|
|||
Я учусь. День без враньяЯ учусь
Я получила первую пятерку. За немой этюд… «Снег в июле». Тополиный пух. Это первое «отлично» на курсе. Остальных оценили пониже: «хорошо», «средне» и «плохо». Я выскочила с пятеркой из кабинета и побежала по длинному коридору. Мне надо было как-то расплескать свою избыточную радость, уравновесить себя в скорости и движении. Я побежала, а группа оскорбленно переглянулась и пошла к Виноградской. – Вы поставили ей пятерку, когда известно, что за нее написал Варламов, – заявила группа. – Это должно быть доказано, – сухо возразила Виноградская. Она большой кусок жизни прожила во времена доносов и знала, чего они стоят. Доносами движет зависть. Как докажешь? Никак и не докажешь. Пришлось смириться с моей пятеркой. Юра Варламов – студент нашей группы. Приехал из Ростова. В детстве дядя (родной брат отца) брал его с собой воровать. Шарить по карманам. У ребенка рука легче. Потом их пути разошлись. Дядя – в тюрьму. Юра – во Всесоюзный институт кинематографии. Юра – большеглазый, простоватый и влюблен в меня. Он хочет на мне жениться и ввести меня в свою ростовскую семью. Но я ставлю условие: «Будешь знаменитость, как Константин Симонов, тогда я выйду за тебя». – Буду, – клянется Юра. Ему кажется, что это несложно. Я не влюблена. Я не поощряю, но и не запрещаю. Греюсь в лучах его любви, как авитаминозный северянин под южным солнцем. Чувствую, как в меня вливается ультрафиолет, и я хорошею на глазах. Однокурсники недовольны ситуацией. Им обидно за друга. Они считают необходимым открыть ему глаза. – Ты что, не видишь? Она тобой пользуется. Она тебе не ответит и ничего не вернет. – И не надо, – удивляется Юра. – Пусть ей будет тепло. В его отношении ко мне – отцовское начало: все отдать, чтобы ребенок вырос и жил дальше. Самоотдача – и содержание, и смысл такой любви. Тем не менее он не писал за меня. Скорее я – за него. Я сокращала его тексты, монтировала, конец ставила в начало, начало выбрасывала вообще. Я – формалистка. Для меня форма имеет большое значение. Я как бы работаю формой, поэтому у меня почти нет лишних слов. Мои однокурсники не поверили, что я пишу сама. Позже, когда я напечаталась, моя мама спросила: – Кто за тебя пишет? Нет пророка в своем отечестве. Глядя на меня, никому в голову не приходит, что я способна на что-то стоящее. И мне самой это тоже не приходит в голову. Однажды на кинофестивале меня представили известному государственному режиссеру. – Это вы? – удивился он. – Я. – В самом деле? Я сконфуженно промолчала. Режиссер озадачился, потом сказал, перейдя почему-то на «ты». Знак доверия. – Я думал, что ты – как все кинематографические говны. А ты – нормальная баба с сиськами. Мои современницы несли свои маски: Юнна Мориц – загадочный бубновый валет, Белла Ахмадулина – хрупкая Господня дудочка. Хочется броситься и спасти. А я – нормальная баба с сиськами. А если быть точной, то и без них.
День без вранья
Во мне не было признаков избранности, а возможно, не было и самой избранности, но всегда была потребность в писании. Графомания. Я садилась за стол и графоманила и на втором курсе написала рассказ «День без вранья». И отнесла рукопись в два места. На киностудию «Мосфильм», редактору Боре, и в журнал «Молодая гвардия», поскольку он был ближе всего к моему дому. Я поднялась на лифте на какой-то этаж и вошла в кабинет заместителя главного. Зам только что приехал с Севера и с жадностью поглощал столичную жизнь, как-то: пил, искал высокую любовь, находил, терял, снова пил, попадал в милицию, неуважительно отзывался о Брежневе и писал замечательные книги. Талант искрил из его рыжих глаз и сиял над обширной лысиной. Все кончилось тем, что его сняли. Потом назначили на более высокий пост. Но и оттуда тоже сняли. Он не приживался. Он имел внутри себя совершенно не начальническую, молодую, мятежную и даже слегка хулиганскую начинку. Именно этот рыжеволосый Зам поднялся мне навстречу. Я поздоровалась и сказала: – Я написала рассказ. – И положила рассказ на угол стола. – А вы откуда вообще? – спросил Зам. Может, он решил, что я чья-то дочка или чья-то протеже. – Ниоткуда. – А как вы сюда попали? – С улицы, – простодушно ответила я. Не с неба же я прилетела. – Если все с улицы начнут ходить прямо ко мне в кабинет, у меня ни на что больше времени не останется. Существует отдел прозы. Туда и идите. – Забрать? – догадалась я и потянулась за рукописью. Зама тронула моя покорность. Он посмотрел на деревянные бусы, висящие на моей груди, как у дикаря, и смягчился. – Ладно, – сказал он. – Оставьте. Прошло три дня, и в моей коммуналке раздался звонок. Подошла соседка и сказала: – Тебя мужчина… Я взяла трубку. Зам назвал себя и замолчал. Я тоже молчала. Потом он спросил: – А когда вы это написали? – Неделю назад, – ответила я. – А вы еще кому-нибудь показывали? – Нет. А что? Он снова замолчал. Разговор продвигался неэнергично. Через пень в колоду. Зам попросил меня прийти. Потом я узнала, что он срочно созвал собрание, на котором приказал к самотеку быть внимательным, потому что с улицы иногда приносят выдающиеся произведения. Я пришла к Заму. Он сказал, что рассказ талантливый. Я ждала, когда он добавит: «Но мы не напечатаем». Мне всегда так отказывали, и я уже выучила наизусть эту формулировку. «Мило, талантливо, но мы не напечатаем». – Мило, – начал Зам. – Талантливо… – Но, – подсказала я. – Что «но»? – не понял он. – Но вы не напечатаете. – Почему же? Напечатаем. В шестом номере. Но мы бы хотели сопроводить вашу первую публикацию напутствием какого-нибудь классика. – Какого? – Выбирайте сами, кто вам больше всего нравится… Вечером этого дня я сидела у себя в коммуналке и тряслась, как мокрая кошка. Когда человек получает отрицательные эмоции, то в его кровь выбрасывается адреналин. А когда – положительные эмоции, то в кровь ведь тоже что-то выбрасывается. И когда выбрасывается слишком много, организм начинает дрожать, как во время перегрузок. Я сидела и дрожала от перегрузки счастья. На другой день освоилась со своим новым положением счастливого человека и стала выбирать напутствующего. Кто будет мой «старик Державин», который меня благословит? Шолохов? Но он живет в станице Вешенской, ничего не пишет и пьет водку. Твардовский? Он не близок мне внешне: обширный, похож на бабушку. В молодости его называли «смесь добра молодца с красной девицей». С возрастом добрый молодец отступил внутрь, а красна девица постарела. Я невольно искала в мэтре свой мужской идеал. Ни Шолохов, ни Твардовский не подходили. Близко не приближались. Но кто же? Константин Симонов! Вот кто. Это был Хемингуэй по-русски. Трубка. Седина. Любовь народа. Такую прижизненную славу познал только Евтушенко. Зам написал Симонову письмо с просьбой дать мне «доброго пути». Симонов согласился прочитать рукопись. Я согласилась отвезти рукопись к нему домой. Моя подруга Эльга снаряжала меня в дорогу. Она принесла бабушкин бриллиантовый кулон и повесила мне на шею. Я получилась как бы девушка из хорошей семьи. Из семьи с традициями. У меня есть прорезиненный плащ. Из клеенки. Но это заметно, если щупать и нюхать. Вряд ли Константин Симонов так подробно заинтересуется моим плащом. А из лестничного полумрака он будет выглядеть вполне натурально. На голове – кепка из мохера. Польская. На ногах розовые туфли. Они еще живы. Общий вид: плащ дешевый, шапка не по сезону, туфли практически без подошв. Но зато бриллиант – настоящий. И рукопись – сорок две страницы сплошного таланта. Немало, если разобраться. Маленькое уточнение: Симонов попросил не звонить в дверь, а бросить рукопись в дверную щель. Я поднялась на этаж. На его двери – прорезь, отделанная медью. В эту прорезь надо бросить мою рукопись из сорока двух страниц. Он так просил. Но я не могу не увидеть его. И мне жалко мою рукопись, которая упадет с высоты человеческого роста и разлетится во все стороны, и ее надо будет подбирать с пола. Я звоню в дверь. Открывает САМ. Короткая стрижка. Голубоватая седина. Видимо, прополаскивает волосы в синьке. Загорелое лицо. Карие глаза. – Извините, – мягко говорит Симонов. – Я не могу подать вам руки. Я ставлю собаке компресс. У меня руки в водке. – Ничего, – прощаю я. – Вот… Я протягиваю рукопись. Он вытирает ладонь о штаны. (Спирт не оставляет пятен. ) Берет рукопись. – До свидания, – прощаюсь я. – До свидания. Я поворачиваюсь и иду вниз. Дверь закрывается. Легкий щелчок. Бриллиант на моей шее остался неувиденным. Да и бриллиант чужой. Я не вызываю лифт. Спускаюсь пешком два лестничных пролета. Останавливаюсь между этажами и смотрю в окно. Со стороны может показаться: стоит человек и смотрит в окно. Может, кого-то ждет или любуется природой. А внутри меня – сквозняк. Пустота, в которой свищет ветер. Мне кажется, что мимо меня, как роскошный грохочущий поезд, пронеслась чужая прекрасная, одухотворенная жизнь. А я осталась на продуваемой платформе где-то в Мытищах, в хулиганах и запахах станционного клозета. Двое суток я не могла есть и разговаривать. На третьи сутки Константин Симонов позвонил мне по телефону и сказал, что вообще-то идея доброго пути кажется ему идиотской. Нет писателя начинающего и завершающего. Писатель – или есть, или нет. Я – есть. Я пишу зрело и мастерски. Зачем мне напутствие? Но ладно уж, так и быть, если журнал просит, он напишет полстранички. Он передаст мне эти полстранички возле памятника Пушкину в три часа дня, потому что именно в это время он будет неподалеку, в журнале «Знамя», а уже в пять часов он должен быть в аэропорту, ему надо в Германию лететь. Константин Симонов появился возле памятника ровно в три часа. Точность – вежливость королей, а поскольку в стране победившего пролетариата королей нет, то и точность повывелась. Симонов пришел в три. А я немножко раньше. И я видела, как он идет к памятнику и ищет меня глазами. На нем английское пальто в елочку. Седая голова. Смуглое лицо. Трубочка. Богочеловек. Его все узнают. На него все оборачиваются. Я хочу, чтобы он полюбил меня, как Серову, и посвящал мне стихи. А я не хуже. У меня врожденный талант. Я пишу зрело и мастерски. Но Симонов смотрит куда-то поверх голов и думает о своем. Обо мне он не думает. И не знает, что я жду его любви. Ему это в голову не приходит. Через несколько лет мы случайно встречаемся в Ленинграде. На премьере моего первого фильма «Джентльмены удачи». Симонов с женой. Я смотрю на жену во все глаза: кто эта избранная счастливица? Но никакого явного счастья на ее лице нет. Скромная женщина на каждый день. Не женщина-праздник, как предполагается у такого человека. И сам он выглядит буднично. Не богочеловек. Просто человек в темном свитере, к рукаву прилипла длинная волосинка. Мне хочется снять ее, но это не моя привилегия. Пусть жена снимает. Я не имею права. Симонов узнает меня. Мы здороваемся. – А я с мамой пришла, – говорю я почему-то. Надо ведь что-то сказать. Его лицо неожиданно оживает. – С мамой, да? – проникновенно переспрашивает он. И смотрит не поверх меня, а прямо на меня, и в его глазах грустная нежность. Оказывается, Симонов больше всех на свете любил свою маму. А через свою маму и остальных мам. Я уже не просто абстрактный литератор, а чья-то дочка. У меня есть корни, защита и устойчивость. Может быть, мне надо было с самого начала не бриллиант на шею вешать, а маму с собой брать. А моя мама в это время стоит возле колонны, в стороне, мучительно стесняется скопления людей. Ее нос густо засыпан пудрой «Лебедь». Она хочет как-то соответствовать творческой элите, но просто стоит с белым носом и боится, что у нее спустятся чулки. Она не уверена в себе, а ее никто не поддерживает, потому что ее муж, а мой папа умер тридцати шести лет от роду, в январе сорок пятого года. А в мае кончилась война. Мы получили известие от папиного брата дяди Жени. Дядя Женя прислал черно-серую открытку, на которой было изображено черное дерево с обрубленными сучьями на берегу черной речки. В дерево упирается черная лодка с брошенными веслами. И надпись: «Любовная лодка разбилась о быт». А внизу сообщение о дне смерти папы. Эвакуация. Какая-то деревянная изба. Мать сидит, привалившись спиной к печке, и плачет. Вошла моя старшая сестра, посмотрела на мать и запела. – Папочка умер, а ты поешь, – горько упрекнула мать. Сестре пять лет, она не понимает, что значит «умер папочка» и почему нельзя петь. Потом я просыпаюсь среди ночи и вижу, что они обе тихо плачут. Это было в сорок пятом году. А сейчас шестьдесят девятый. Через двадцать пять лет. Мама стоит в Доме кино, но ей хочется домой. Она хорошо себя чувствует только на своей территории. Симонов смотрит на меня, будто проснувшись. Он не знал, что я его любила. Недолго. Полдня. Но так, что запомнила на всю жизнь. Человек проживает не временную жизнь, а эмоциональную. Жизнь его складывается не из количества прожитых дней, а из количества и качества эмоций. Я любила Константина Симонова на лестничном марше и возле памятника Пушкину. Внешне это никак не выражалось. Все осталось в душе. Я спокойно и даже безразлично взяла полстранички напутствия. Сказала два слова: «спасибо» и «до свидания». И тут же поехала в журнал. – Ну как Симонов? – небрежно спросил Зам. Завидовал. – У него руки в водке были, – небрежно сказала я. – Он что, водку руками черпает? Я пожала плечом. Дескать, не мое дело. У него своя жизнь, свои привычки. У меня свои.
Рассказ «День без вранья» с послесловием Симонова вышел в июле шестьдесят четвертого года. На хвосте хрущевской перестройки. Через два месяца страна вступила в начальную стадию застоя, и я уже никогда не смогла бы напечатать свой рассказ. Мой герой – учитель литературы. Он проживает один день без вранья. А что же он делает остальные триста пятьдесят девять дней в году? Врет? Но рассказ вышел. Я как бы успела вскочить в последний вагон на последнюю подножку. Июль шестьдесят четвертого года. Лето. Прибалтика. Я купила журнал в киоске на пляже. Открыла. Увидела свой портрет. И побежала по пляжу. От счастья я всегда ускоряюсь и бегу, пока не устану. Физическая усталость – это единственное, что приводит меня в порядок. А дальше началось движение судьбы, которое плелось из мелочей и совпадений. Как-то: в поезде едет артист «А». На полустанке он выходит на перрон и покупает в киоске журнал. Потом от нечего делать он листает журнал и натыкается на мой рассказ. Далее он приезжает в Москву и звонит своей подруге «Б» и говорит: «Прочитай рассказ». Подруга читает и советует своему мужу: «Вася (к примеру), прочитай рассказ». Вася читает и тут же звонит главному редактору: «Боря (к примеру), найдите этого автора и заключите с ним договор». Боря звонит ко мне домой и говорит: – Зайдите на студию. С паспортом. – А я его потеряла, – отвечаю я. Это правда. Со мной случается, я теряю важные документы. – А на память вы его помните? – Помню. – Ну приходите так. Боре кажется, я хитрю. Я не хочу заключать с ним договор. Я хочу отнести рассказ в другое объединение. Боря нервничает. А у него есть на то причины. Полгода назад я написала рассказ и отнесла в два места: в журнал «Молодая гвардия» и на киностудию. Конкретно Боре. Боря целый месяц не мог прочитать. Потом прочитал, но месяц не мог найти для меня времени. Потом сказал по телефону: – Не подойдет. – Мало страниц? – догадалась я. Страниц было сорок две, а в сценарии должно быть шестьдесят. – Да нет. Страниц достаточно. Мыслей мало. А сейчас Боря зазывал меня и предлагал договор. Я еду на киностудию, захожу в кабинет к Боре. Он предлагает сесть. Я сажусь и смотрю на Борю, как бы напоминая наш недавний разговор по телефону. Но Боря не помнит. Он смотрит на меня лучезарно, поблескивает лысиной, улыбается ровными зубами: жизнь прекрасна, и я прекрасна, и рассказ мой – выдающееся произведение, и мыслей там хоть отбавляй. Я заключаю договор, вписываю данные потерянного паспорта. Я по молодости лет ничего не могу понять. Почему Боря месяц назад рассказ отверг, а сейчас взял? Потому что ему приказали? Значит, если бы артист «А» не вышел на полустанке или если бы его подруга «Б» была женой не руководителя объединения, а другого человека… Или если бы руководитель не сошелся мнением со своей женой… Значит, все соткано из случайностей. На хрупких паутинках случайных переплетений. А может быть, хрупкие случайные паутинки – это только внешняя сторона какой-то мощной, глубинной закономерности. ЗАКОНОМЕРНОСТЬ меня ждала, а эти полустаночки, звоночки она придумала для того, чтобы все увязать в единый замысел. А моя жизнь? Вернее, мой приход в жизнь. Мать забеременела, когда моей старшей сестре был год. Ребенку всего год, а тут зреет новый ребенок. Меня не хотели, и мама прыгала на пол с подоконника. И даже со шкафа. Ничего не помогло. Тогда отец повел ее в больницу. Но когда подошли к больничному красно-кирпичному корпусу, отец побелел и сказал: «Идем домой. Я туда не пойду». Оказывается, накануне друг отца попал под трамвай. Надо было опознать тело. Отца привели в больницу, открыли какой-то ящик, где лежало то, что осталось от друга. И отец туда заглянул. Страшная, противоестественная картина впечаталась в память мгновенно и навсегда. Это была именно та больница. Именно она. Отец развернулся и быстро пошел домой. Убегал от этого места и уводил за руку маму. Вот тебе и все. Через какое-то время я родилась на свет. Получается: друг попал под трамвай, чтобы я родилась на свет. Или все – хаос. Как детская игра калейдоскоп. Смотришь в трубочку – такая вот картинка. А чуть повернешь, по-другому упали стекляшки, соединились в другой рисунок, и уже другая картинка. Просто я написала рассказ. Просто артист «А» вышел поразмяться – тяжело ехать, не двигаясь. Просто папин друг неосторожно переходил дорогу. Просто мама любила папу и рожала ему детей. Иногда мне кажется: природа прячет от людей какой-то свой мощный закон типа теории относительности. Этот закон будет называться: теория взаимосвязи. Когда ученые откроют его, станет ясно: ЗАЧЕМ? ДЛЯ ЧЕГО? Зачем я ходила к Симонову и любила его полдня? А он курил трубку, всасывая бронхами смолу. От этого и умер. Незадолго до его смерти я встретила Константина Михайловича в Доме литераторов и испугалась: так он изменился. Я смутилась и сказала, чтобы скрыть испуг: – Вы хорошо выглядите. Оказывается, я была восьмым человеком в этот день, который сказал ему именно эти слова: «Вы хорошо выглядите». Все реагировали одинаково: пугались и торопливо, неловко скрывали свой испуг. И Симонов понял, что дела его плохи. Через год Константин Симонов умер. Мог бы и не умереть, если бы лечился в другой стране. Он приказал развеять свой прах над полем своего первого сражения. Не хотел лживых похорон по первому разряду. Для него война была самым честным куском жизни, как и для многих. Там было все ясно: вот враг. Вот идея. Вот цель. А дальше после войны уже не ясно ничего.
|
|||
|