Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 10 страница



– Сроку тебе до завтра, – услышал он голос Макашина и не повернул голову в его сторону. – Утром не скажешь, кончено все будет, а уйти не пытайся, тебя охранять будут похлеще генерала.

Макашин сдернул с гвоздя винтовку Григория Васильевича, висевшую на стене, и шагнул к двери мимо Пелагеи Евстафьевны, сжавшейся в комок с серым лицом; когда он проходил, она отшатнулась, а услышав стук захлопнувшейся двери, бросилась к мужу, подбито и бестолково засуетилась вокруг него.

– Господи, он же тебе щеки из конца в конец пронзил, зверь, прямо через рот пульнул, о господи, господи… сукровица… Гриш, а Гриш… да что же это такое?

Козев с трудом раздвинул распухшие и болевшие губы, хотел сказать ей «не шуми», но вместо этого получилось неразборчивое и трудное мычание; Григорий Васильевич махнул рукой, пошел и лег на кровать навзничь, тотчас на подушке появились следы крови. Пелагея Евстафьевна, суетясь, кое-как замотала ему щеки чистым полотенцем, принесла из сеней пучок зверобоя, чисто. вымыла его, положила в чугун, залила водой и поставила в печь; ничего, зверобой сейчас заварится, и можно будет приостановить кровь, вот бы еще набраться духу и заглянуть мужу в рот, поглядеть, не задет ли язык; Григорий Васильевич по ее просьбе смог лишь чуть-чуть раздвинуть губы, и она ничего не увидела; он попросил пить, она скорее угадала, чем поняла, чего он хочет, и, набрав в чайник кипяченой воды, стала осторожно лить из носика ему в рот, и тотчас заметила, что вода вытекает из прострелов в щеках; глотать Григорию Васильевичу было трудно, и он стал приспосабливаться, стремясь принять такое положение, чтобы вода сама проходила в горло.

– Да чего ж он от тебя добивался? – спросила Пелагея Евстафьевна. – Разве ты знаешь, где Фроська с детьми?

Он чуть заметно сдвинул голову, посмотрел куда-то в сторону, и она, суетясь и охая, сразу забыла о своем вопросе; часа через три у Григория Васильевича начался жар, и Пелагея Евстафьевна сидела с ним рядом, меняя мокрую холодную тряпку у него на лбу, смачивая ссохшиеся губы и обдумывая, как же и чем ей кормить теперь мужа; ничего твердого и сухого он есть не мог, и хорошо бы ему к утру сделать куриный бульон, только вот, пожалуй, ни одной курицы на селе больше не осталось. У Поливановых, говорят, спрятаны куры, да разве у них выпросишь, хотя попытать и можно. А что Макашин Федька приказал в избе сидеть, так это его дело грозиться; караул у них вон на улице стоит, а она не гордая, и задами доберется.

 

 

Макашин вышел от Козевых в сумерки, приказав часовому никого не выпускать из хаты, и, продавливая подмерзший к вечеру снег тяжелыми сапогами, напрямик выбрался на середину улицы; он не жалел о случившемся, он ни о чем больше не жалел, и лишь ощущал в себе тяжелую дрожь, и, однако, только в эту минуту понял, что все рухнуло окончательно и бесповоротно. Раньше он думал, что черта пройдена, но теперь он знал: он переступил ее вот в этот момент, и больше не было возврата назад, и нужно было сделать что-то еще более страшное, немедленно, иначе то, что происходило в нем, могло убить его; слишком много сил оставалось, и они душили; он распахнул полы полушубка, дышать стало немного легче; он пошел к старосте, все время думая о том, что это село нужно было бы спалить дотла и золу разбросать по полям; он ненавидел себя, землю, родившую его; тупая весенняя расслабленность ныла вокруг, несмотря на легкий вечерний морозец. Переступив порог избы старосты, он огляделся; при его появлении двое полицейских, его подчиненных, поднялись с оживленными и смущенными лицами и стали на ощупь застегиваться; он кивнул им, чтобы они сели; толстая старостиха повернула к нему раскрасневшееся лицо, рукой возле локтя утерла потный лоб, и он увидел ее темную подмышку. Сильно горела десятилинейная лампа над столом, старостиха щипала битых кур, бесформенной грудой лежавших в деревянном корыте, и в воздухе стоял запах свежего распаренного пера.

– Где хозяин? – спросил Макашин, стоя у порога.

– Да еще не приходил, Федор Михайлович, – отозвалась старостиха с немедленной готовностью. – Бес его знает, носится по селу. Небось опять немцы таскают, их видимо-невидимо через село прет.

– Ты отбери-ка мне троечку, Антонина, – указывая на корыто, приказал Макашин, морща лоб в какой-то одному ему известной мысли. – Получше, получше, нечего сквалыжничать, я ночевать в другом месте буду.

Он тут же прихватил кур, торопливо замотанных старостихой в какую-то мешковину, и сразу вышел, и через полчаса уже был в избе Поливановых, и, разговаривая с Лукерьей, пытавшейся скрыть под приветливым оживлением невольный страх от его прихода, Макашин сел на лавку в переднем углу рядом с дедом Макаром, поглядывая то на Маню, то на ее сына, светлоглазого длинного мальчонку, и Лукерья пыталась загородить внука от его взгляда и все посылала его спать; Макашин понимал ее, но говорить ничего не говорил, и то, что его все, кроме деда Макара, боялись здесь, еще больше горячило его. Его внимание переключилось на Маню; он знал, что ей сейчас около тридцати, на селе говорили, что она так ни с кем и не сошлась после Захара, ни вдова, ни мужняя жена; она была хороша собой, Макашин сразу это отметил; стройная девичья грудь, тугие бедра, и в поясе перехвачена, как оса; и от неожиданного решения у него стало сохнуть во рту, он не обращал больше внимания ни на Лукерью, ни на мальчишку, ни на деда Макара, все старавшегося вызвать его на стариковски мудрый разговор о войне, о том, что немцы, похоже, в бега ударились. В комнате тускло светил каганец из консервной банки; Лукерья наконец затолкнула внука в угол, за полог, где стояла кровать, и о чем-то придушенно шепталась с ним; Макашин еще раз обвел избу взглядом, запоминая; он пришел сюда от пустоты, уже много лет он был один в мире, и теперь пришел сюда, как зверь, по старой памяти, но у него было еще слишком много сил, чтобы умирать; ему хотелось хоть немного человеческого добра, и если бы у Поливановых его встретили чуточку приветливее, без явно выказанного испуга, он, может, и отогрелся бы, он не стал бы делать ничего плохого; но его не могли встретить так, как он хотел, он понимал это и, повернувшись к деду Макару, долго и молча смотрел на него с неосознанной благодарностью за то, что он единственный не боялся непрошеного гостя и говорил с ним по-хорошему.

– Хочешь, дед, я тебе что-нибудь сделаю? – спросил он вдруг. – Что хочешь желай, в лепешку расшибусь, выполню.

– Ничего мне не надо, Федька, я свое отхотел. – После натужного понимания слов Макашина дед Макар сверкнул в волосах бороды крепкими ровными зубами. – Чудной ты, Федька, – удивился он. – Что же мне теперь надо?

– Ну, может, из жратвы чего надо, – сказал Макашин, просительно заглядывая старику в бесцветные отсутствующие глаза. – Я могу колбасы достать, хорошего хлеба…

– Господь с тобой, Федька, детишкам, коли есть, отдай. А мне какого ляда этакое добро переводить зазря, портить?

– Я тебе завтра водки принесу, дед, – обрадовался Макашин, и дед Макар, поняв, спешно и приветливо заулыбался.

– Водки можна, – сказал он со степенной согласностью. – Я бы под конец дней не отказался, от водки-то. Был бы Акимка дома, а то и того куда-то в самом начале вслед за молодыми мужиками забрали, с тех пор ни духу ни слуху. Водки можна.

– Ну вот и хорошо, – выдохнул с трудом Макашин, чувствуя, что его распирает что-то непонятное и светлое, хоть опусти голову на стол и завой по-бабьи, по-волчьи. – Уморился я, – сказал он, глядя на Маню, – где бы ночь-то перебыть?

– А я мигом постелю, – вывернулась из-за занавески Лукерья. – Я тебе в чистой горнице постельку сподоблю, Федор Михайлович, перинку достану, тепленько, замучился ты, поди, со своей службой, вот и отоспишься.

– Нет уж, тетка Лукерья, спасибо. – Макашин медленно кивнул на Маню: – Пусть вот она постелет. А ты, тетка Лукерья, лучше курей зажарь, да не проспи, мне завтра рано уходить.

– Федор Михайлович…

– Молчи, мамаш, – вышла на середину избы Маня. – Не маленькая, справлюсь. – Она усмехнулась, отгораживая себя от матери. – Федору Михайловичу приятней так-то покажется.

Может, с минуту, а может, и больше они неотрывно глядели друг другу в глаза, затем Маня достала из-под загнетки второй каганец, зажгла его, оглянулась через плечо на Макашина; тот встал и, проходя за нею в дверь, сдернул висевший у порога полушубок, бросил его на руку и, невольно глянув назад, увидел напряженно застывшее лицо Лукерьи, деда Макара, поднявшего голову и тихонько почесывающего у себя под бородой; не говоря ни слова, Макашин закрыл дверь, прошел через сени; тело наливалось томительной тяжестью, и уже в горнице, наблюдая за движениями Мани, привычно и ловко взбивавшей перину и подушки, он оперся плечом о косяк и ждал. Он не был пьян, чувствовал себя хорошо, и было что-то от зверя в том, как он наблюдал за Маней. Она кончила стелить, сказала ровным, спокойным голосом: «Ну вот и все» – и направилась к двери, не поднимая глаз.

– Ну нет, Маня, – засмеялся Макашин, накидывая крючок на петлю и загораживая собою дверь. – Только начало, Маня, у нас с тобой на сегодня.

– Мне выйти надо, Федор, – сказала она твердо. – Я вернусь, не бойся.

– А я не боюсь, – он отступил от двери, откинул крючок. – У тебя вон мальчишка спит, небось пожалеешь сыночка-то, чего мне бояться. Выходи.

Макашин видел, что она как-то враз побледнела и, помедлив, вышла; он стоял у двери и ждал, он знал, что Маня ненавидит его и все равно придет, она вернулась действительно скоро, даже не зашла в жилую половину избы (Макашин определил это по слуху). Войдя, она присела на какую-то лавку, Макашин опять закрыл дверь на крючок и прошел к широкой деревянной кровати в углу, на которой рыхло вспухали взбитая перина и подушки, с наслаждением стал раздеваться.

– У меня сегодня, может, одна ночь и осталась, – не то сказал, не то подумал он, сбрасывая с себя все до последней нитки, подальше отодвигая куда-то в угол сапоги и портянки, остро пахнущие потом. – Вот тебе, Маня, она, эта ночка, и достанется. – Он глянул в ее сторону. – Что ж ты отвернулась, сидишь? Иди сюда, ложись со мной, Маня, не пожалеешь.

Она повернула голову, он стоял совершенно голый перед ней, смутно белея длинным, сильным телом; она смело оглядела его.

– Зачем это тебе, Федор? – спросила она тихо. – Иль не человек ты, господи? Ты же когда-то бегал за мной, жениться хотел. Я же не скотина какая, Федор.

– А я скотина? – спросил он быстро и подошел к ней| на нее пахнуло разгоряченным мужским духом, но она продолжала глядеть на него, запрокинув голову, чтобы видеть только его лицо. – Брось, Маня, не выкобенивайся, ты не девка. Может, все его помнишь? – спросил он, имея в виду Захара, но не называя его по имени.

– Помню, – глухо отозвалась она, хотя не хотела этого. – И всегда помнить буду.

– Чем же это он такой особый? – усмехнулся Макашин, по-прежнему сдерживаясь, стараясь оставаться спокойным, хотя в нем уже росло, росло то неведомое, часто в последние дни подступавшее к глазам красным, горячим трепетом, и тогда он старался уйти от людей подальше, валился лицом вниз и лежал, пока голова не освобождалась; сейчас он не мог допустить этого, сегодня была его ночь и его право.

– Ладно, Маня, спасибо и на том. Я не гордый, – сказал он. – А теперь раздевайся. Ты сегодня меня будешь ублажать, как своего родимого Захара ни разу не ублажала, да смотри! Не понравится, не видеть тебе больше твоего выблядка, мне теперь все равно. Я его с собой умыкну, не увидишь его больше, каким захочу, такой человек из него и будет.

– Знаю, – прошептала она в страхе; страх шел от него, и нельзя было с ним справиться. – Видела, как ты посмотрел на мальчонку, когда зашел, волк лютый, да и только.

Деревянными, негнущимися руками она расстегнула пуговицы, развязала пояс платья; Макашин стал помогать ей, и она отшатнулась.

– Сама, сама, – сказала она, торопясь, стараясь не думать о дальнейшем; она легла в постель, натянула одеяло до подбородка; Макашин тотчас лег рядом., и она почувствовала его литое, напряженное тело; он вытянулся и замер, ожидая, и так как она тоже лежала, не шевелясь, стараясь как-нибудь не отодвинуться к стене, он сказал с глухим смешком:

– Ну, Маня, помни мои слова.

– Помню, Федор, накажи тебя бог.

– Я сам себя давно наказал, ты за меня не кручинься…

Он почувствовал на груди ее руки; холодные, вздрагивающие, они робко блуждали у него по телу, и он видел в неверном свете коптилки ее остановившиеся, пустые глаза; ее прикосновения заставили его сжать зубы и глухо застонать; он знал, что она ненавидела его, но она делала то, что он хотел, что заставил ее делать, и ему было хорошо; с закрытыми глазами, не в силах справиться с собою, он резко вывернулся, тяжело навалился на нее, и тотчас словно что оттолкнуло его, и он лег на свое место.

– Уходи, – сказал он глухо. – О своем… думаешь, сволочь.

Маня приподнялась на локоть, в лице у нее пробился слабый румянец, она глядела на него широко раскрытыми глазами, и он уловил в них усмешку.

– Дурак ты, Федор, – сказала она тихо, сдерживаясь. – Ни о ком я сейчас не думаю, много вас, кобелей, по белу свету бродит. Думать о всех сил не хватит. Мед да сахар мне Захар-то? Что он мне за жизнь устроил? Ненавижу и его, и тебя, я без мужика пробедствовала, считай, весь свой век, за что мне любить вас, проклятых?

– Поцелуй меня, – попросил он хрипло, думая в то же время, что она врет, и стараясь верить ей, ему в этот миг хотелось верить ей больше всего на свете; она прижалась к его губам сильно и сразу, и он почувствовал ее тугие прохладные груди, уловил в ее теле горячую дрожь; она целовала его теперь непрерывно, зло, настойчиво, он больше ни о чем не помнил, он словно обезумел, давил и мял ее, и словно откуда-то из горячего, плотного тумана слышал ее слова, ему казалось, что она что-то говорит, и так прошло несколько часов, промелькнула ночь, он услышал далекий, слабый крик петуха и, пугаясь, опять потянул ее к себе, сжал так, словно хотел задушить, и будто провалился в забытье; он жарко дышал прямо в щеку Мани, но дыхание его постепенно замедлилось и успокоилось и руки ослабли; Маня подождала еще немного и, освободившись от него, отодвинулась. Макашин спал, это она знала, и тягостная беспощадная мысль, что его надо, необходимо убить, пришла к ней; и это должна была сделать она. Она вспомнила, что в углу, в горнице, набросаны всякие железяки, которые по старческой скаредности сносил туда дед Макар, в надежде, что они пригодятся когда-нибудь в хозяйстве. Она еще немного подождала, пробралась в нужный угол, стараясь ни о чем больше не думать, кроме того, что она сейчас найдет подходящую железяку и затем пойдет легче и проще. Ей не было страшно, она словно вся застыла от своего решения, но руки ее делали свое безошибочно и ловко, они сейчас словно жили отдельно от нее; вот они ощупали и осторожно подняли какой-то длинный продолговатый кусок железа; пальцы правой руки плотно охватили его, стронули с места; ничего не зашумело. Она выпрямилась и медленными, скользящими шагами вернулась к кровати. Она остановилась всего лишь на мгновение, чтобы проглотить немного воздуха, что-то зажглось внутри, и она сразу различила, увидела в темноте, что он не спит и пристально смотрит на нее, ей даже почудилась в его глазах холодная усмешка; в один момент она покрылась липким потом.

– Что ж, Маня, что ж ты стоишь? Бей, – сказал он в легкой хрипотцой. – Только уж наверняка давай, без муки чтоб… Смелей, Маня, смелей, может, ты мне лучшую услугу окажешь, может, на это у меня духу не хватает.

Пока он говорил, она, не сознавая, что делает, все выше и выше тянула руку с железом. «А вот и ударю, – тупо и монотонно думала она, – а вот и ударю». Она твердо знала, что должна была убить его, только так его и можно было остановить.

В какой-то самый последний миг она бессильно отшатнулась назад, и железо глухо стукнуло об пол; после того, что было у них, она не могла ударить по открытым глазам, и когда Макашин втащил ее в постель, она вся дрожала; и он все никак не мог согреть ее своим горячим телом и с новым неистовством стал мять и целовать ее, но скоро почувствовал, что больше ничего не может, сел; зыбкая тьма ходила перед глазами, он расслаблено опустил плечи, какая-то горечь стояла в горле, он боялся пошелохнуться. Больше этого не будет, сказал он себе, и оттого, что эта ночь прошла так, как он хотел и задумал, ему стало еще тяжелее; эта ночь была тупиком, куда он забрел после беспросветного долгого пути, и он подумал, что не забыть бы утром принести деду Макару водки. У него больше не было сил ненавидеть, он ясно и безжалостно подумал о конце, и все в нем окончательно спуталось; он сидел и чувствовал, как по лицу ползут слезы, и боялся вытереть их, чтобы она не догадалась; но она поняла, и он почувствовал у себя на плече ее руку; она тихо, настойчиво заставила его лечь и ничего не спросила, и он подумал, что иногда подчиниться так просто и необходимо.

– Ну вот, видишь, – сказала она, – зла в тебе и поубавилось, Федор, только пожалеть, как мало нужно человеку. Слабая я баба, ничего не смогла, а жалостью злобы не остановить. Сразу надо было… этого мне вовек не забудется… Не трожь, не трожь меня больше Федор, – говорила она словно в каком то бреду, затем от перенесенного потрясения заплакала, и Макашин, подождав, стал гладить ее плечи и почувствовал ладонью, как она съежилась.

– Ничего ты не понимаешь, Маня, – отозвался он. – Думаешь, любо-дорого, когда от твоих глаз дети шарахаются?

– У каждого своя стежка, Федор, да не у каждого она такая, это ты правду сказал, – добавила она погодя.

– Слушай, – озаренный новой мыслью, он приподнялся на локоть. – Пойдешь со мной? Я же сильный, работать умею, мы где хочешь проживем, Маня. На немца наплевать, немца обойти можно. Любить тебя буду, словом не попрекну, всю жизнь тебе положу.

Он говорил, стараясь разобрать в полумраке выражение ее лица; сумасшедшая, слепая надежда проснулась в нем, ему нужно было кого-то найти, кто бы его не боялся, не шарахался от него в сторону, Маня вот не испугалась. За ночь ни она, ни он не сомкнули глаз, и оба не хотели спать, на какое-то мгновение Мане стало его по-настоящему жалко, по-бабьи, нерассуждающе.

– Мальчишку, хочешь, с собой прихватим, – сказал Макашин с торопливой надеждой. – Илюшкой-то нарекли?

– Илюшкой, – отозвалась Маня словно из далекой темноты; Макашин скорее угадал, чем услышал ее голос. – Да ты в своем уме, Федор? – тут же спросила она, стараясь говорить спокойно и рассудительно, чтобы не дать почувствовать вновь заговорившей ненависти. – Куда бежать-то, в какое болото от своей земли? От себя никуда не уйдешь, Федор, беги не беги – неси свой крест, зачем невинные души за собой тянуть. Баба на кошку похожа, ей свой дом нужен, а без этого она ни человек, ни полчеловека.

– А вот я тебя могу убить, я тебя им не оставлю, – сказал Макашин, и она уловила в его голосе холодную беспощадность и подумала, что он и убьет, но не испугалась.

– Убей, – сказала она, понимая и чувствуя только то, что, как хочет он, она поступить не может. – Убей, Федор, все свое хорошее в жизни я, считай, прожила. Подумаешь, нашел чем пугать.

В нетопленной горнице было холодно, и он только теперь это заметил, одеваясь; он как-то забыл о своем недавнем решении, о словах Мани, вообще забыл о ней; тупое успокоение пришло к нему, у него своя дорога, Маня права, и он должен пройти по ней до конца сам, без всяких костылей, костыли ему не нужны, он теперь видел неизбежность этой дороги; он пойдет, разгребая ночь, как это было и раньше, и нет у него ни одного шага в сторону, он бесновался оттого, что хотел куда-то свернуть, а все проще простого, нужно идти дальше, идти и идти, это плата за все, что ему выпало, но и другие (последнее слово «другие» он выделил с особой ненавистью и силой) хорошо заплатили ему; и еще заплатят, он не знает всяких премудростей и наук и никогда не узнает, да ведь брехня, что кто-нибудь знает. В этом мире только зверь и прав; вот он и будоражит других, привык к запаху крови, какой-то пьянящий сладостный ужас перед самим собою переполнял его, что ему эта Маня, испуганная корова, у него еще есть время, он всех здесь знает, даже на бесплодном поле два-три зерна прорастают, ему некогда ждать, нужно спешить, времени совсем мало…

В темноте Маня оцепенело сидела на кровати и думала, что должна бы пойти с Макашиным, раз сразу не смогла остановить его, повиснуть у него на шее пудовым камнем, не дать ему развороту, иначе много зла он еще сделает, натворит… только она ведь его не остановит, а себя и Илюшку погубит.

– Маня, – сказал Макашин, натянув сырые сапоги, захваченный своим, не слыша, не видя ее. – Ухожу, не буди никого. – Набросив на себя полушубок и по привычке туго затягиваясь, он остановился на дороге. – Прощай, Маня. Думай обо мне что хочешь, а я тебя не забуду. Прощай.

– Подожди, Федор, – попросила она, – послушай глупую бабу, бабье сердце – вещун. Ослобони, не тронь людей, не виноваты они перед тобой, Федор. Не виноваты, не греши зря, тебе и старую кровь не отмыть, наново ее не лей, не вода! Слепой ты от злобы, Федор, не думай, что один ты в правах, а больше на свете и правых нет, коль тебе их правда не к нутру. Не бывает так, Федор, вовек не будет.

– Мне, Маня, твои советы ни к чертовой матери, – сказал Макашин, сосредоточенно разглядывая что-то у нее над головой. – Я никак не хочу думать, мне ни в один конец, ни в другой думать нельзя. У меня своя стежка… Вот пройду по земле чертом, и прощевай, другой стежки мне не светит, во все концы обрублена начисто.

Он помедлил и вышел, нашел дверь на улицу, отодвинул засов; сырым мартовским холодом понесло ему в лицо, но и это не могло остудить его горячих глаз.

 

 

Перед самым светом Григорию Васильевичу полегчало, Пелагея Евстафьевна и сама вздремнула сидя, привалившись головой к спинке кровати, и все ворочалась, стараясь устроиться поудобнее, и даже во сне не переставала помнить, что как только начнет рассветать, нужно будет сходить к Поливановым и выпросить курицу на бульон своему старику; Григорий Васильевич видел ее старое сморщенное лицо с закрытыми глазами и жалел ее. Вот останется одна на белом свете, а кому нужны такие старики? Будет мыкаться, страдать, доля у человека такая, в молодости хорошо и приятно, какая бы она ни была тяжелая жизнь, а к старости человек и сам на себя не похож. Нехорошо устроено на свете.

Что-то постороннее, непривычное отвлекло внимание Григория Васильевича; он осторожно поднял лицо к потолку, прислушался и закрыл глаза, от изнеможения сердце билось неровно и гулко. Пелагея Евстафьевна все спала, но и ее скоро разбудил вой и грохот вокруг, она испуганно вскочила; ревели самолеты, в окна избы хлестали огненно мятущиеся сполохи; ох, вышибет окна, в испуге подумала Пелагея Евстафьевна, чем их затыкать будешь, как мышь в закроме, во тьме завязнешь.

Отбомбившись, самолеты улетели, и тотчас, где-то рядом совсем, поднялась винтовочная и пулеметная трескотня; Григорий Васильевич, вслушиваясь в стрельбу, сразу сел, стараясь не двигать головою.

– Это фронт, фронт, – прошамкал он неразборчиво и возбужденно. – Пришло спасение наше, пришло, старуха, им, проклятым, конец, – теперь уже думал он вслух, стараясь не двигать губами, чтобы не вызвать снова горячечной боли.

Пелагея Евстафьевна подошла к нему, послушала, и хотя не разобрала слов, но главное дошло до нее.

– Ох, погоди, погоди, Гриш, – сказала она, опасливо, сухо сплевывая через плечо, – не надо раньше времени радоваться, ни к чему нечистую силу гневить.

Григорий Васильевич опустил голову на подушку и застыл, глядя вверх; старуха что-то говорила ему еще, но он не слышал; нехорошо получилось с Федькой Макашиным, думал он, не выдержал, сорвался, норов свой захотел показать, можно было и не показывать, потерпеть, сдержаться, все бы и пронесло. Погордился, вот и прострелил рот, теперь ни куска проглотить, ни слова сказать, нехорошо, человек должен свой норов в узде держать, а так что же получается? Он-то сам знает, что не тронул бы его Федька, сумей он спрятать свою радость да и свое ехидство по поводу его бессилия, нехорошо выводить из себя человека, а теперь вот и думай, что делать, подобру-поздорову не отвяжется, вошел во вкус. Уходить тоже нельзя, совсем остервенится, детей да баб начнет мытарить.

Чем больше думал Григорий Васильевич, тем сильнее волновался, во всякую бабью чепуху насчет предвидении и примет он мало верил, но твердо знал и чувствовал, что на тесной стежке им с Федькой Макашиным уже не разминуться. И решение пришло к Григорию Васильевичу так же тихо и незаметно, как он и жил, и он сразу успокоился, Под половицей в переднем углу у него были припрятаны две гранаты, и теперь нужно было дождаться, чтобы старуха отвернулась на минутку, а там, как говорится, еще неизвестно, как все обернется и кто кого одолеет.

К утру Григорию Васильевичу захотелось есть; Пелагея Евстафьевна обвязалась в темноте платком, натащила на себя телогрейку и решилась идти к Поливановым, она пододвинула к мужу чайник с водой на табуретке и, приказав ему строгим голосом не подниматься и ждать ее, вышла во двор; сырой сильный ветер охватил ее, и она по осевшему сугробу, мелко и мягко ступая, вышла в огород. Снег к весне слежался и не проваливался, и идти было легко; Лукерья долго прислушивалась к голосу Пелагеи Евстафьевны из-за двери и только затем впустила в избу.

– Здравствуй, здравствуй, Пелагея, – торопливым полушепотом сказала она. – Ты говори быстрее, зачем пришла, да уходи, у нас сегодня Федька Макашин ночует. – Она кивнула на дверь в сени, подразумевая вторую половину избы, и в ответ на вопросительный взгляд Пелагеи Евстафьевны вздохнула. – Что ты с ним сделаешь, пришел, ночевать, говорит, буду, стелите мне в горнице. Я было сама хотела идти, остановил, кобель проклятый, ты, говорит на дочку, ты, Мария Акимовна, иди постели, а ты, бабка, сиди. Начальство, что ты ему скажешь. Да так и не выпускает больше оттуда девку, – пожаловалась Лукерья, называя дочь привычным словом, давно уже в применении к ее дочери неподходящим. – Срам один, у нее сын уже большой, понимает небось малый все, – Лукерья еще понизила голос, кивнула на печь, где вместе с дедом Макаром спал Илюша.

– Он вчера над моим дедом изгалялся, – сказала Пелагея Евстафьевна. – Рот ему прострелил, все допрашивал чего-то, а мой-то не знает, а не знаешь, как скажешь?

– Господи помилуй! – Лукерья боязливо повела глазами на дверь. – Смертоубийство кругом, озверели люди… Чего ж теперь делать с ним, с простреленным-то?

– Лежит, что ж с ним делать. Я к тебе спросить, может, хоть кусочек мяса какой у тебя будет, навару бы ему чуток проглотить, нутро отогреть. Жевать нельзя, хоть бы мясной водицы испить. Я бы ему в самое-то горло пропускала, а так из прострелов-то выливается.

– Боже ты праведный, погоди, Пелагея, погоди, – зашептала Лукерья, – Федька-то Макашин, зверь этакий, вчера трех курей приволок, приказал к утру жарить, насмерть подавиться ему, живоглоту, костью. Я тебе сейчас отделю.

Пелагея Евстафьевна поздоровалась с дедом Макаром, слезшим с печи задом наперед, осторожно ощупывающим ногой опору; копна грязных холщовых портов болталась у него ниже колен, но сам он в свои девяносто лет был вполне бодр и сразу узнал Пелагею Евстафьевну, подошел к ней поговорить о новостях, но Лукерья, опасаясь Макашина, не дала; сунув в руки Пелагеи Евстафьевны тяжелый сверток, она заворотила свекра назад, на печь, приговаривая: «Иди, иди, батя, сейчас пора для разговоров-то не приспела…»

Вернувшись домой, Пелагея Евстафьевна застала мужа спящим, дыхание у него было ровным, жар от раны сошел с лица. Стараясь не шуметь, она почистила и вымыла куриные потроха, поставила их варить с луком, затем решила сделать отвар и достала с комеля мешочек с сушеными грушами; несколько раз промыла их в холодной воде и за хлопотами не заметила, как окончательно рассвело; в сенях раздался тяжелый топот, и в хату вошли трое, впереди сам Макашин в длинном, до колен, дублёном черном полушубке; у него на груди висел автомат, и был он против вчерашнего выбрит и чист с лица. Сердце Пелагеи Евстафьевны словно надтреснуло, и от этого боль ударила в голову, в глаза, она видела, что муж в этот момент проснулся и сел, застегивая ворот белой холщовой рубахи, обмазанной кровью.

– Ночь скоротал, старик? – шагнув вперед, спросил Макащин странным, чистым и высоким голосом. – Так и не знаешь, где семья Захара Дерюгина, твоего племянничка? Не вспомнил, поди, другое на уме-то.

– Не знаю, – отрицательно шевельнул тяжелой обвязанной толсто головой Григорий Васильевич, и Пелагея Евстафьевна отметила про себя, что говорит он уже чище и понятней; и она кинулась вперед, загораживая собой кровать с мужем от Макашина.

– Остановись, Федор, – сказала она внезапно окрепшим голосом. – Тебе этого ни бог, ни люди никогда не простят. Ни тебе, ни твоим детям…

Макашин неотрывно глядел на старуху, и она видела, что у него начинают светиться глаза: они на мгновение как бы тронулись синеватым пламенем, похожим на тот огонь, когда горит крепкий самогон; пересиливая сковывающую тяжесть тела, Пелагея Евстафьевна шагнула к нему, словно творила заклятие, перекрестила его, потом себя.

– Дьявол! Дьявол! Будь ты проклят на этом и на том свете! – прошептала она с ненавистью, и Макашин опустил глаза; не упомяни она о детях, он бы, возможно, поярился и ушел, но теперь этого нельзя было сделать; он вторично и совершенно помимо своей воли у Козева; сейчас он подумал, что после случившегося здесь он не мог не прийти вторично – закончить все окончательно. Он стоял, белозубо улыбаясь, чувствуя холодный пот, пробивший спину под полушубком; он думал, что он волен желать как заблагорассудится, но теперь он знал, что это не так; он не хотел больше быть в этой избе, и вот он здесь, и знает, что здесь свершится. «Скорее, скорее, – говорил он себе, – не тяни, ты ведь пришел ради этого, вот и делай своей дело».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.