Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 7 страница



Он не успел закончить на этот раз; совершенно ни с того ни с сего Макашин сгреб его за ворот на груди, прихватив дряблую, обвисавшую от лишнего жирка кожу, подтянул к себе, вверх; Анисимов увидел белые, скошенные в гневе глаза Макашина и почувствовал у себя на лице его близкое нечистое дыхание; Анисимов невольно отшатнулся, но освободиться не мог.

– Думаешь, умнее всех на земле? – выдохнул Макашин, наслаждаясь своей силой и подтягивая к себе Анисимова все теснее. – Не думай… Крыса… вот захочу и – конец тебе тут же придет в момент…

– А смысл, смысл? Зачем? – продохнул наконец Анисимов, окончательно трезвея и пытаясь на ходу сориентироваться в сложившейся ситуации.

– А так, без всякого смысла, для сугреву. – Макашин расслабил пальцы, и Анисимов тотчас выдернул из них свою одежду и отряхнулся. – Для такого дерьма, как ты, без смыслу – оно потешнее. Знаю, ненавидишь смертельно с тех пор, как того парня на допросе кокнул, руки замарал… Что посерел то, в самую точку угодил? Не дрожи, как овечий хвост, я один про то дело знаю, а у меня не вырвешь.

– Лечиться надо, Федор, до белой горячки допьешься, – сказал Анисимов, помедлив, приводя в порядок растерзанный ворот и не выпуская из виду лица Макашина и его пальцев. – Ну хорошо, я тебе друг, пойму любую твою выходку… А в другом месте?

– В каком другом? Другого у нас не будет. Зря гордишься, Густавович, человек, он, какой хочешь, на один лад устроен. Я тоже ни писать, ни читать не мог, а жизнь крутанула, читаю и пишу. Научился! И понимаю не меньше твоего, хоть в партиях не состоял, а судьбу твою в две минуты решить могу, и не пикнешь.

– Высшую материю тебе, Федор, пока не осилить. Ты со мной равенства души захотел? Так я не против, нас природа уравновесила. Ты мужик, и я тоже, тебе бабы нужны и мне, оба мы жрем. А вот к высокому равенству путь всегда лежал и лежать будет через неравенство, и никуда от этого не денешься. И зря ты надо мной попотешиться решил. Друг без друга нам будет не лучше, а хуже.

– Из седла ты давно вывалился, Густавович. – Макашин, успокаиваясь, опять сощурился в простецкой усмешке. – Двери тебе иной нет, а то бы ты на меня и плюнуть не захотел.

– Умному человеку дверь всегда найдется, Федор. С Советской властью, если б я захотел, я бы по царски жить мог и еще могу, заметь себе! Все революционеры на одном горели, и наши сгорят. На желании равенства для всех, а ведь это абсурд. Если до революции активный тонус жизни поддерживался золотом, деньгами, то теперь это делается с помощью обыкновенного кресла, должности. Жизнь опять обманула всякие там утопии, а потому, что ей необходимо движение, соперничество. Высоко можно подняться, вот так, Федор! Не открещивайся, возможно, мои наблюдения и тебе ко времени пригодятся.

– Ладно, умник, ты в разных креслах предостаточно зад тер, а не удержался, припекло, – сказал Макашин тяжело. – Живи как хочешь, только своего верху поменьше показывай, а то весь твой собачий расчет полетит. А так я тебя понял. Ну, ну, не серчай, лучше посоветуй, как мне с семьей дерюгинской быть, а, Густавович?

Макашин видел, как опять подобралось и стало суше лицо Анисимова, и про себя усмехнулся; трудный он ему вопросик подкинул, хотя сам уже определенно решил, как ему быть в данном деле.

– Какая там семья, – сказал Анисимов, не скрывая своего истинного отношения, хотя отлично знал, чего ждет от него Макашин. – Глупая баба с двумя мальчишками да старуха. Зачем они тебе, Федор?

– Старуха и баба мне не нужны, пусть их доживают. А вот ребята… сыновья Захаровы…

– Один – Захаров, – напомнил Анисимов, – другой – приемыш, неизвестно чьей крови.

– Зато душа чья – известно! – Макашин встал, оперся о стол руками и наклонился к Анисимову. – Ты опять мне скажешь, что мелочь это в мировом океане, грязниться нечего. А мне больше той мелочишки в руки ничего не дадено, мне от этой мелочи жить слаще! Молчи, молчи, Густавович, молчи сейчас!

– Ничего, кажется, и не говорю, – развел руками Анисимов, впервые видя зверовато-сдержанного Макашина в таком состоянии.

Макашин много думал об этом последнем разговоре с Анисимовым и решил с семьей Дерюгиных поступить именно наоборот; Анисимов вел свою игру чересчур уж петляво, а ему, Макашину, может, и оставалось всего ничего, вот Сталинград-то у немца словно кость в горле поперек торчит, потом уж не отведешь душу, не потешишься. Когда ему доложили, что Ефросинью с двумя сыновьями доставили, Макашин приказал пока поместить их в тюрьме при полиции и держал там месяца полтора; он не знал, что с ними делать дальше, но то, что они были рядом и в полной его власти, успокаивало, тем более что вскорости после Нового года начали все упорнее и злее ходить слухи о немецкой неудаче на Волге; в Зежске заметно больше появилось раненых немцев, приказано было подыскать здание под большой госпиталь и срочно отремонтировать его, если нужно; к тому же из других верных источников Макашин теперь точно знал, что приказано немедленно приступить к строительству оборонительной линии, которая захватывала частично и Зежский уезд; еще было велено всемерно усилить борьбу с партизанами, и для этого ожидалось прибытие регулярных воинских частей; и, как назло, именно в это время в Зежске стали появляться листовки, написанные от руки и сообщавшие о катастрофическом разгроми немцев в Сталинграде: их срывали, соскабливали, замазывали, но они опять белели по заборам и стенам. В один из метельных февральских дней Макашин приказал привести к себе на допрос Ефросинью Дерюгину, одну, без сыновей, и она вскоре стояла перед ним, отощавшая на казенном тюремном пайке, с запавшими глазами. Макашин сидел, дымя сигаретой, и смотрел на Ефросинью, безучастно щурившуюся от света в окне; она выглядела значительно старше своих лет, почти старуха; Макашин забыл о своих мстительных планах, и словно время перенесло его на два десятка лет назад, когда в селе только что разделили по душам и дворам почти две тысячи десятин пахотной авдеевской земли и тот, кто хотел работать, начал набирать силы не по дням, а по часам, когда все больше стало появляться скотины и парни с подростками гоняли в ночное лошадей; и что-то сдвинулось в душе Макашина и тихонько засветилось, словно и не было раскулачивания и ссылки и потом жизни под чужим именем, войны и убийства, крови и человеческих мук…

Макашин сидел, Ефросинья стояла, тяжело обвиснув руками, раздавленными непрерывной крестьянской работой.

– Садись, Фрося, – неожиданно уронил Макашин, кивая на стул перед столом. – Садись, садись, – повторил он настойчивее, видя, что Ефросинья испуганно отмахивается.

Ефросинья неуверенно ступила к столу раз, другой, несмело, бочком села на краешек стула, сложила руки на коленях и стала глядеть в пол перед собой.

– Здравствуй, Ефросинья, – сказал Макашин, закуривая новую сигарету и волнуясь. – Давно я тебя хотел увидеть, все недосуг было.

– Ну, здравствуй, Федор Михайлович, – тихо, не поднимая глаз, ответила Ефросинья.

– Ну что, плохо тебе? – спросил Макашин, подавшись вперед и не спуская жадных глаз с лица женщины; она подняла наконец голову, несмелая улыбка тронула уголки опущенных губ.

– Отчего плохо, Федор Михайлович… Ничего, терпеть можно.

– Можно? – жадно переспросил он. – Это как же – можно?

– Можно, – сказала она. – И раньше не сладко бывало, терпели же, можно и сейчас.

– А дети, дети? – спросил Макашин с какой-то тайной, болезненной надеждой.

– Они тоже пусть привыкают, – опять ответила она в твердой уверенности. – Что ж им… им тоже не в ученых придется сидеть, пусть привыкают сызмальства…

Макашин не столько удивился, сколько неприятно поразился этой пронзительной цепкости жизни (о себе бы он не мог этого сказать) и взглянул на Ефросинью иначе.

– Ну, что ж мы будем делать дальше, землячка? – спросил он, и Ефросинья ничего не ответила, лишь глаза ее озирались тревожно; и от этого она внезапно помолодела и напомнила ему ту далекую красавицу Фросю, на которую он заглядывался и помнил из прежних времен, когда был подростком, помнил и позднее. Макашин ждал, и она, понимая теперь, что все ее несчастье с детьми – от одного Макашина, затравленно вздохнула.

– Прямо скажи, Федор Михайлович, что надо, что ж так кругом ходить, у тебя дела большие, тратиться зря не станешь.

– Совестливая баба, гляжу. Ладно, ты, Ефросинья, обо мне не заботься, работа моя такая. Скажи, где дочка, и дело с концом.

– Аленка с самой масленицы сгинула. – Ефросинья, стараясь говорить спокойно, глядела Макашину прямо в глаза. – Больше о ней ни слуху ни духу, небось косточки уже все побелели.

– Брешешь, баба, – спокойно засмеялся Макашин. – Не может быть того, чтобы матка о дочке ничего не знала. Зря, зря, Ефросинья, фордыбачишься. Властям хорошо известно: в лесу твоя девка, в партизанах. А по закону положено за такое дело всю остальную семью искоренять заподлицо.

– Если ты знаешь, Федор Михайлович, – пытать зря нечего, – ответила Ефросинья, чувствуя щемящую тяжесть в груди, словно там все затвердело в одно и продохнуть дальше нельзя. – Дочка, она товар до поры, может, кто и попользоваться захотел, увел да и держит тайком.

– Я тебя, Ефросинья, пугать не буду, помочь думал, – сказал Макашин, пропуская ее слова мимо ушей. – А помочь я тебе могу лишь от твоего чистосердечья. Расскажи все и пойдешь до дому… А так я и сам подневольный…

– Нечего мне рассказывать, ничего я не знаю.

– У тебя еще двое детей, я вас пока при себе держал, в полиции, ну, одумается баба, придет время, говорю. А долго тут тебя с ребятами беречь не осилю, надо будет вас в концлагерь переправлять. Там порядки свои: тебя отдельно к бабам, ребятишек отдельно. А через месяц опять сортировка: ты в одном краю света, а сыны – в другом, до конца жизни друг на друга не поглядите. Думаешь, про тот случай с погоревшими немцами забыли? Не поверишь, Ефросинья, я тебя тогда спас; детей твоих спас.

– Ежели спас, – земно тебе кланяюсь, Федор Михайлович. – Ефросинья в упор, не отводя глаз, глядела на Макашина. – Видит бог, обездолили они меня, по чужим углам теперь таскаться с детьми. Хоть и немцы, а мужики, нажрутся своего шнапсу и чего только не выделывают.

– Ладно, ладно, – подосадовал Макашин, когда она сморщилась и заплакала. – Ты бога моли, что обошлось, живой с детьми осталась.

Макашин по-прежнему говорил спокойно и рассудительно, но ненависть, ожегшая его изнутри, пахнула на Ефросинью, и она снова мучительно сжалась и закаменела, впервые так отчетливо почувствовав, что пощады здесь не будет и ждать ее нечего.

– Старших ты, Федор Михайлович загубил, – сказала она с непокорной тоской, – пожалей хоть несмышленых. Зачем они тебе? Ну, с Захаром у тебя зуб за зуб зашел, дети-то при чем? Ты сам подумай, твоя бы вот так баба, в чем же она за твои-то дела виновата была б? Много вы слушаетесь нас, баб?

– Дура ты, Ефросинья. – Макашин с видимым усилием зевнул, прикрывая рот широкой ладонью. – Я к тебе по-хорошему, а ты… Твой мужик мог тогда меня от раскулачивания освободить? Не мог он этого, так и я теперь ничего не могу. Вот если б ты указала, где дочка, и разговор другой, и дочку твою никто не тронул бы; понятное дело, сама себя спасала, тут и с немцем как-то можно было бы столковаться…

– Не знаю, не знаю, Федор Михайлович, – твердила свое Ефросинья с пустым лицом. – Пусть меня бог накажет, коль неправду тебе…

– Ладно, – тяжело оборвал Макашин. – Две недели сроку, не опомнишься – себя виновать, Ефросинья. Я тоже не бог, надо мной тоже начальство. Коли бы твой мужик, Захар, на моем месте сидел, а на твоем месте моя баба?

– Что мужик! Что мужик! – зло скривила губы Ефросинья, окончательно одуревшая от долгого разговора. – Мне его добром поминать не за что, один от него позор в душе, в рванье вся грудь. Если и живой вернется, не стану с ним жить: отгорел он от меня, отвалился.

– Так уж и не будешь? – спросил Макашин с усмешкой и не спуская с Ефросиньи неспокойных глаз.

– Не буду, в этом не закажешь, – выдохнула она едино. – Меня никто не осудит, уж довольно он напился моей кровушки.

– Ну, баба, а хату кто спалил?

– Не знаю, – осеклась Ефросинья, зажимая руками зажегшийся ледяной ком под грудью.

– Брешешь, ты спалила, вон какое твое зверство, живых людей огнем, – теперь уже откровенно допрашивал Макашин. – Ты признавайся, сразу и отпущу, мне самому любопытно, как это ты смогла осмелеть.

– Что ж мне грех напрасно на душу брать, – отозвалась она, чувствуя, что холодные, волчьи глаза Макашина впиваются в нее, терзают.

И, теряя от этого силу, она, собравшись и выкатывая заслезившиеся глаза, чувствуя, что вот он и наступил в разговоре, главный момент, подалась вместе со стулом назад.

– Ну чего тебе надо, Федор? – спросила она визгливым криком. – Чего ты от меня добиться хочешь? Моей погибели с малыми детьми? Так ты и без того волен… души, режь, а я напраслины возводить на себя не стану. Думаешь, немцы тебя широкой полой от людского глазу скроют? Нет! Людской глаз любую крепость прожгет, до нутра доберется! Тут тебя ничем не прикрыть!

– Молчи, баба! – оборвал Макашин, стискивая сильными пальцами подлокотники удобного кресла. – Тут не твоего бабьего ума вопрос… Иди… Иди! – повысил он голос. – От вас таких добра не жди, вы его не понимаете!

– Лопай свое добро сам, – не могла уже теперь остановиться Ефросинья. – Чего меня в принуд гнешь? Эко добро, алтын – ведро.

Ефросинью увели назад в темную камеру с одним узким окном, перекрещенным толстыми, в руку, железными брусками, оно тускло светилось под самым потолком. Она вошла и сразу почувствовала, что детей нет, повернулась к двери, но полицейский, проводивший ее, уже успел захлопнуть камеру, и тогда Ефросинья отошла в угол, опустилась на груду полусгнившей ветоши, какое-то тупое безразличие овладело ею; она смертельно устала, и не хотела больше думать, и даже вскоре забылась в тяжелом полусне; а тем временем Егор с Николаем сидели рядышком на стульях перед столом в кабинете у Макашина, и Макашин молча их разглядывал; и несмотря на то, что больше глядел на Егора и больше спрашивал именно его, все внимание он сосредоточил на Николае; этот худой, с восковым лицом от почти двухмесячного сидения в камере парнишка был ему зачем-то необходим, и он это остро почувствовал, как только увидел Николая перед собой. Он и держал Ефросинью с детьми при себе, пытаясь уяснить, зачем ему понадобился младший сын Захара и что он собирается с ним, делать; теперь неясность в этом вопросе как-то рассеялась и проступило решение, невольно подсказанное ему в разговорах с Анисимовым. Младшего сына Захара Дерюгина он больше не отпустит от себя и сделает из него то, что ему захочется: это и будет, возможно, самое лучшее дело в его жизни. А Ефросинью с приемышем он в свое время или отпустит, или потихоньку уберет, так что и следов от прежней их жизни не останется, он лишь давал себе привыкнуть к этому своему решению и к самому Николаю, потому что пока парнишка, кроме злобы к себе, ничего в нем не вызывал. Иногда в свободный час, чаще всего ночью, Макашин все тверже убеждался, что решение его окончательное и почему-то совершенно необходимое; глядя на две лохматые головы перед собой, на черную и светло-русую, шелковистую, он и сейчас думал об этом; ведь отправь он их завтра в концлагерь, все будет кончено, оттуда не возвращаются, и Николай Дерюгин, этот парнишка с непримиримыми глазами, затеряется среди тысяч других, а этого нельзя было допустить прежде всего для него самого, Федора Макашина. Он уже предвидел новые изменения и дороги в своей жизни, и нужно было готовиться в путь. А сейчас переломить бы это ожесточение подростков, и, пожалуй, если он хочет успеть, пора начинать; Макашин вышел из-за стола, задержался у окна, поглядел на морозные росписи в углах стекол, на пустынную улицу за окном, вернулся к столу.

– Вы ребята уже большие, – сказал он братьям, опять-таки глядя на Егора, но карауля и видя каждое движение Николая. – Мы с вашим отцом вместе росли, на улице вместе бегали. Между нами и драки и всякие другие дела случались – чего в жизни не бывает. Да ведь сколько можно плохое помнить! Не знаю, как он, а я все забыл. Теперь у нас одна беда. Я вас даже не ради него хочу спасти, хорошие вы ребята, вам и жить надо, потом, отчего вам гибнуть? – Не дождавшись ни слова в ответ, Макашин выдвинул ящик стола, достал продолговатую буханку хлеба, большой, в килограмм, кусок толстой колбасы; все это он порезал на столе большим складным ножом, завернул в бумагу и подозвал Егора. Тот встал, шагнул к столу.

– Вот, Егорка, бери, – сказал Макашин с легкой улыбкой. – Отнесешь в камеру, а там поедите, на нашем казенном пайке для арестантов – ноги протянешь. Да бери, бери, не бойся, матке скажешь, от Федора Михайловича.

Егор протянул руку, взял тяжелый сверток и прижал к себе; и тут Макашин перехватил ненавидящий взгляд Николая, перехватил, и они некоторое время не могли оторваться друг от друга; и пока Егор удобнее устраивал у себя под мышкой сверток с колбасой и хлебом, Николай все никак не мог спрятать своих глаз от Макашина; именно в этот момент решалось что-то важное в его судьбе, и он бессознательно чувствовал это; ненависть постепенно ушла из его глаз, он даже постарался улыбнуться Макашину и в конце концов разлепил слегка дрожащие губы.

– Ты хоть спасибо скажи, Егор, – бросил он брату; Макашин услышал «спасибо», кивнул, а когда братьев увели, он долго ходил по кабинету и все никак не мог отделаться, от ощущения своего поражения в этой молчаливой схватке с младшим Дерюгиным. «Ах ты змееныш, – думал он, – погоди, жало я у тебя с кореньями вырву в первый же раз. Волчонок, волчонок, – говорил он себе со злобой и с восхищением, – а ведь учуял, что я его цепью-то захлестнул, учуял и уперся. Ну да ничего, обойдется, никуда он теперь от меня не вывернется, поздно».

Он опять остановился у окна, всматриваясь в пустынную улицу напротив, в старый купеческий дом в два этажа с резными наличниками; что ж, раз судьба не привела иметь собственный дом, собственных сынов, он возьмет готовое, разве не Захар отнял у него треть жизни, лишил его угла и семьи и заставил мыкаться под чужим именем, как собаку? Он возьмет готовое, это будет только справедливо. Мир велик, найдется и ему уголок, подальше от ненужных глаз, а пока есть время, он потешится всласть. Он подержит Ефросинью с детьми еще месяца полтора-два, а там все само собой уладится; мальчишка в конце концов не выдержит, и тогда можно будет делать с ним все, что захочешь; а Ефросинью с приемышем можно и другим порядком устранить, теперь уже все твердо решил Макашин, да так, что и не такому мальцу, как Николай, в голову не взойдет. Он распорядился выпускать Ефросинью с детьми на прогулки каждый день после работы, а потом отдал распоряжение чистить и прибирать ей с детьми двор в здании полиции; он уже привык к младшему Дерюгину внутренне и считал в душе своим, только ему принадлежащим. А между тем события развивались, уже для многих, хоть сколько-нибудь умеющих думать и анализировать, становилось ясно, что в Сталинграде произошла не простая случайность, не «рок судьбы и провидения», не временная неудача локальной кампании; невиданное по ожесточению и масштабам сражение на Волге обернулось для немцев огромным отступлением, продолжавшимся вплоть до апреля 1943 года, оно приостановилось лишь в болотах и реках Брянщины и Холмщины. В это же самое время Макашину пришлось заниматься еще одним делом, большого значения которому он бы не придал, если бы не особый следователь полиции, молодой, сметливый человек, присланный с тремя помощниками в Зежск из Холмска. Через тайных осведомителей в гестапо стало известно об организации в Зежске ячейки партии «Русского возрождения» из пяти человек, во главе которой встал преподаватель латинского и греческого языков в Зежской уездной гимназии Бронислав Николаевич Люсинский. Нити, оказывается, протянулись и в Холмск; в своей первоначальной программе Люсинский и его группа ставили задачей развернуть сеть ячеек своей партии по территории всей России; в гестапо особенно встревожились попытками Люсинского наладить контакты и совратить (кстати, уже давно и более сверхнадежно совращенного) генерала Власова обещанием предоставить ему после войны место военного министра в новом правительстве России. Люсинского, несмотря на все уверения в преданности фюреру и новому порядку, и его группу арестовали в одну из февральских ночей и тут же на рассвете, не выясняя ни программы, ни конкретных целей новорожденной партии, всех, за исключением Люсинского, легко, словно в шутку, перестреляли за городом; Люсинского гестаповцы увезли в Холмск, а молодой следователь, щеголяя демократичностью и просвещением, объяснил Макашину, что такое эсеры, какова была их роль в подготовке революции в России и почему нельзя разрешить деятельность их партии даже под перекрашенной вывеской. Макашин недоверчиво слушал, наблюдая за короткими светлыми бровями следователя, то и дело озабоченно сходившимися в одну линию. Макашину все эти тонкости были глубоко безразличны. И только когда следователь высказал надежду, что в Холмске Люсинский заговорит и откроет настоящего руководителя организации, Макашин проявил некоторое любопытство.

– И самое интересное, что этот деятель остался здесь, у вас в Зежске, – сказал следователь. – Это интуиция, никаких, разумеется, фактов. Но он здесь, и я уверен, что через три-четыре дня нам его назовут из Холмска.

– Назовут так назовут, – проворчал Макашин, недовольный чересчур беспокойной деятельностью дошлого следователя, которого Макашин никак не мог разгадать, в самом ли он деле русский, сын иммигранта, или настоящий немец из холмского гестапо. – Арестуем, и дело с концом, такая чепуха! Лучше бы партизанами посерьезнее занялись, житья совсем не стало, из города невозможно носа показать.

– Господин начальник полиции, ваша непосредственная задача – борьба с партизанами, – напомнил следователь, полупочтительно, полуиронически улыбаясь.

– Знаю, моя. – Макашин остановился напротив подтянутого, свеженького следователя. – Вот только чем мне ее осилить, задачу такую? – Он сложил тяжелый кукиш, выставил его вперед. – Этой вот орудией, а, господин следователь?

Вечером на второй день Макашин наведался к Анисимову отвести душу да и посоветоваться с умным человеком. Разговор и в самом деле вышел горячий и интересный; ближайшим следствием его был уход Анисимова из Зежска в эту же ночь; едва выпроводив Макашина, Анисимов торопливо стал собираться, забегал по дому, и Елизавета Андреевна наконец проснулась, полусонная, села на кровати; в душном воздухе комнаты слабо теплился ночник, и лицо мужа, метавшееся перед ней, никак не могло остановиться на месте. Оно то исчезало, то появлялось вновь, и Елизавета Андреевна поняла наконец, что муж просто собирается бежать. Придерживая сорочку, она встала, накинула халат, ощупью завязала пояс, долго не могла отыскать шлепанцы; мысли ее разбегались. Ничего не понятно, думала она, куда уходить, зачем? Что случилось, пока она спала?

Натягивая теплые сапоги, Анисимов сбивчиво высказывал жене свои соображения; он вскочил, потопал ногами, проверяя, удобно ли обулся, стал складывать в заплечный мешок уже приготовленные продукты.

– Решай, решай, Лиза, решай, – говорил он торопливо, как формальность или досадную обязанность, отчетливо зная, что это подлость, но в то же время понимая, что близок конец и поэтому она дозволительна, эта подлость. – У нас, Лиза, ни минуты лишней…

– Решать нечего, Родион, – оборвала Елизавета Андреевна хрипловатым голосом от неожиданно подступившего отвращения и ненависти к мужу. – Бывает всему конец, пришел конец и моему терпению. Я ведь тебе поверила после Брюханова… Но я уже давно… Иди! Иди, трус! Неужели ты хоть на минуту подумал, что я соглашусь тащиться с тобой? Разве я не вижу, что ты боишься моего «да»? Боишься, Родион! – остановила она пытавшегося что-то возразить мужа. – Не надо, и без того слишком плохо о тебе думаю. Зачем, какому идолу отдана жизнь? Боже, ради такого ничтожества! Если бы я не проснулась, ты бы молча ушел…

– Неподходящее время для истерики, – холодно и отстраненно уронил Анисимов. – Положение больше чем серьезно.

Немота стиснула горло Елизаветы Андреевны. Переждав секундное головокружение, она уже не обращала внимания на мужа; теперь, если бы его даже опускали перед ней в могилу, она бы не шевельнулась; с этого момента человек для нее умер, человек, которому она отдала свою жизнь и ради которого отказалась от всего. Это было страшнее, чем если бы она его и в самом деле похоронила; вот мечется какая-то серая тень без лица, а ей безразлично, ей все равно.

Елизавета Андреевна зажала прыгающие губы ладонью и так сидела минуту, другую; тень Анисимова все качалась перед нею.

– Родион, – сказала Елизавета Андреевна, ясно различая каждую черточку на лице мужа и смутно жалея его, потому что в этой точке времени пути их диаметрально расходились, а в его удачу без нее она не верила. – Родион, – повторила она, – ты знаешь, я умею стрелять. Одна остаюсь, дай мне, пожалуйста, пистолет, у тебя их два. Мало ли что может случиться, – опередила она его возражение, нужно было встать, но она не могла и лишь глядела на мужа. Анисимов, ни слова не говоря, чувствуя жаркий, давящий ворот рубашки, поерзал в нем шеей, молча положил рядом с женой на постель тяжелый вороненый браунинг и две запасные обоймы к нему, затем неловко встал перед Елизаветой Андреевной на колени, уткнулся головой в ее ноги. В этот момент и ему стало страшно отрываться от привычного, застарелого и спешить в неизвестность; совместные невзгоды связывали их намертво, и нужно было рвать с кровью.

– Прости меня, Лиза. – Анисимов с мукой в лице трудно отодвинулся от нее, встал. – Я не могу, знаю, должен был бы остаться, но не могу. Мы с тобой не гимназисты, красивыми жестами уже ничего не исправишь, думай обо мне что хочешь… Пусть я скотина, по-твоему, трус, но у меня не проходит уверенность… Я сейчас ничего не могу тебе сказать, но придет время… Что-то впереди должно высветить и для нас. Иначе зачем же мы были? Не поддавайся минуте, тебя никто не тронет, и верь мне, верь, с тобой я всегда был честен, – добавил он, наклонился, поцеловал ее в голову и, мучаясь, что она по-прежнему молчит, быстро вышел; Елизавета Андреевна еще долго прислушивалась к его шагам: это уходила ее неудавшаяся, никому не нужная жизнь, пустая, бесполезная, мерзкая… выливалась капля по капле, как разрушающий яд, и она чувствовала, что он вот-вот достанет до сердца, и крепко стиснула на груди руки.

Нужно было встать и закрыть дверь, но она тотчас сказала себе, что этого делать незачем, и осталась на месте; струился песок-зыбун, текло какое-то странное время и не трогало ее. Она вспомнила себя и Родиона молодыми, полными надежд и дерзости; они верили, без веры нельзя было вынести то, что они вынесли, и быть вместе. Во что же они верили? И что оказалась их вера? Бог, родина? Вот теперь, когда остались одни лоскутья, она задает себе вопрос; спала, спала и проснулась, а ведь лучше бы и не просыпаться.

Ногам стало холодно, очевидно, Родион, торопясь, не захлопнул дверь; ушел, теперь навсегда, подумала Елизавета Андреевна и поднялась закрыть. Пустота в доме действовала угнетающе, и Елизавета Андреевна, выйдя в настывший коридор, постояла у приоткрытой двери, вдыхая морозный воздух и присматриваясь к искристому небу; конечно, конечно, проликовало в ней, можно будет одуматься и жить по-своему дальше.

Стояла предрассветная тишина, по-особому настороженная, тугая, готовая в момент взорваться; Елизавета Андреевна, вздрогнув от холода плечами, заперла дверь и поскорее забралась в постель; браунинг и патроны, оставленные мужем, она спрятала под подушку. Нужно было погасить ночник, полусонное оцепенение, безразличие ко всему не дали ей встать, и она лежала с открытыми глазами – и не спала и не бодрствовала, лишь резче проступало в ней некое бессознательное ощущение пришедшей беды, и когда оно стало нестерпимо болевым, Елизавета Андреевна, пересиливая себя, оделась и стала в волнении ходить по дому, прислушиваясь к шорохам и звукам в углах и стенах. Она была одна в огромном и тесном мире и особенно остро чувствовала это сейчас – не оставалось на земле человека, к которому бы она могла прийти и все рассказать, и ощущение беды вспыхнуло в ней с новой силой. Елизавета Андреевна погасила ночник, освободила окна от тяжелых занавесок, начиналось серое, холодное утро, квадраты окон проступили из тьмы; самый тягостный предрассветный час кончился, и Елизавете Андреевне полегчало; светало, скоро стали исчезать тени в углах. Елизавета Андреевна не знала, куда себя деть, есть ей не хотелось, о завтраке она не думала; она села в старое продавленное кресло в углу, лицом к окнам, и закрыла глаза. На некоторое время задремала, но тотчас внутренняя настороженность и обостренность, не исчезавшие ни на секунду, заставили ее вскочить, и с этого момента все пошло по своим, уже не подвластным человеку путям, и свершилось то, что должно было свершиться, то, что Елизавета Андреевна чувствовала со времени трусливого ухода мужа, лишь только не могла осмыслить и точно определить.

Они пришли впятером, трое немцев и двое русских из полиции; высокий худой офицер с витыми серебряными погонами оказался прямо перед Елизаветой Андреевной; рядом с ним стоял Макашин; на плечах у Елизаветы Андреевны была накинута большая шаль, под которой она скрывала руки и браунинг, схваченный перед тем, как пойти отпереть дверь, и теперь она не знала, что делать; цепкие глаза следили за каждым ее движением. И опять то самое чувство предрешенности, неизбежности происходящего, жившее в ней с этой ночи, успокоило ее; она прошла в дом, за ней, пригнув голову в дверях, шагнул офицер, следом Макашин и солдат с автоматом; Елизавета Андреевна слышала как-то по-особому движение у себя за спиной. Она остановилась и повернулась к пришедшим; нахмуренное, уставшее лицо Макашина бросилось ей в глаза.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.