На что рассчитывали? Чин, поди, мерещился? Вызов в Сенат?

— Нет, что вы, господа, нет и нет! — пугался Евстафий Селиверстович. — Ни на что я не рассчитывал, господь с вами, Платон Тихонович. Я отечеству помочь стремился, я о нем помышлял, я указать хотел, куда денежка казенная утекает, в какую прорву ненасытную. Вот о чем я думал, поскольку в честности воспитан был. И в записочке той ни грана клеветы не содержалось, а дело все так перевернулось, этаким, как бы сказать, фарсом трагическим, что вылетел я со службы, как только лошадки особу за город вынесли. Изгнан был с позором и срамом, аки клеветник и доносчик. Вот куда меня искренность моя привела, на край, как бы сказать, пропасти падения человеческого.

— А закон? — не выдержав причитаний, раздраженно спросил Федор. — Есть же закон, господин Зализо. Есть же управа на губернских самодуров.

— Закон? — бывший чиновник тихо рассмеялся. — Какой закон, господин Олексин? Это в Английском королевстве закон, а у нас — поправки к оному. Пятнадцать томов поправок, указов да разъяснений: не изволили сталкиваться? Ну, храни вас господь от этого. Россия — страна поправочная, а не законная. Поправочная, глубокоуважаемый господин Олексин.

Евстафий Селиверстович Зализо был не только бывшим виновником, но и бывшим человеком. Но второй — угрюмый, внутренне напряженный, как туго взведенная пружина, отставной капитан Гордеев — был интересен уже тем, что ничего о себе не рассказывал. Писал бесконечные прошения, получал отказы, снова писал и снова получал, но не жаловался. Раз только, получив откуда-то пространное, но тоже явно отрицательного свойства письмо, насильственно усмехнулся:

— Почему тем, кто пишет правду, не верят с особым злорадством, Олексин?

У Федора случился очередной приступ меланхолии, и отвечать Гордееву он не стал. Впрочем, отставной капитан и не ждал ответа, а тут же достал походную чернильницу, пачку голубоватой немецкой бумаги и начал старательно скрипеть новым стальным пером.

Разговор между ними произошел в тот день, когда вдруг разоткровенничался Зализо, выигравший накануне четвертной. Выговорившись, Евстафий Селиверстович тотчас же и ушел, поспешая ко времени, когда мелкой тыловой сошке уж очень захочется попытать счастья за зеленым сукном. Отставной капитан проводил его прищуренным глазом, помолчал и сказал весомо:

— Врет.

— Отчего же полагаете так? — вскинулся Федор, которого чем-то тронул рассказ бывшего искателя истины. — Он говорил искренне, и сомневаться, право же…

— А я и не сомневаюсь, — грубовато перебил Гордеев. — Я без сомнения знаю, что мошенник он и лгун. Заметьте себе, Олексин, что не все мошенничают, но все лгут. Все нормальные люди непременно же лгут, а коли правду режут, так либо с ума сошли, либо в начальники выбились.

— Вы — мизантроп, Гордеев.

Отставной капитан невесело усмехнулся в густые, с обильной проседью усы. Походил по номеру, с хрустом давя тараканов, сказал вдруг:

— Хотите сказочку послушать? Очень полезная сказочка для юношей, кои героев ищут не в Древнем Риме.

— Тоже лгать станете? — ядовито осведомился Федор.

— Непременно, — кивнул Гордеев. — На то и сказка, Олексин, чтоб лгать свободно, так уж давайте без претензий. Стало быть, в некотором царстве, в некотором государстве на глухой и непокорной окраине служили два немолодых офицера при молодом полковнике. Полковник тот был хоть и весьма молод, но уже и знаменит, и отмечен, и геройствами прославлен аж до града престольного, а посему имел отдельный отряд, веру в собственную звезду и жажду славы. Вы слушаете, Олексин, или опять считаете тараканов?

— Слушаю, — отозвался Федор. — Полковник имел синие глаза и ржаные усы, и звали его…

— А вот этого не надо, — остановил Гордеев. — Сказка имен не любит. Так что либо сказку слушайте, либо я гулять пошел.

— Давайте сказку, — лениво зевнул Федор. — О Бове Королевиче.

— Бова Королевич? — отставной капитан неожиданно улыбнулся. — А пусть себе, к нему это подходит. Но сначала об офицерах, коих наречем… Фомой да Еремой. Так вот Фома — из захудалых дворяшек — из кожи вон лез, чтобы только Бове Королевичу угодить. Не из низости характера, Олексин, — мягкий, воспитанный да слабый был господин сей, уж мне поверьте, — а угодничал по той простой причине, по которой наш брат русак скорее всего угодничать начинает: по причине долгов, родственников да несчастий. Вот все это досталось Фоме в избытке — и долги, и родственников орда целая, и несчастий по двадцать два на неделе, а доходов — одно жалование. Скольким пожалуют, стольким и жив: вам, Олексин, понятна страшная механика сия?

— А Ерема? — настороженно спросил Федор.

— А Ерема из разночинцев, Олексин, ему проще, потому как привычнее, и психею его не ломает. Дед у него — вольноотпущенник, отец на ниве народного просвещения подвизался, а самого Ерему в Николаевскую академию занесло. Впрочем, к сказке все это отношения не имеет, а суть в том, что Бова Королевич вздумал на свой страх и риск малым своим отрядом взять довольно сильную крепость. И только к походу изготовился, как ловят казачки немирного турк… туземца, Олексин, туземца. Туземец попался бравый, в лицо Бове Королевичу смеется и на своем туземном языке утверждает, что движется на Бову большой туземный отряд. Врет? Ну, так и слава богу, и пусть себе врет, а мы будем крепость штурмовать. А вдруг не врет? Вдруг правду бормочет, басурманская рожа? А коли правду, то о крепости тотчас и позабыть надо, и силы совсем даже в другую сторону разворачивать. Понятна вам задача, Олексин?

— Понятна, — без особого интереса откликнулся Федор, хотя все, что касалось «Бовы Королевича», слушал внимательно.

— И как бы вы решили ее?

— Не знаю, я не военный. А как он ее решил? Ну, ваш Бова Королевич?

— Просто, как Колумб — задачку с яйцом. Вызвал Фому да Ерему и приказал бить того туземца смертным боем, пока правды не скажет.

— И вы?.. — с неприкрытым презрением спросил Федор.

— Мы?.. — отставной капитан натянуто улыбнулся. — Это же сказка, Олексин, просто — сказка. И по сказке той получается, что разночинный Ерема тут же больным себя объявил, а несчастный Фома, поплакав да помолясь, взял цепь, на которой бадью колодезную крепят, и начал цепью этой…

— Не надо… — брезгливо отвернулся Олексин.

— Это же сказка, так что потерпите, — усмехнулся Гордеев. — Суть ведь не в том, как Фома бил да как туземец кричал. Суть в том, что правду он все же из него выбил: не было никакого отряда, никто ниоткуда не угрожал — и Бова Королевич мог преспокойно штурмовать крепость всеми наличными силами.

— А если и здесь ложь? Если солгал туземец тот?

— Это перед смертью-то? — холодно улыбнулся Гордеев. — Перед смертью правоверному нельзя врать, а то Магомета не увидит и гурии его не усладят.

— Значит…

— Значит, Олексин, значит. До самой смерти в присутствии муллы кованой цепью бил. Плакал, о прощении умолял и бил, вот какая очень русская история, юный друг мой. А когда забил…

— Перестаньте бравировать!

— Когда забил, с облегчением великим к Бове Королевичу побежал. С облегчением и бумагой, в которой арабской вязью все изложено было и подписью присутствовавшего священнослужителя скреплено. Бова бумагу взял, а Фому не принял, будто и не было его вовсе, Фомы этого несчастного, будто бумага по воздуху приплыла. А Фома не понял ничего или понять испугался и все сидел возле палатки. Вышел наконец Бова, глянул на Фому как на пустое место, и пошел себе. В нужник. И все офицеры сквозь этого Фому глядеть стали: даже ближайший сослуживец Ерема и тот руки не подал, — Гордеев вздохнул. — Вечером ни к одному костру его не пригласили, никто на слова его не отвечал, и к утру Фома пулю себе меж глаз запустил. А у него — детей шесть душ, родственных бездельников куча да жена больная да бестолковая.

— Послушайте, Гордеев, это же… Это же ужасно, что вы рассказываете.

— Это же сказка, Олексин, извольте уж до конца дослушать. Так вот взял лихой Бова Королевич крепость и наутро списки отличившихся потребовал. А списки Ерема составлял и включил туда покойного Фому: при боевом ордене и с пенсией, глядишь, что-либо выгореть могло. «Что? — спросил Бова Королевич. — Самоубийце — „Владимира с мечами“? Да за такую награду у меня завтра пол-отряда перестреляется». И вычеркнул покойного Фому из списков собственным золотым карандашом. Через месяц Бова Королевич генеральский чин получил, а Ерема — полную отставку без пенсиона и мундира как человек ненадежный и к службе в Российской империи непригодный.

— Да за что же, помилуйте? Причина ведь должна быть. Хоть какая-то, хоть видимая.

— За что? — Гордеев вздохнул. — В России, Олексин, все прощают — и длинные руки, и длинные уши. Только длинного языка не прощают, запомните на всякий случай.

Разговор этот оставил в душе Федора гнетущее впечатление. Но вскоре как-то незаметно для себя Федор начал сомневаться в сказочке отставного капитана, а потом и вовсе уверовал, что сказочку сию Гордеев сочинил для собственного обеления, а сам либо трус, либо подлец, либо растратчик. И снова отвернулся, снова замолчал, и Платон Тихонович не беспокоил его более ни вопросами, ни рассказами, грустно усмехаясь в густые усы. И опять писал прошения Гордеев, залечивал синяки Евстафий Селиверстович да считал тараканов Федор Олексин, ночами ощущавший вдруг прилив невероятной решимости непременно с зарею бежать записываться вольноопределяющимся, а поутру вновь переживая очередной и уже такой привычный отлив всех нравственных сил. И гнить бы ему в той кишиневской дыре, если бы у бывшего чиновника Евстафия Селиверстовича Зализы не оказался редкостный, витиеватый, столь любимый купеческими нуворишами почерк. С этим скромным даром Евстафий Селиверстович днем ходил по трактирам, изредка подрабатывая сочинениями любовных, частных и семейных писем, а вечерами играл, трусливо мечтая хотя бы удвоить содержимое всех своих карманов, но куда чаще проигрываясь до последней копейки.

— Федор Иванович! Федор Иванович, пожалуйте вниз, в коляску.

Зализо вбежал в номер в час неурочный и в состоянии весьма взволнованном. Отставной капитан бродил где-то по присутствиям, а Олексин привычно валялся на голом матрасе, лениво размышляя, сейчас истратить двугривенный или приберечь до вечера.

— Пожалуйста в коляску, господин Олексин! Ждут!

— Кто ждет?

— Туз, Федор Иванович, — восторженно зашелся Зализо. — Козырный туз, господин Олексин! Натуральный! Велел вас к нему…

— Пусть сам идет, коль нужда.

Федор демонстративно отвернулся к стене, а впавший в отчаяние Евстафий Селиверстович заметался, заюлил, заумолял, пытаясь вот-вот рухнуть на колени.

— Ведь озолотят, ежели в каприз войдут. Озолотят!

— Пошел он к черту, туз этот. И вы вместе с ним.

— Браво, господин Олексин, иного и не ожидал. Вы подтвердили свое шестисотлетнее столбовое дворянство.

Голос был звучным и уверенным, и Федор настороженно повернулся. В дверях, держа в левой руке мягкую шляпу, а правой опираясь на трость с золотым набалдашником, стоял плотный господин в сером тончайшей шерсти английском костюме. Встретил взгляд Федора насмешливыми глазами, слегка поклонился:

— Позвольте отрекомендоваться: Хомяков Роман Трифонович. В Смоленске был представлен вашей тетушке Софье Гавриловне и сестрице Варваре Ивановне. Не обедали еще, Федор Иванович?

— Пощусь, — угрюмо сказал Федор: его злил и одновременно смущал энергичный напор невесть откуда возникшего господина.

— Не пора ли уж и разговеться?

Вопросы были мягкими, но напор не исчезал. Федор физически ощущал его и, еще продолжая злиться, нехотя начал слезать с кровати.

— В этакой-то одежде далее трактира не пустят. Да и то в первую половину, возле дверей.

— Но вам-то, судя по всему, ваша одежда нравится? — улыбнулся Хомяков.

— Мне — да! — с вызовом сказал Федор.

— Вот и прекрасно. Прошу, Федор Иванович, — Роман Трифонович пропустил растерянного Федора вперед, сунул четвертной подобострастно юлившему Зализе: — Ступай в мою контору и скажи управляющему, что я велел взять тебя писарем.

— Ваше пре… — начал было Зализо, но дверь захлопнулась; бухнулся на колени, истово осенил себя крестным знамением. — Спасибо тебе, господи! Услышал ты моленья мои. Услышал и ангела послал. Благодарю тебя, господи, благодарю!..

 

 

Летучий отряд без боев продвигался вперед. Турки избегали столкновений, а если их к этому вынуждали, сопротивлялись нехотя, рассеиваясь при первой же возможности. Эта тактика очень не нравилась осторожному Столетову.

— Живая сила противника не разгромлена, Иосиф Владимирович, — говорил он в частной беседе. — Враг отходит планомерно, без признаков паники. Не означает ли сие, что турки намереваются повторить кутузовское отступление двенадцатого года?

Генерал-лейтенант Иосиф Владимирович Гурко предпочитал молчать и слушать, а споров вообще не выносил, полагая их салонной принадлежностью. Поэтому военные советы его носили характер поочередных докладов, невозмутимо выслушивая которые Гурко либо укреплялся в уже принятом им решении, либо менял его, если и до этого в нем сомневался. Это обстоятельство весьма обижало герцогов Лейхтенбергских, командовавших бригадами отряда. Но генерал Гурко был назначен самим государем, и братья-герцоги терпели столь несветское поведение.

Турецкие войска ожидали еще под Тырново, и Гурко приближался к нему с оглядкой, сдерживая лошадей и собственное нетерпение. Но вольноопределяющийся кубанского полка урядник Цертелев очертя голову кинулся вперед. Наспех расспросив встречных болгар, а заодно и турок, где противник и сколько его, князь бешеным карьером проскакал по кривым улочкам древней столицы Болгарии, переполошив гарнизон и несказанно обрадовав жителей, увернулся от пуль, ушел от попытки перехватить его и лично доложил Гурко, что турецкий «дракон» мал, перепуган и уже начал уползать в горы. И, слушая Столетова, Иосиф Владимирович упорно думал о ловком кубанском уряднике, в недавнем прошлом многообещающем дипломате, в совершенстве владеющем всеми языками и наречиями Османской империи.

У командира болгарского ополчения Николая Григорьевича Столетова были свои сложности. Созданное на добровольной основе ополчение состояло из людей, различных не только по возрасту. Восторженных пятнадцатилетних мальчиков и седых отцов семейств, бесшабашных гайдуков и бывших членов Комитета борьбы за освобождение родины, опытных волонтеров Сербской кампании и наивных крестьян, впервые взявших в руки оружие, объединяла горячая любовь к Болгарии; этого было достаточно для лагерных учений, но Столетов совсем не был уверен, что его дружинники способны выдержать затяжной бой с регулярной армией противника.

Турки не брали болгарских юношей в армию, и болгары, обладая богатым опытом гайдукского движения, не имели собственной военной касты. Вследствие этого ополчение формировалось на русском профессиональном костяке: русскими были офицеры и унтер-офицеры, барабанщики и ротные сигналисты, дружинные горнисты и нестроевые офицеры старших званий. Это тоже создавало известные трудности, и не только языкового порядка: русские офицеры, а особенно унтеры, были приучены к иному солдатскому материалу, и русское командование поступило весьма дальновидно, поручив командование всеми болгарскими частями одному из наиболее образованных, уравновешенных и рассудительных генералов — Николаю Григорьевичу Столетову.

Поручик Гавриил Олексин служил, старательно исполняя, что требовалось, но не стремясь к контактам ни с офицерами дружины, ни с ополченцами собственной роты. Он был сдержан и замкнут куда более остальных, и это обстоятельство не могло пройти мимо чрезвычайно внимательного к подчиненным подполковника Калитина.

— У вас нет друзей. Не знаю причин сего и знать не хочу, но для службы это — прискорбное неудобство. Прискорбное, поручик.

— Да, друзей теперь нет, — Гавриил помолчал, ожидая вопроса. — Я интересовался списками потерь па переправе: среди погибших — капитан Брянов и гвардии подпоручик Тюрберт.

— Позвольте, о Тюрберте я что-то слышал.

— Он похоронен в Зимнице, и если бы вы позволили…

— Поезжайте, — грубовато перебил Калитин.

Поручик выехал в ночь, к утру был в Зимнице. Переполненный санитарными обозами, тылами и службами городок мирно спал под нескончаемый перестук топоров на переправе. Олексин справился у часовых о церкви Всех Святых и, поплутав, нашел ее еще закрытой. Оставив коня у ограды, обошел кругом: за алтарной стеной под увядшими цветами желтел свежий могильный холм. На кресте было старательно и не очень умело вырезано: «ТЮРБЕРТ АЛЕКСАНДР ПЕТРОВИЧ», и Гавриил снял фуражку.

Странно, он и не предполагал, что ощутит над этой могилой столько тоски, горечи и одиночества: с покойным они были скорее врагами, чем приятелями. Он вспомнил насмешливого рыжего увальня в зале Благородного собрания, где познакомил его с Лорой и где, собственно, и началось их соперничество; вспомнил потного, в брызгах чужой крови, устало и обреченно отбивавшегося от черкесской сабли; вспомнил в боях и ученьях, в спорах и на отдыхе, вспомнил все связанное с ним и понял, что горько ему не оттого, что под этим крестом лежит его боевой товарищ, а потому, что здесь вместе с Тюрбертом лежит их юность. И он, поручик Гавриил Олексин, сейчас навеки прощается с нею.

Подумав так, он тотчас же вспомнил о несостоявшейся дуэли и о разговоре в Сербии после боя с черкесами Ислам-бека: «Хотите дуэль наоборот? » Вспомнил и громко сказал:

— Вы победили, Тюрберт.

Покой и тишина стояли над маленьким кладбищем — только горлинки тревожно вздыхали в деревьях, — и голос поручика прозвучал неприлично и вызывающе. Гавриил ощутил это неприличие, сконфузился и, деревянно поклонившись могиле, быстро пошел к выходу.

Он доложил Калитину по возвращении, но командир дружины не продолжил разговора, возникшего накануне поездки. В иное время Гавриил, может быть, и сам позабыл бы о нем, но теперь, после прощания с Тюрбертом, слова подполковника о друзьях и дружбе звучали для него совсем по-особому. И в первый же свободный вечер, собрав офицеров и унтер-офицеров своей роты, рассказал о подпоручике Тюрберте и капитане Брянове, о Стойчо Меченом и Совримовиче, об Отвиновском и Карагеоргиеве. И, несмотря на то что аудитория хранила напряженнейшее молчание, был очень доволен собой.

— Этакого и внизу не поймут, и вверху не оценят, — сказал на следующий день подполковник Калитин, коему тут же донесли о странном эксперименте в роте поручика Олексина. — Собрать господ офицеров вместе с унтерами на посиделки — да вы с ума тронулись, поручик.

— Возможно, господин полковник, только умирать им придется рядом.

— Вот и пусть мрут рядом, а сидят врозь, — резко сказал Калитин. — Вы меня поняли, Олексин? И молите бога, чтоб о сем всенародном собрании начальство кто-либо не уведомил. Скажи, пожалуйста, какой аргамак необъезженный! Сто ушатов на него в Сербии вылили, а ни на градус не остудили. Ну, и слава богу, это-то мне в вас и нравится. Чуете?

Это неожиданное простоватое «чуете? » прозвучало столь искренне, что Гавриил не мог сдержать улыбки. А улыбнувшись, первым протянул руку, нарушая устав и субординацию, но укрепляя нечто большее, что электрической искрой проскочило вдруг между ними. И почему-то вспомнил Брянова.

 

 

Легкая коляска медленно двигалась по запруженным народом и повозками узким кишиневским улицам. Резвый жеребец, игриво перебирая ногами, норовил сорваться вскачь, и саженного роста кучер с трудом одерживал его на туго натянутых плетеных вожжах. Даже в отвыкшем чему бы то ни было удивляться Кишиневе выезд вызывал завистливое восхищение, и Федор чувствовал себя весьма неуютно рядом с невозмутимым Хомяковым. Он тут же решил фраппировать, развалился на сиденье, забросив ногу на ногу и закурив сигару. И, неумело попыхивая ею, мучительно страдал от избранной им самим манеры, от истрепанного, мятого костюма и старых изношенных штиблет.

Коляска остановилась у подъезда самого модного ресторана; при виде Хомякова швейцар согнулся чуть ли не до земли.

— Кабинет, — сказал Роман Трифонович, отдавая трость и шляпу, и тут же оборотился к Федору: — Может, в залу желаете?

— Все равно, — буркнул Олексин: проклятая одежда лишала свободы и легкости и поэтому Федор злился.

— Коли все равно, то прошу в кабинет. Нам ведь и поговорить надобно, не так ли?

Федор отвык не только от белоснежных салфеток, серебра и фарфора — он давно уж отвык и от нормальной еды, перебиваясь похлебкой да куском хлеба. А стол ломился под грузом изысканных блюд, французских вин и заморских фруктов, и Олексину опять стало не до разговоров; он ощутил вдруг яростный застарелый голод, а утолив его первую атаку — мальчишеское желание перепробовать все, что видят его глаза. Хомяков давно уже закончил трапезу и теперь прихлебывал кофе, попыхивая тонкой, с золотым обрезом голландской сигарой, а Федор все еще ел и ел.

— Хотите шампиньонов? Рекомендую: фаршированы по-особому.

— А черт его знает, чего я хочу, — буркнул Федор. — Я впрок наедаюсь, если угодно. Нажрусь на неделю вперед и спасибо не скажу.

— Сочтемся, — улыбнулся Роман Трифонович. — Слыхал я где-то, что миром правят две богини — Нужда да Скука. Вот бы их за один стол, а?

— Глупо, — сказал Федор. — Нужда поест и заскучает, а Скука проголодается да есть начнет: вот и конец парадоксу.

— Парадокс, говорите? — Хомяков помолчал, будто прикидывая, стоит ли углублять эту тему. — Стало быть, господа социалисты на парадоксе гипотезы свои строят? Вы-то самолично как полагаете?

Федор с огорчением отодвинул тарелку — еще хотелось, но уже не влезало, — залпом, не разбирая ни вкуса, ни букета, выпил вино и, вздохнув, устало откинулся к спинке стула. Посмотрел на Хомякова, на тарелку его с почти не тронутыми закусками, усмехнулся недобро, дернув щекой.

— Ненавидят друг друга дамы эти, куда их за один стол. Их в одном государстве и то вместе держать нельзя, а что-либо одно: либо Нужду, либо Скуку. Так что социализм тут ни при чем, тут и полиция справится: Нужду за решетку, а Скуку…

Он неожиданно замолчал, потому что никак не мог решить, куда же девать скуку в им же придуманном метафорическом примере. Роман Трифонович с улыбкой ждал продолжения, но продолжения не было; чтобы скрыть неудобство, Федор взял сигару, повертел ее и положил обратно.

— Что же вы замолчали, Федор Иванович? Нужду за решетку — это понятно, опыт имеем, а вот Скуку куда девать? Вот то-то и оно, что не можете ответить, потому как девать госпожу эту совершенно некуда. Веками над этой проблемой мудрецы да правители головы ломают, а воз и ныне там. С Нуждой, с ней, Федор Иванович, все просто: накормил да приголубил, и вся недолга. Только ведь сытая Нужда — так сказать, вчерашняя — сегодня о том, что Нуждой была, уж и помнить не желает. Она в Скуку превращается, вот какой фокус-покус. А Скука — это тупик. С вином, холуйством, дамским визгом, с танцами-шманцами, как в Кишиневе говорят, а все равно — без выхода.

Федор хотел было съязвить, что сейчас как раз и происходит тот парадокс, конец которого он объявил столь поспешно: за столом мирно беседуют Нужда и Скука. Но посмотрел на широкие плечи Хомякова, на его по-крестьянски жилистые, сильные руки, на спокойный, уверенный взгляд холодноватых зеленых («мужицких», как невольно отметил про себя Федор) глаз и понял, что этому господину скука неведома, что Роман Трифонович смел, настойчив, силен и не просто готов к борьбе, а любит эту борьбу, ищет ее и видит в ней истинное наслаждение. Подумал и промолчал.

— А не кажется ли вам, Федор Иванович, что именно в этот тупик нас и заманивают господа социалисты? — продолжал тем временем Хомяков. — Ну, разделим прибыли, ну, землю — мужичкам, ну, накормим, оденем, обуем, напоим даже — а дальше? А дальше цели нет, потому как нет борьбы, драки за кусок пожирнее. И начнется царство вселенской скуки, которую Россия привычно водочкой заливать примется. Так или не так? Что же молчите?

— А с чего эта вы решили, что я социализм исповедую?

— Ну, хитрость тут невелика, — улыбнулся Хомяков. — Сидит в грошовых номерах города Кишинева образованный молодой человек из господ. Чина не имеет, мундир не носит, торговлей не интересуется, винцом не балуется и даже в картишки не играет. Так кто же он такой после всего этого? Либо социалист, либо юродивый — третьего не дано, как в задачках говорится. И как вас полиция до сей поры не схватила, ума не приложу.

— По какому праву, позвольте спросить?

— Праву? — Роман Трифонович расхохотался, обнажив крепкие один к одному — зубы. — Чудак вы, ей-богу, чудак, Федор Иванович, не обижайтесь. Какое там право, где вы его видели, где встречали право-то это римское? В университетах о сем учили? Ну, так забудьте, нет никакого права ни у нас, грешных, ни в Европе просвещенной. В Европе право денежки заслоняют, а у нас — мундир. Мундир, Федор Иванович, мундир: Россия его до слез обожает, как богу ему поклоняется и руки враз по швам вытягивает. Ну, припомните, был ли у нас хоть один монарх без воинского звания? Не припомните, не старайтесь. Во Франции, скажем, или в Северо-американских Соединенных Штатах правители почему-то без мундира обходятся, а у нас непременно с таковым. И вот с этого правительственного мундира все и начинается, мера всех вещей и значимость всех граждан.

Роман Трифонович говорил негромко и спокойно, речь его звучала убедительно не потому, что он стремился убедить — он совсем не стремился завоевать симпатии собеседника или хотя бы понравиться ему, — а потому, что все сказанное было правдой. Федор понимал, что это — правда, что так оно и есть, но — странное дело! — понимая эту правду, он не хотел ее принимать. В нем все вдруг взбунтовалось не против сказанного, а против того, кто это говорил. А говорил ему эту правду вчерашний раб, холоп с поротым задом, мужик, видевший в русском мундире прежде всего ненавистного ему барина, а отнюдь не того, чьей профессией была защита как отечества в целом, так и жизни этих же самых мужиков в частности. Он почему-то вспомнил отца, его нечастые приезды в Высокое и его обязательные беседы с детьми во время этих приездов. «Нет большей чести, чем пасть в бою, — говорил он им, мальчикам, жадно ловившим каждое его слово. — Вы — дворяне, и ваш долг служить отечеству, не щадя жизни и не ища наград». Вспомнил, и с детства внушенное ему чувство гордости за свой род, в течение многих веков исправно поставлявших России офицеров, захлестнуло его.

— У России — особая история, — сказал он, стараясь говорить так же спокойно и рассудительно, как говорил собеседник. — Наш народ мечом отстоял свою независимость, мечом раздвинул границы, мечом неоднократно спасал Европу. Поэтому вполне естественно, что мы и доселе уважаем военную форму и славных героев воинов.

— Резон в наших рассуждениях есть, — согласился Роман Трифонович. — Только с двумя поправочками, ежели не возражаете. Слыхал я, что во Франции члены академии числом, если помнится, в сорок человек бессмертными именуются. Тоже ведь государство, мечом созданное, неоднократно мечом же спасаемое и оберегаемое, а бессмертием мудрецов пожаловало, а не генералов. Мудрецов, Федор Иванович, вот ведь чудаки какие, французишки-то эти. Нет, Федор Иванович, не там Россия героев ищет, не там. Поприщ у отечества многое множество, а мы одно для славы и бессмертия выбрали: военно-мундирное. Не пора ли о несправедливости выбора такого подумать, а? Новые силы в России нарождаются, и силы эти признания требуют. Не для славы — для блага отечества. Промышленность развиваем собственную, ночей не спим, спину горбатим, а нам — палки в колеса. На каждом шагу — палки. Ничего, конечно, справимся, любые палки в муку перемелем, но зачем; же силы-то впустую тратить? Ведь их у нас — ой-ей! — горы своротить можем, потому что вчерашний мужик на простор вышел. А мужицкая кость погибче барской: где барская ломается, наша только гнется.

Вторую половину разговора Хомяков провел совершенно иначе, чем первую. Тут не было места тому почти олимпийскому спокойствию, чуть сдобренному подспудной иронией: тут Роман Трифонович начал говорить с горячностью и желчью, и Олексин не столько понял причины этого изменения, сколько почувствовал их. А почувствовав, не стал допытываться, как да почему так, а сразу же спросил о том, что тревожило его, но спросил хмуро, заранее прикрывая просьбу, ибо просить не любил и не умел.

— И вы что же, тоже горы своротить можете?

Хомяков внимательно посмотрел на него, неторопливо налил вина — прислуге он появляться в кабинете запретил, пока не позовет, — отхлебнул, успокаиваясь.

— Какая же из гор вам помешала, Федор Иванович?

— Какая? — Федор тянул, не решаясь переходить к просьбе; это насиловало его, унижало, но он заглушил гордость: — По щучьему велению, по моему хотению доставьте меня к Скобелеву.

— Позвольте полюбопытствовать, зачем?

— В отличие от вас с детства влюблен в героев, — криво усмехнулся Олексин. — Коли хлопотно или не можете, скажите сразу, я не буду в претензии.

— К Скобелеву я вас доставить могу, сложности тут для меня нет, но… — Хомяков замолчал, достал из кармана письмо, словно намереваясь показать его Федору, однако не показал и снова спрятал в карман. — Могу и рекомендовать, если угодно.

— У меня есть рекомендация, — резко перебил Федор.

— Прекрасно, — Роман Трифонович улыбнулся. — В Кишиневе сейчас находится человек, который тоже рвется к Скобелеву. Однако он исполняет определенную должность и пока уехать отсюда не может. А вам прямой резон с ним вместе к Скобелеву явиться: он ведь с Михаилом Дмитриевичем еще в Туркестане вместе воевал.

— Кто же это? — заинтересованно спросил Олексин, подумав о хмуром капитане Гордееве.

— Штабс-капитан Куропаткин Алексей Николаевич. Знаком с ним коротко, и в моей просьбе он не откажет, — Хомяков решительно отодвинул тарелку, оперся локтями о стол. — И вы, пожалуйста, не откажите. Я достану вам пропуск, познакомлю с Куропаткиным, отправлю с ним вместе, только… При одном условии, Федор Иванович.

— Что же за условие? — насторожился Федор.

— Встретить вместе со мною сестрицу вашу Варвару Ивановну.

Это было так неожиданно, что Олексин совсем растерялся. Тупо поморгал глазами.

— Варю?

— Варвару Ивановну, — подчеркнуто пояснил Хомяков.

— А… Где она? То есть где встречать?

— Здесь, в Кишиневе, недельки через две, о чем в письме сообщила, — Роман Трифонович вновь улыбнулся, но на этот раз улыбка его была натянутой, жесткой, почти зловещей. — Жена у меня помрет скоро, вот какие дела, Федор Иванович. Не далее, как через месячишко преставится, больна очень, врачи и руки опустили. А помочь мне Варвару Ивановну встретить да на первое время жизнь новую ей облегчить, отвлечь да развлечь я очень вас прошу. Очень. Потому как намерения у меня весьма серьезные, Федор Иванович. Весьма серьезные намерения, и очень я рад, что вы в Кишиневе так вовремя оказались. Так что вы мне порадеете, а я — вам порадею. По-родственному, Федор Иванович, ей-богу, по-родственному. По-братски, коли уж прямо сказать.

Федор по-прежнему тупо смотрел на Хомякова, решительно ничего не понимая.

 

 

Иван Олексин жил теперь в семье старшего брата. Появившись вдруг поздним весенним вечером, поплакав и побуйствовав сколько того требовал возраст и фамильный нрав, успокоился, но в Смоленск возвращаться отказался наотрез.

— Пока долг тете не верну, домой не ворочусь.

— Велик ли долг? — спросил Василий Иванович.

— Больше двух тысяч.

— И где же такие деньги достать рассчитываешь?

Иван неопределенно пожал плечами. Он никогда не интересовался, каким образом зарабатывают люди на жизнь, но складочка меж бровей, появившаяся в ночь последних слез, убедила Василия Ивановича, что дальнейшие расспросы бесполезны. Пережив за короткое время величайший взлет духа, а затем крушение, Иван нашел силы утвердиться в одной идее; старший Олексин понял это.

— Надо бы в гимназии окончить.

— Сдам экстерном. Здесь, в Туле. Учебники достань.

На том и кончился их единственный разговор о будущем. Иван усиленно занимался, и Василий Иванович в этом смысле был спокоен, зная искреннюю, хотя и не весьма целеустремленную любовь брата к наукам. Однако, чтобы сдать на аттестат зрелости экстерном, требовалось особое разрешение, и старший Олексин, поразмыслив, рискнул попросить о содействии Льва Николаевича.

— Молодец, — сказал Толстой, когда Василий Иванович поведал ему о желании Ивана. — Хорошей вы породы, господа Олексины. Аристократизмом не болеете.

— Крестьянская кровь, — улыбнулся Василий Иванович. — Она нас спасает.

— Всех она спасает, — сказал Толстой. — Отечество в сражениях, а нашего брата — от вырождения. Скажите Ване, пусть спокойно занимается.

Иван окунулся в ученье с неистовостью, будто пытался неистовостью этой загасить нечто, до сей поры обжигающее его. Обида прошла быстро: он вообще склонен был не лелеять обид, унаследовав эту черту с материнской всепрощающей стороны. Осталось потрясение, сделавшее его замкнутым и неразговорчивым, и молодежь — а в Ясной Поляне ее всегда хватало, — пытавшаяся поначалу вовлечь его в игры и развлечения, вскоре отстала.

Он сдал все экзамены, через несколько дней ему должны были вручить о сем документ, и в скромной квартире Василия Ивановича был по этому поводу затеян праздничный чай. Екатерина Павловна испекла пирог, все четверо уселись за стол, когда раздался стук в дверь и вошел Лев Николаевич.

— Не пригласили, — укоризненно попенял он. — А я поздравить пришел.

После первой сумятицы, испуга Коли, хлопот хозяйки и некоторой растерянности Василия Ивановича все улеглось. Пили чаи, ели пирог, хвалили хозяйку. Разговор шел застольный, обыденный: расспрашивали Ивана, что было на экзаменах, да как он отвечал.

— А теперь куда полагаете? — спросил Лев Николаевич. — В университет, по научной части или в техническое заведение, по практической? А может, блеск привлекает, шпоры, сабля, мундир?

— Позвольте повременить с ответом, — негромко сказал Иван. — Вопрос ваш серьезен весьма, Лев Николаевич, я, признаться, думал над этим, но пока не очень еще уверен.

— Современные молодые люди ищут путей оригинальных, — сказала Екатерина Павловна, как-то особо посмотрев при этом на Василия Ивановича.

Она хотела перевести разговор на опасные с ее точки зрения идеи Ивана о долгах и расплатах, но Василий Иванович взглядов не понял и поддержать ее не успел.

— Современные? — Толстой нахмурился, поставил стакан, помолчал. — Извините, Екатерина Павловна, не согласен. Очень уж много в обиходе нашем слов без смысла, а слово без смысла есть ярлык, обозначение, а не понятие. Вот, к примеру, во все времена к молодым людям применяли слово «современные», а определение это — пустое. Это все равно что утверждать: масло мажется на хлеб. Ну, мажется, а далее что?

— Следовательно, по-вашему, всякая молодежь — современная? — спросил Василий Иванович, сразу поняв, что разговор затеяли для Ивана.

— Безусловно, — Толстой энергично кивнул. — Она родилась в своем времени и, следовательно, со-временна ему. Это мы с вами можем отстать и оказаться не со временем, а они, — он показал на Ивана и Колю, — не могут, даже если бы и захотели. Пушкин это очень хорошо чувствовал, этот естественный механизм смены, бесконечного обновления жизни.

— У вас уж, поди, и чай остыл, — сказала хозяйка. — Позвольте свежего налью.

— Не откажусь, Екатерина Павловна, благодарствуйте.

— Я ведь совсем другое имела в виду, когда про современность говорила, — продолжала Екатерина Павловна, наливая чай. — Они сейчас самостоятельны весьма, молодые люди, Чересчур, я бы сказала, самостоятельны.

— Можно подумать, что год назад мы с тобой, Катя, американский опыт по наследству получили, а не сами его выбрали, — улыбнулся Василий Иванович.

— Вот-вот! — оживился Толстой. — Удивительная метаморфоза происходит с человеком, как только он шаг в иную возрастную категорию совершает. Смотрите, с какой радостью, как нетерпеливо мы уходим из детства, как рвемся из него. А юность наша покидает нас исподволь, незаметно, будто не мы из нее уходим, а она из нас. Может быть, так оно и есть? Может быть, пора юности — это пора согласия с расцветающей душой, а затем согласие это исчезает, заменяется борением, и мы, проснувшись однажды, уже и перестаем понимать ее, юность нашу вчерашнюю, уж смотрим на нее, как на племя незнакомое, а посему чуть-чуть, малость самую, и подозрительное. Может быть, отсюда появляется общее определение «чересчур». Чересчур резки, чересчур самостоятельны, чересчур современны… Думать не хотим! — неожиданно резко закончил он. — Привычно и уютно не желаем думать и вспоминать, что сами были точно такими же, и наши маменьки и папеньки точно так же применяли к нам словцо «чересчур», как мы — к своим детям.

Иван в разговор не вступал, хотя со многим не соглашался. Он был застенчив, в присутствии Толстого слегка робел и предпочитал внимательно слушать, часто говоря себе: «Это надо запомнить», если мысль казалась ему спорной или, наоборот, звучала абсолютом. А Василий Иванович был очень доволен, откровенно радуясь не только приходу дорогого для него человека, но и тому оживлению, которое вдруг прорвалось в Толстом, последнее время находившемся в состоянии суровой отрешенности. И, стремясь поддержать это толстовское воскрешение, эту живость и заинтересованность, старался вести беседу в том же русле.

— Да, юность покидает нас незаметно, уходит, так сказать, на цыпочках, вы правы, — говорил он. — А все же как бы определить ее? Что же это за пора такая, весна-то человеческая? Время испытания идей, поисков и сомнений? А может быть, просто своего места в обществе?

— Это скорее следствия, чем причины, — подумав, сказал Лев Николаевич. — Как определить? Давайте на природу оглянемся, там ведь те же законы. Оглянемся, сравним…

— Со щенками? — неожиданно сказал Иван, густо покраснев.

— Ну, зачем же? — улыбнулся Толстой. — С березой, чтоб обидно не было. Или — с яблоней. Корни исправно гонят соки, дерево наливается силой, крепнет, рвется к солнцу, только — плодов нет. Не отягощены плодами ветви и поэтому с легкостью безмятежной стремятся ввысь, а не никнут к земле, сгибаясь под тяжестью нажитого. Все еще впереди, и каждая веточка, каждый листок знает, что все впереди. Отсюда — спокойствие и гармония; но… — Толстой настороженно поднял палец, — именно от того, что, каждая клеточка знает о своем предначертании, знает и ждет, возникает чувство неудовлетворенности собой. Возникает дисгармония, но не с внешним миром, а внутри себя. Гармония и дисгармония уживаются в юности внутри человека, они еще не вступили в общение с миром, душа еще занята собой, вот почему юность так легко бросается от отчаяния и слез к восторгу и смеху. Стало быть, это такой период в жизни человека, когда душа его принадлежит ему безраздельно, когда она еще не отъединена от него внешними законами общества, их несправедливостью и ограниченностью, когда она еще крылата. Крылата!

— Значит, все-таки к душе вернулись, — сказал Василий Иванович с долей неудовольствия.

На том и кончился тот памятный для Ивана разговор, который, несмотря на всю отвлеченность, окончательно утвердил в нем то, что до сей поры маячило неясно и бесформенно. Но утверждение это он осознал позднее, а тогда лишь слушал, да запоминал, очень польщенный тем, что сам Лев Николаевич назвал его «своим другом Иваном Ивановичем».

Через несколько дней Иван уехал в Тулу получать аттестат.

Ждали его не сразу: еще в пору экзаменов он, случалось, ночевал у акушерки Марии Ивановны. Однако на сей раз он и вовсе не торопился с возвращением: Екатерина Павловна уже забеспокоилась, но тут с проезжим мужиком пришла записка. Иван сообщал, что поступил вольноопределяющимся во вспомогательные войска, а потому прямо из Тулы тотчас же направляется на юг.

 

…«Долгие проводы — лишние слезы, дорогие мои. Решение мое окончательное, а беспокоиться обо мне нужды нет. Мне положена форма, казенное довольствие и даже жалование, которое я распорядился пересылать в Смоленск, тетушке. Долги надо платить, Вася, так ведь ты меня учил?.. »

 

Долги, конечно, следовало платить, и Василий Иванович говорил об этом постоянно с верой и убеждением, но в этом разе почему-то испугался и кинулся к Толстому за советом, Лев Николаевич внимательно прочитал записку и грустно улыбнулся.

— Вот вам — души прекрасные порывы, а вы тотчас же гасить их собрались. Признаться, от вас этого не ожидал.

— Помилуйте, Лев Николаевич, он ведь мальчишка еще, без средств, без жизненного опыта.

— Какого жизненного опыта? — Толстой недовольно сдвинул брови. — Вашего? Екатерины Павловны? Или, может быть, моего?

— Личного опыта. Житейского, естественно.

— Так личный опыт лично и приобретается, дорогой Василий Иванович. А мы все норовим свой собственный житейский багаж, свои баулы да саквояжи юности в дорогу навязать. И очень обижаемся, когда она от них отказывается. А ей наше с вами не нужно, она своего ищет.

— Значит, отпустить Ивана? — растерянно спросил Василий Иванович.

— Опоздали! — весело засмеялся Лев Николаевич. — Наш Ваня уж, поди, к Харькову подъезжает!..

 

Тетушка Софья Гавриловна целыми днями раскладывала пасьянсы. Потрясенная семейными трагедиями, неурядицами, неумолимым разлетом молодых Олексиных неведомо куда и неведомо зачем, а главное — запутавшись в таинственных процентах, закладных, векселях и счетах, она окончательно упустила из рук и семью, и дом. Привыкшая к реальным деньгам и почти натуральному хозяйству недавнего — и, увы, такого далекого! — прошлого, Софья Гавриловна не просто проводила время за картами, а, во-первых, загадывала приятные неожиданности и, во-вторых, напряженно изыскивала выход из сложного финансового положения. Она ежедневно принимала старательного Гурия Терентьевича со всякого рода отчетами, ничего в них не понимала, но свято была убеждена, что тихий Сизов предан лично ей всею душою. И это несколько утешало ее.

Гурий Терентьевич Сизов и в самом деле никого не обманывал. Служа верой и правдой и очень уважая хозяйку дома, он старался, как мог, но был от природы ненаходчив, робок и мелочен, а потому ни в какие дела, а тем паче спекуляции вкладывать доверенные ему средства не решался, предпочитая действовать без всякого риска. Но Россия уже сошла со старой, веками накатанной дорожки, уже с кряхтеньем, крайним напряжением сил и бесшабашной удалью переползала на иные, железные, беспощадно холодные пути; старые состояния трещали по всем швам, новые, создавались в считанные месяцы, и в этой азартной перекачке хозяйственного могущества из вялых барских рук в энергичные мужицкие риск был непременным условием борьбы. Между привычным барским и казенным владениями смело вклинивалась третья сила — растущий не по дням, а по часам русский промышленный капитал. Дворянская выкупная деньга сыпалась в карманы тех, кто вынес многовековой естественный отбор, сохранив и ум, и хватку, и уменье видеть завтрашний день, кто прекрасно изучил своих бывших хозяев, противопоставив их рафинированной бестолковости трезвую деловую жестокость. И оставалось класть пасьянсы да загадывать, авось государь, однажды проснувшись, вспомнит тех, чьи шпаги веками охраняли его престол, и издаст закон, по которому бы растерянному потомственному дворянству тек скромный ручеек постоянных субсидий.

— Вы позволите, тетя?

Варя вошла в гостиную, когда Гурий Терентьевич уже удалился, и Софья Гавриловна была одна. Она поверх очков строго посмотрела на Варю, со вздохом смешала упрямые карты и сказала:

— Это какой-то рок: я опять ошиблась с валетом треф.

— Я хочу поговорить с вами, — Варя села напротив, нахмурилась, внутренне готовясь. — Причем очень серьезно, тетя.

— Конечно, конечно. Отчего бы нам и не поговорить?

— Гурий Терентьевич ознакомил меня с текущими делами, — Варя заметно нервничала, старалась говорить спокойно и потому подбирала слова. — Кроме того, я получила письмо… от одного человека. Он досконально изучил наше состояние.

— Да, скверно, — согласилась Софья Гавриловна. — Скажу страшные слова: я в претензии на своих племянников. Возможно, это нехорошо, но им следовало бы изыскать нам помощь.

— От кого вы ждете помощи? У Василия своя семья, Федор — прирожденный бездельник, а Гавриил, по всей вероятности, до сей поры в плену. Нет, дорогая тетушка, сейчас такие времена, что помощи следует ждать не от племянников, а от племянниц.

— Я знаю, но не понимаю, зачем, — важно кивнула тетушка. — Она запутана до чрезвычайности, эта самая эмансипация.

— Боюсь, что вам придется подобрать другое определение, когда вы дослушаете до конца. Я много думала, долго сомневалась и даже, как вам известно, обратилась за поддержкой к богу, — Варя бледно усмехнулась. — Вы были совершенно правы, тетя, когда однажды сказали, что мне пора определиться.

— А я так сказала? — искренне удивилась Софья Гавриловна. — Любопытно, что я при этом имела в виду.

— И я определилась, — не слушая, продолжала Варя. — Я дала согласие, — она потерла ладонью лоб, не столько подыскивая слово, сколько прикрывая глаза. — Словом, я определилась на службу к частному лицу.

— Варя…

— Это — единственный выход, — с нажимом сказала Варя. — Разлетелись все, кто мог летать, но дети остались. Георгий, Наденька, Коля. Мама оставила их на меня, я знаю, что на меня, — Варя судорожно глотнула. — Это — мой долг и крест…

— Варвара! — резко прервала тетушка. — Что, в чем твое решение? Я хочу все знать, потому что я должна все знать.

— Вы заменили нам мать, вы отдали все, что имели, и теперь мой черед, дорогая, милая тетушка, — задрожавшим голосом сказала Варя. — Вы никому ничего не должны — должна только я. И я верну этот долг, даже если меня не примут более ни в одном приличном обществе.

— Варя, Варенька, — Софья Гавриловна суетливо задвигала руками, скрывая дрожь; задетая колода карт соскользнула со столика и веером рассыпалась по полу. — Варя, я, кажется, кое-что начинаю понимать. Если это так, то не делай этого, родная моя, умница моя, умоляю тебя. Ты погубишь себя.

— Я решилась, тетя, — Варя медленно провела ладонью по лицу и впервые подняла на Софью Гавриловну измученные бессонницей, странно постаревшие глаза. — Я уже написала письмо, получила ответ и сегодня вечером выезжаю в Кишинев.

— К кому же, к кому? Неужели… Неужели, к этому… в яблоках?

— Да, к господину Хомякову, тетя.

— Варвара! — тетушка встала, выпрямив спину и гордо откинув седую голову. — Ты не сделаешь этого. Я запрещаю тебе. Ты не смеешь этого делать. Ты — дворянка, Варвара!

— Я — крестьянская дочь, — Варя тоже встала. — Не знаю, смогу ли я остановить коня, но в горящую избу я войти обязана.

Так они стояли друг против друга и смотрели глаза в глаза. Потом Софья Гавриловна закрыла лицо руками, плечи ее судорожно затряслись. Варя изо всех сил закусила губу, но и у нее уже бежали по щекам слезы.

— Мы еще попрощаемся, милая, родная моя тетушка, — тихо сказала она. — Смотрите, как хорошо легли карты: картинками кверху и все — красные.

Софья Гавриловна больше не просила, не умоляла, даже ни о чем не спрашивала. Со слезами и улыбками проводив Варю, жила той же растерянной жизнью, только выслушивала ежедневные пояснения Сизова уже машинально, по укоренившейся привычке. И так продолжалось, пока однажды Софья Гавриловна не получила приглашения от Александры Андреевны Левашевой.

— Дорогая моя, Софья Гавриловна! — хозяйка встретила тетушку очень любезно, дамы расцеловались и тут же прошли в кабинет. — Я побеспокоила вас по весьма серьезному вопросу. Я, видите ли, патронирую добровольные лазареты, существующие на пожертвования, коими полновластно распоряжается мой добрый гений и щедрый жертвователь Роман Трифонович Хомяков: помнится, я имела удовольствие представить его вам.

— Имели, — Софья Гавриловна горько покачала головой.

— Я тревожу вас именно по его просьбе, — продолжала хозяйка. — Эти постоянные хлопоты с лазаретами доставляют массу неприятностей и беспокойств — не знаю, что бы мы делали без Романа Трифоновича! И потом, эта ужасная война, эта кровь и страдания касаются теперь всех нас, всей России. Мой брат князь Сергей Андреевич уже давно там, на полях сражений: он представляет Красный Крест. А сколько молодых людей уже отдало свои жизни! — Левашева вдруг понизила голос. — У меня гостит дальняя родственница по мужу, юная женщина, несчастнейшее существо! Ее муж пал смертью героя при переправе через Дунай, а была она его супругой всего три дня. Три дня счастья, Софья Гавриловна, и на всю жизнь — горя.

— Да, — сказала тетушка. — Кажется, мы вступаем в какой-то слишком торопливый век. В наше время медовый месяц равнялся полугоду. Мы с покойным мужем ездили в Париж…

— А мы с юной вдовой уезжаем в Бухарест, — перебила Левашева, привычно перехватывая разговор в свои руки. — Она хочет отслужить панихиду на могиле мужа, а меня зовут дела. Не хватает госпитальных палаток, медикаментов, врачебного персонала. Всего не хватает, а война только началась. Что-то будет?

— Скверно, — строго сказала Софья Гавриловна. — Мой брат предрекал смену знамен. Я тогда не поняла его, а теперь понимаю. О, как я теперь понимаю его! К сожалению, и на склоне лет понимание плетется где-то позади желаний.

— Простите, бога ради, простите, я позабыла о главном, — спохватилась Левашева. — Сначала — дела, а потом — все остальное, не правда ли? А известия — радостные, и заключаются они в том, что господин Хомяков просит уведомить вас, дорогая, что все ваши векселя и закладные им погашены вместе с процентами, никаких долгов у вас более нет и кредит ваш отныне неограничен. Бумаги о сем он уже выслал со своим курьером, и днями, я полагаю, вы получите… Что с вами, дорогая Софья Гавриловна? Вам дурно? Вы вдруг побледнели…

— Ничего, ничего, благодарю вас, — с трудом сказала Софья Гавриловна. — Жертва. Вот она — жертва. Сколько благородства и сколько безрассудства. Брат говорил о смене знамен: какая чушь! Какая мужская чушь. Пока женщина будет готова на жертву, пока она во имя семьи готова будет отдать самою себя, ничего не случится с этим миром. Решительно ничего: мир в надежных руках. В женских. В нежных женских ручках, Александра Андреевна.

— Да, да, конечно, конечно, — Левашева лихорадочно выдвигала ящички бюро, вороша бумаги, звеня склянками. — Куда-то я засунула кайли. Прекрасные немецкие капли…

— Благодарю вас, Александра Андреевна, не надобно никаких капель, — Софья Гавриловна тяжело поднялась с кресла. — Извините, домой, домой. Если возможно, экипаж, пожалуйста.

— Конечно, конечно! — Левашева распорядилась, чтобы экипаж подали к подъезду. — Мне так жаль, право, что вы уезжаете. Нет, нет, я понимаю, понимаю, но я мечтала представить вам Лору… Валерию Павловну Тюрберт, эту несчастную юную вдову. Мы с детства звали ее Лорой, так уж почему-то повелось…

— Нет, не могу, уж извините, — Софья Гавриловна с трудом, медленно шла к дверям, Левашева заботливо поддерживала ее. — Слишком много новостей, дорогая Александра Андреевна. Слишком много для моего старого сердца.

— Я сейчас же пошлю за врачом.

— Ни в коем случае, — строго сказала тетушка. — Я всегда лечусь сама и лечу других. Знаете, у меня есть чудная книга: Лечебник. Там указаны все известные болезни и рецепты. И я всегда пользовала и семью, и дворню, и знакомых. Ко мне даже приезжали издалека. Правда, сейчас появилась масса новых болезней.

— Позвольте хотя бы проводить вас до дома.

— Ни в коем случае, — повторила тетушка, мягко, но настойчиво отводя руки Александры Андреевны. — Пасьянс.

— Что? — растерянно спросила Левашева.

— Пасьянс, — Софья Гавриловна убежденно покивала головой. — У меня никогда в жизни не сходился пасьянс. Никогда. А сегодня вдруг сошелся, представляете? Но какой ценой. Какой ценой, Александра Андреевна, какой ценой!..

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.