Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Виктор Клемперер 16 страница



Позднее я с помощью нескольких ключевых слов и цитат наглядно сопоставил для себя сходства и различия между Гитлером и Герцлем. Слава Богу, были еще и различия.

Главное: нигде Герцль не исходит из того, что чужие народы надо угнетать или даже истреблять, нигде не защищает он идею, лежащую в основе всех нацистских преступлений, идею избранничества и притязания одной расы или одного народа на господство надо всем человечеством, стоящим якобы на более низкой ступени. Он лишь требует равных прав для группы угнетаемых, да скупо отмеренного безопасного пространства для группы, подвергающейся издевательствам и преследованиям. Слово «недочеловеческий» (untermenschlich) он употребляет только там, где говорит о недостойном человека обращении с галицийскими евреями. Кроме того: его никак не назовешь узколобым и упрямым, он не так примитивен в духовном и душевном отношении, как Гитлер, он не фанатик. Он бы хотел быть фанатиком, но сумел стать им только наполовину и так и не смог задушить в себе разум, рассудительность и человечность; лишь в отдельные моменты он чувствовал себя божьим посланником, посланником судьбы: его всегда одолевали сомнения — может быть, он только наделенный фантазией фельетонист, а не второй Моисей. Лишь одно в его намерениях неизменно, и как раз это четко разработано в его планах: то, что действительно угнетенным массам восточных евреев, массам не эмансипированным и оставшимся народом, надо создать родину. Но как только он обращается к западному аспекту проблемы, он запутывается в противоречиях, которые тщетно пытается сгладить. Понятие «народ» начинает размываться; не удается однозначно сформулировать, является ли гестор[203], возглавляющий государство, диктатором или парламентом; Герцль ничего не смыслит в расовых различиях, но вместе с тем хочет запретить смешанные браки; он питает «сентиментальную» любовь к немецкому образованию и языку, которые он хочет вывезти, как и все западное, в Палестину, но при всем том народ евреев образуется у него из однородной массы обитателей восточных гетто и т. д., и т. п. Во всех этих метаниях Герцль проявляет себя не гением, но просто добросердечным и незаурядным человеком.

Но как только он возвышает себя до посланца Бога и хочет встать на уровень своего посланничества, начинает выпирать идейное, нравственное, языковое сходство мессии евреев с мессией немцев, оно превращается в гротеск, а то и нагоняет ужас. Герцль «разворачивает национально‑ социальное знамя» с семью звездами, символизирующими семичасовой рабочий день, он растаптывает все, что ему противоречит, разносит вдребезги все, что ему противостоит, он — вождь (Fü hrer), получивший задание от судьбы, и осуществляет то, что бессознательно дремлет в массе его народа, массе, которую он призван превратить в народ, — а у вождя «должен быть твердый взгляд». При этом он, по‑ видимому, хорошо чувствовал психологию массы и знал ее потребности. Он без ущерба для своего свободомыслия и любви к науке хочет создать центры паломничества для живущей детской верой толпы, будет он использовать и свой ореол. «Я видел и слышал (записывает он после успешно проведенного массового собрания), как рождается моя легенда. Народ живет чувствами: массы неспособны ясно видеть. Думаю, что даже сейчас у них нет ясного представления обо мне. Меня начинает окутывать легкая дымка, и она, возможно, сгустится в облако, в котором я буду шествовать»[204]. Он всемерно использует пропаганду: если по‑ детски простодушную массу можно привлечь ортодоксией и центрами паломничества, то в ассимилированных и образованных кругах можно вести «пропаганду сионизма, играя на струнах снобизма», например, используя для этого в венском женском союзе еврейские баллады Бёррьеса фон Мюнххаузена и иллюстрации Моше Лильена[205]. (Когда я сейчас говорю о том, что Мюнххаузен, — который до Первой мировой войны во многих еврейских обществах сам читал еврейскую поэзию, — прославлялся в гитлеровском рейхе как крупный немецкий поэт и умел — как сторонник идеологии «крови и почвы» — ладить с нацистами, то я уже подошел к тому, к чему стремился; но это забегая вперед. ) Внешнее великолепие и назойливые символы, по Герцлю, — хорошая и необходимая вещь, высоко ценит он и военную форму, знамена и празднества. С неудобными критиками нужно обходиться как с врагами государства. Сопротивление важным мероприятиям нужно ломать «с беспощадной твердостью», не надо закрывать глаза на любые подозрения и ругань со стороны идейных противников. Когда так называемые протестующие раввины исключительно из духовных побуждений выступили против политического и «западнического» сионизма, то Герцль заявил: «На следующий год в Иерусалиме! »[206] «В последние десятилетия национального упадка», — он подразумевает ассимиляцию, — некоторые раввины давали древней формуле пожелания «водянистое толкование», согласно которому Иерусалим в этом изречении означает, собственно, Лондон, Берлин или Чикаго. «Если толковать еврейские предания таким образом, то от иудаизма ничего не остается, кроме годового жалованья, которое получают эти господа». Посулы и угрозы нужно умело дозировать и чередовать: никого нельзя принуждать к совместной эмиграции, но колеблющимся, приехавшим позже придется несладко, ведь народ в Палестине «будет искать своих настоящих друзей среди тех, кто страдал и боролся за общее дело, пожиная за это не почет, а ругань».

Эти обороты и интонации присущи обоим вождям, но Герцль часто дает другому в руки страшное оружие. Он собирается заставить Ротшильдов, для обогащения которых сейчас работают армии всех великих держав, употребить свое состояние для нужд еврейского народа. А каким образом объединенный еврейский народ (то и дело повторяется: мы едины, мы — один народ! ) — каким образом он будет самоутверждаться и добиваться уважения к себе? При заключениях мира между воюющими европейскими державами он выступит как финансовая сила. Его задача будет тем легче, что и за границей, т. е. в Европе, после создания еврейского государства наверняка будет жить еще достаточно много евреев, которые смогут опираться на собственное государство и служить ему извне. Какие просторы для всяческих истолкований открываются здесь перед нацизмом!

И, конечно, нельзя не заметить родство личностей, языковые переклички. Стоит посчитать, сколько приемов, речей, ничтожных событий гитлеровского режима называются историческими. Когда же Герцль на прогулке разворачивает свои идеи перед главным редактором «Neue Freie Presse», то это подается как «исторический час», а любой его незначительный дипломатический успех сразу же должен вноситься в анналы всемирной истории. Или вот еще — однажды он поверяет своему дневнику: здесь кончается его частное существование и начинается его историческое бытие…

Снова и снова бросаются в глаза совпадения между обоими — идейные и стилистические, психологические и спекулятивные, политические, — как они оба помогали друг другу! Из того, на чем у Герцля базируется народное единство, полностью подходит к евреям только одно: их объединяет наличие общего врага и общего преследователя. И в этом плане евреи всех стран объединились против Гитлера, слились во «всемирное еврейство» — сам Гитлер, его мания преследования и беспредельная маниакальная хитрость облекли плотью то, что существовало до этого только в виде идей, и он добавил сионизму и еврейскому государству даже больше сторонников, чем Герцль. И снова Герцль — кто, как не он, мог научить Гитлера вещам, столь существенным и полезным для его целей?

То, от чего я отделался одним удобным риторическим вопросом, потребовало бы для точного ответа не одной диссертации. Конечно, нацистская доктрина многократно вдохновлялась и обогащалась сионизмом, но не всегда просто установить с определенностью, что фюрер и тот или иной его соратник, участвовавший в создании Третьего рейха, позаимствовали конкретно у сионизма.

Сложность заключается в том, что оба они, Гитлер и Герцль, вовсю черпали из одного и того же источника. Я уже назвал немецкий корень нацизма: это суженный, ограниченный, извращенный романтизм. Если я добавлю: кичевой романтизм, то это будет самым точным обозначением духовной и стилистической общности обоих вождей. Идеалом Герцля был Вильгельм II, которого он не раз поминал с любовью. Герцль знал психологическую подоплеку геройской позы Вильгельма — для него не составляло тайны, что у императора с его лихо закрученными усами была изувеченная рука[207], — и это делало кайзера для него еще ближе. Новый Моисей евреев также мечтает о гвардии в серебряных кирасах. Гитлер, в свою очередь, видел в Вильгельме развратителя народа, но разделял его пристрастие к геройским аллюрам и кичевому романтизму, мало того, он в этом неслыханно превзошел Вильгельма.

Разумеется, я говорил о Герцле с «тайным советником» Эльзой, и, разумеется, это имя было ей знакомо. Но относилась она к нему довольно прохладно, без особой любви, но и без сильного отвращения. Для нее он был слишком «вульгарен», недостаточно «духовен». Он симпатизировал бедным восточным евреям, и здесь у него безусловно были заслуги. «Но нам, немецким евреям, ничего нового он сказать не может; кстати, в сионистском движении он абсолютно устарел. Политические конфликты там меня не очень интересуют; с умеренным буржуа Герцлем не согласны обе партии — ни последовательные националисты, ни коммунисты с друзьями Советского союза. Для меня главное заключается в духовном лидерстве сионизма, а оно сегодня бесспорно принадлежит Буберу. Я преклоняюсь перед Бубером, и если бы я не была так фанатично — пардон! — всей душой привязана к Германии, то полностью была бы на его стороне. То, что вы говорите о кичевом романтизме Герцля, совершенно справедливо, Бубер же, напротив, настоящий романтик, очень чистый и глубокий, я чуть было не сказала „совсем немецкий романтик“, ну а то, что он выступает за особое еврейское государство, наполовину здесь вина Гитлера, наполовину — Боже мой, он же родом из Вены, а ведь настоящим немцем можно стать только у нас в рейхе[208]. То, что есть лучшего у Бубера, да плюс к этому еще немецкость в чистом виде вы найдете у друга Бубера, Франца Розенцвейга. Вот вам письма Розенцвейга», — она потом даже подарила мне бесценный том (у нее было два экземпляра), и я до сих пор оплакиваю его утрату, так много из истории культуры того времени он мне прояснил, — «а здесь — несколько работ Бубера».

Замечание для успокоения моей филологической совести: мои «ливианские речи» можно назвать лишь отчасти ливианскими[209]: они взяты из моего дневника, и я действительно записывал их изо дня в день под свежим впечатлением от событий, когда услышанное еще звучало в ушах. Бубер не был мне совсем неизвестен, его ведь уже лет двадцать — тридцать назад называли в ряду религиозных философов; имя менее известного и рано умершего Розенцвейга встретилось мне впервые.

Бубер настолько романтик и мистик, что обращает сущность иудаизма в его противоположность. Все [историческое] развитие иудаизма показало, что ядро этой сущности составляли самый крайний рационализм, самая радикальная дематериализация идеи Бога и что каббала и позднейшие бурные взлеты мистики были только реакцией на постоянно господствующую и решающую главную традицию. Для Бубера, напротив, еврейская мистика есть сущностное и творческое начало, а еврейский рационализм (Ratio) — только закостенение и вырождение. Он крупный исследователь религий; восточный человек для него есть человек религиозный по преимуществу, но среди восточных людей евреи достигли высшей ступени религиозного. А поскольку они столетиями жили в тесном контакте с активной Европой, имеющей иные духовные предпосылки, то их задача — сплавить лучшие духовные традиции Востока и Запада для их взаимообогащения. Здесь в игру вступает романтик, даже филолог‑ романтик (не политик — как у Герцля): религия евреев достигла своей вершины в Палестине, они не кочевники, первоначально это были земледельцы, все образы, все библейские образы указывают на то, что их «Бог был властелином полей, праздники его были земледельческими праздниками, а закон его — земледельческий закон». И «на какую бы высоту всеобщего духа ни поднималось пророческое начало… их всеобщий дух всегда стремился облечься в единое тело из этой особенной ханаанской земли…» В Европе еврейская душа («прошедшая через все небеса и преисподнии Европы»), особенно душа «приспособившихся евреев», сильно пострадала; но «когда она коснется своей материнской почвы, она снова обретет способность творчества». Эти мысли и чувства немецкого романтизма, этот особый языковой мир романтизма, главным образом неоромантической поэзии и философии с их уходом от повседневности, с их жреческой торжественностью и склонностью к таинственному сумраку, — все это присутствует у Бубера.

С Францем Розенцвейгом дело обстоит аналогично, но все же он не так растворяется в мистике и не порывает пространственной связи с Германией.

Но вернемся к нашим баранам, не будем забывать про LTI. Сущность еврейства, оправдание сионизма — не моя тема. (Верующий еврей мог бы сделать вывод, что вторая, более широкая диаспора нашего времени была угодна Богу, как и первая; однако ни первая, ни вторая диаспоры не исходили от Бога полей, ибо подлинная задача этого Бога, возложенная им на свой народ, как раз и заключалась в том, чтобы он не был народом, не был связан границами пространства или тела, а служил голой идее, нигде не закрепляясь корнями. Об этом и о смысле гетто как «забора», очерчивающего духовную самобытность, и о заборе, ставшем удушающим ошейником, и о выходе главных носителей миссии (Бубер говорит «великий Спиноза» в явном противоречии со своим учением), — об их выходе и их выброшенности из новых национальных границ, — ах, Боже мой, сколько же мы философствовали на эту тему! И как жутко мало осталось в живых тех, из кого это «мы» состояло! )

Остаюсь при своих баранах. Тот же стиль, который так характерен для Бубера, те же слова, которые имели у него особый налет торжественности: «час испытания», «неповторимое» и «неповторимость», — как часто встречал я их у нацистов, у Розенберга и у более мелких бонз, в книгах и газетных заметках. Всем им нравилось порой казаться философами, порой они охотно обращались исключительно к образованной публике; массе это импонировало.

Стилевое родство между Розенбергом и Бубером, близость в некоторых оценках (предпочтение, отдаваемое земледелию и мистике в сравнении с кочевничеством и рационализмом, — ведь это было по душе и Розенбергу) — разве это родство не выглядит еще более пугающим, чем родство между Гитлером и Герцлем? Но объяснение такого феномена в обоих случаях одинаковое: господствует в это время романтизм, причем не кичевой, а настоящий, и из этого источника черпают те и другие, невинные и отравители, жертвы и палачи.

 

XXX

Проклятие суперлатива [210]  

 

Как‑ то раз, ровно сорок лет тому назад, я напечатал один материал в американской газете. Немецкоязычная «New Yorker Staatszeitung» опубликовала к 70‑ летию Адольфа Вильбрандта[211] мою статью, где я изложил его биографию. Когда мне в руки попал экземпляр газеты, в моем сознании навсегда запечатлелся обобщенный образ американской прессы. Хотя я понимал, что это, вероятно, — а пожалуй, наверняка — несправедливо (ибо любое обобщение ложно), все же этот образ неизменно всплывал в памяти с потрясающей четкостью, как только какая‑ нибудь вольная ассоциация идей приводила меня к американскому газетному делу. Посреди набора моей статьи о Вильбрандте, извиваясь сверху донизу и разрывая газетные строчки, шла реклама какого‑ то слабительного, начинавшаяся словами: «У человека тридцать футов кишок».

Это было в августе 1907 г. Летом 1937 г. я, чаще чем когда‑ либо прежде, вспоминал об этих кишках. Тогда закончился Нюрнбергский партийный съезд, и сообщалось, что если сложить стопку газет из ежедневного тиража всей германской прессы, то она вознесется на 20 км в стратосферу, опровергая зарубежных клеветников, твердящих об упадке немецкой прессы; в те же дни, во время визита Муссолини в Берлин, отмечалось, что на полотнища и транспаранты для украшения улиц, по которым ехал дуче, пошло 40 000 м ткани.

«Смешение количества (Quantum) и качества (Quale), американизм самого дурного пошиба», — записал я тогда в дневнике, добавив, что газетчики Третьего рейха оказались прилежными учениками, все более щедро употребляя все более жирные заголовки и все чаще отбрасывая артикль перед выпячиваемыми существительными[212], при этом военная, спортивная и деловая стилевые тенденции сливались, придавая речи четкую лаконичность.

Но в самом ли деле можно ставить на одну доску жонглирование цифрами у американцев и нацистов? Уже тогда у меня возникали сомнения в этом. Не содержалась ли в «тридцати футах кишок» толика юмора, не чувствуется ли всегда в раздутых цифрах американской рекламы какая‑ то простодушная наивность? Не намекал ли каждый раз рекламодатель: мы с тобой, дорогой читатель, оба ужасно любим преувеличения, мы оба знаем, что имеется в виду, — а значит, я вовсе не вру, ты ведь сам вычтешь то, что не нужно, а нахваливая свой товар, я вовсе не хочу тебя надуть, просто благодаря превосходной степени эта похвала запечатлевается в сознании прочнее и без усилий!

Некоторое время спустя я наткнулся на мемуары одного американскою журналиста — на книгу Уэбба Миллера «Я не нашел мира», вышедшую на немецком языке в издательстве «Rowohlt» в 1938 г. В ней за пристрастием к цифрам стояли вполне честные намерения, достижение рекордов входило в профессиональные обязанности: с помощью конкретных цифр доказать самую быструю передачу информации, с помощью конкретных цифр убедить в самой точной ее передаче — все это приносило больше почета, чем любые глубокомысленные рассуждения. С особой гордостью Миллер упоминает, что он сообщил о начале абиссинской войны с точнейшими подробностями (3 октября 1935 г., 4. 44, 4. 55, 5. 00) на 44 минуты раньше всех корреспондентов; весьма скупое описание вида, открывавшегося из окна самолета над Балканами, завершается таким пассажем: «Белые массы (тяжелых облаков) мчались мимо нас со скоростью 100 миль в час».

Самым дурным, в чем можно упрекнуть американцев с их культом цифр, были наивное словоохотливое хвастовство и уверенность в собственной значимости. Напомню еще раз шутку на тему о слонах[213] в международном контексте. «Как я подстрелил своего тысячного слона» — это рассказывает американец. Немец (в том же анекдоте) со своими карфагенскими боевыми слонами — все еще представитель народа мыслителей, поэтов и далеких от действительности ученых эпохи полуторавековой давности. Немец Третьего рейха, если бы перед ним была поставлена та же задача, настрелял бы невообразимое количество самых крупных в мире слонов с помощью лучшего в мире оружия.

Возможно, что использование цифр в LTI было заимствовано из американской традиции, но есть сугубое отличие, которое заключается не только в преувеличении, создаваемом с помощью превосходной степени, но и в ее сознательной злонамеренности, ибо суперлатив повсюду нацелен на беззастенчивый обман и одурманивание людей. Фронтовые сводки вермахта пестрили не поддающимися проверке цифровыми данными о захваченных трофеях и пленных, счет орудий, самолетов, танков шел на тысячи и десятки тысяч, пленных — на сотни тысяч, а в конце каждого месяца публиковались длинные колонки еще более фантастических итоговых цифр; когда же речь заходит о людских потерях противника, то вместо определенных цифр в ход идут выражения, которые изобличают иссякающую фантазию авторов, — «невообразимые» и «бесчисленные». В Первую мировую войну гордились сухой четкостью военных сводок. Знаменитой стала кокетливо‑ скромная фраза из отчета о первых днях войны: «Был достигнут запланированный рубеж». Но на этой сухости остановиться было невозможно, пусть она и присутствовала все еще как идеал стиля, никогда полностью не утрачивавший своей действенности. В противоположность этому, военные сводки Третьего рейха сразу начали с превосходных степеней, нагнетая их все больше по мере того, как ситуация становилась все хуже, и при этом настолько утратили чувство меры, что основы военного языка — дисциплина и точность — обратились в свою противоположность, в фантастику и сказку. Неправдоподобие количества трофеев усиливается еще и тем, что свои потери практически не указываются, точно так же в кинофильмах в сценах сражений громоздятся только груды трупов вражеских солдат.

Уже в ходе Первой мировой войны, да и после нее, отмечалось, что язык фронтовых сводок, армейская речь проникают в бытовую речь; характерная особенность Второй мировой войны состоит в том, что язык партии, подлинный LTI внедрялся с разрушительными последствиями в армейский язык. Упомянутое полное разрушение языка, заключавшееся в откровенном отказе от всяких числовых ограничений, во введении слов «невообразимый» и «бесчисленный», происходило постепенно: сначала только военные корреспонденты и комментаторы позволяли себе употреблять эти крайние формы, далее их стал применять фюрер в ажитации своих обращений и призывов, и лишь под самый конец этим воспользовались авторы официальных отчетов вермахта.

Удивительна при этом была та бесстыжая коротконогость лжи, которая проявлялась в цифрах: в фундаменте нацистской доктрины заложено убеждение в безмозглости и абсолютной тупости масс. В сентябре 1941 г. в военной сводке сообщалось, что под Киевом окружено 200 000 солдат; через пару дней в том же котле было взято в плен 600 000 человек, — вероятно, теперь к солдатам приплюсовали все мирное население. Раньше в Германии подсмеивались над гигантскими цифрами, которые так любили в Восточной Азии; в последние годы войны потрясающее впечатление производило соперничество японских и германских сводок в бессмысленнейшем преувеличении; интересно, кто у кого учился, Геббельс у японцев или наоборот.

Чрезмерность цифр проявляется не только в строках самих военных сводок: весной 1943 г. во всех газетах сообщалось, что из «Полевой библиотечки», которая распространялась среди фронтовиков, разослано уже 46 миллионов экземпляров. Бывает и так, что импонируют как раз малые цифры. В ноябре 1941 г. Риббентроп заявляет: мы в состоянии вести войну еще 30 лет; выступая в рейхстаге 26 апреля 1942 г., Гитлер говорит, что Наполеон сражался в России при 25 градусах мороза, а он, полководец Гитлер — при — 45°, а однажды даже при — 52°. Мне кажется, что в этом стремлении перещеголять великий образец — тогда он еще с удовольствием принимал восхваления его способностей как стратега, сравнения с Наполеоном, — при всем невольном комизме, заметно приближение к американскому типу побития рекордов.

Tous se tient, говорят французы, все связано друг с другом. Выражение «стопроцентный» имеет непосредственно американское происхождение, оно восходит к названию переведенного на немецкий язык и популярного в Германии романа Эптона Синклера[214]. Это словечко в течение 12 лет не сходило с уст немцев, я даже слышал вариант его дальнейшего развития: «Остерегайтесь этого парня, он — стопроцентный! » И как раз этот бесспорный американизм следует, в то же время, поставить рядом с основным требованием и ключевым словом нацизма — со словом «тотальный».

«Тотальный» — также представляет собой высшее числовое значение, максимум, в своей реалистической обозримости это прилагательное столь же значимо, как и слова «бесчисленный» и «невообразимый», являющиеся романтическими преувеличениями. Все помнят ужасающие для Германии последствия тотальной войны, провозглашенной в качестве программы немецкой стороной. Но и везде, даже вне войны, в LTI встречаешься с понятием «тотальный»: статья в «Рейхе» восхваляла «тотальную педагогическую ситуацию» в одной строго нацистской женской школе; в какой‑ то витрине я видел настольную забаву для детей «Тотальная игра».

Tous se tient. Числа‑ суперлативы связаны с принципом тотальности, но они также захватывают и область религии, а основным притязанием нацизма было стать верой, германской религией, вытеснить семитское негероическое христианство. Часто употребляется слово «вечный», обозначающее религиозное преодоление времени, — вечная стража, вечное существование нацистских институтов; довольно часто встречается и «Тысячелетний рейх», понятие, носящее еще бó льшую церковно‑ религиозную окраску, по сравнению с «Третьим рейхом». Понятно, что полнозвучное число 1000 охотно употребляется и вне религиозной сферы: пропагандистские собрания, цель которых — укрепить дух населения в 1941 г., после того, как чаемая решительная победа в блицкриге не состоялась, тут же получили имя «тысячи собраний».

Числового суперлатива можно достичь и с другой стороны: слово einmalig, «уникальный» — такой же суперлатив, как и «тысячный». Будучи синонимом слова «исключительный», лишенное конкретного числового значения, это слово на исходе Первой мировой войны все еще носило оттенок эстетски‑ модного выражения, взятого из неоромантической философии и литературы. Им пользовались люди, придававшие большое значение изысканной элегантности и новизне своего стиля, — к примеру, Стефан Цвейг, Ратенау. LTI, а с особой любовью и сам фюрер, употребляли его так часто и так неосторожно, что поневоле начинаешь вспоминать о его числовом значении — «однократный», «единственный в своем роде». Когда после польской кампании дюжине генералов — в награду за уникальные геройские подвиги — присваивается чин генерал‑ фельдмаршала, то задаешься вопросом, доказал ли каждый из них свои способности только в одном сражении, а кроме того, получается, что двенадцать уникальных подвигов и двенадцать уникальных маршалов были вполне дюжинными. (Это влечет за собой и девальвацию чина генерала‑ фельдмаршала, до тех пор высшего звания, и создание наивысшего — чина рейхс‑ маршала. )

Но все числовые суперлативы образуют только одну довольно обширную особую группу употребления суперлатива вообще. Его можно назвать наиболее часто употребляемой формой LTI, и это вполне понятно, ибо суперлатив есть самое ходовое и эффективное средство оратора и агитатора, это — типично рекламная форма. Вот почему ее всецело узурпировала NSDAP, не допуская в этом никакой конкуренции: в октябре 1942 г. мне рассказал наш тогдашний сосед по квартире Эгер, бывший владелец одного из самых респектабельных магазинов готового платья в Дрездене (в момент нашей беседы — фабричный рабочий, а вскоре — «застрелен при попытке к бегству»), что инструктивным письмом было запрещено использовать в рекламных объявлениях превосходную степень. «Если, например, в тексте объявления значилось: „Вас обслуживают наикомпетентнейшие специалисты“, предлагалось удовлетвориться „компетентными“ кадрами, в крайнем случае „весьма компетентными“».

Наряду с суперлативами чисел и слов, выполняющих их функцию, употребление превосходной степени можно разбить на три категории, причем все три применяются без всякой меры: обычные превосходные степени прилагательных, отдельные выражения, в которых содержится или которым придается значение превосходной степени, и гиперболизированные обороты.

Путем нагромождения обычных суперлативов можно добиться особой эффектности речи. Когда я выше переделывал в нацистском духе анекдот о слонах, у меня в ушах звучала фраза, которой генералиссимус Браухич[215] украсил в свое время текст армейского приказа: лучшие в мире солдаты снабжаются лучшим в мире оружием, изготовленным лучшими в мире рабочими.

Здесь рядом с обычной превосходной формой стоит то и дело употребляемое в LTI слово [«мир»], нагруженное суперлативным значением. Когда придворные поэты по особо торжественному поводу хотели воспеть славу королю‑ солнцу в высокопарном стиле восемнадцатого столетия, они говорили: l’universe, вселенная, взирает на него. При любой речи Гитлера, по случаю любого его высказывания, на протяжении всех двенадцати лет, ибо только в самом конце он примолк, — всегда появлялась, как бы по предписанию свыше, газетная шапка: «Мир слушает фюрера». Как только выигрывалось крупное сражение, оно оказывалось «величайшим сражением мировой истории». Простого слова «битва» было недостаточно, поэтому выигрывались «битвы на уничтожение». (И снова бесстыдно точный расчет на забывчивость масс: сколько раз уничтожали одного и того же давно уничтоженного противника! )

Слово «мир» всюду выполняет роль суперлативной приставки: союзница‑ Япония получает повышение — из «великой державы» она производится в «мировую державу». Евреи и большевики суть мировые враги, встречи фюрера и дуче — всемирноисторические моменты. Суперлативное значение, как и в слове «мир», заложено в слове Raum («пространство», «район»). Конечно, уже в ходе Первой мировой войны говорили не «сражение под Садовой» или «под Седаном», а «сражение в районе…», и это просто связано с расширением пространства военных действий; и уж наверняка в частом употреблении слова Raum повинна геополитика, столь благосклонная к империализму наука. Но в понятии пространства есть нечто безграничное, а это вводит в соблазн. Один рейхскомиссар утверждает в своем отчете за 1942 г., что «пространство „Украина“ никогда за последнюю тысячу лет не управлялось так справедливо, великодушно и современно, как при великогерманском национал‑ социалистическом руководстве». Пространство «Украина» лучше подходит к суперлативам тысячелетия и испанского тройного созвучия наречий. «Великодушный» и «великогерманский» — слова слишком старые и захватанные и не в состоянии еще сильнее раздуть и без того напыщенную фразу. Но в LTI все настолько пестрило этим дополнительным слогом [groβ ‑ ] — «великая манифестация», «великое наступление», «великое сражение», — что еще во времена нацизма с протестом против этого выступил даже такой образцовый национал‑ социалист, как Бёррьес фон Мюнххаузен.

Слово «исторический» было столь же нагружено суперлативным зарядом и столь же часто употреблялось, как слова «мир» и «пространство». Историческим является то, что долго живет в памяти народа или человечества, поскольку оно оказывает непосредственное и продолжительное влияние на весь народ или все человечество. Так, эпитет «исторический» прилагается ко всему, даже к самым обычным действиям нацистского руководства, как гражданского, так и военного; для речей же и указов Гитлера наготове был сверх‑ суперлатив — слово «всемирноисторический».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.