|
|||
Виктор Клемперер 10 страницаСтоль же мертво родственное ему слово времен последней мировой войны, хотя оно казалось созданным для вечности (если воспользоваться нацистским слогом) и появилось на свет под трескучий шум всей великогерманской прессы и радио: речь идет о глаголе «ковентрировать» (coventrieren). Английский городок Ковентри был «центром по производству вооружения» и только, населен он был тоже исключительно военными, ведь мы из принципиальных соображений атаковали лишь «военные цели», о чем твердили все военные сводки, мало того, мы совершали только «акты возмездия», да и вообще, не мы ведь начали, в отличие от англичан, которые первыми приступили к воздушным налетам и, будучи «воздушными пиратами», атаковали преимущественно церкви и больницы. Итак, Ковентри был «сровнен с землей» немецкими бомбардировщиками, которые теперь угрожали «ковентрировать» все английские города, работавшие на нужды армии. В октябре 1940 г. мы узнали, что Лондон претерпел серию «беспрерывных налетов возмездия», «крупнейшую в мировой истории бомбардировку», что он пережил «варфоломеевскую ночь» и будет ковентрирован в случае отказа от капитуляции. Глагол «ковентрировать» канул в Лету, гробовым молчанием обходила его та самая пропаганда, которая изо дня в день проклинала вражеских «пиратов и гангстеров» перед лицом всего человечества и праведного Бога на небесах, а значит, не имела права напоминать о собственных гангстерских подвигах в дни своего могущества. Глагол «ковентрировать» погребен в руинах немецких городов. Я сам вспоминаю это слово буквально два‑ четыре раза на дню (это зависит от числа моих вылазок в город — только утром или еще и днем), когда мне приходится спускаться из нашего мирного, утопающего в садах предместья вниз, в город, в свою контору. Стоит мне попасть в зону развалин, как слово тут как тут. Потом лекция, конференция, приемные часы заставляют забыть его. Но на обратном пути оно тут же набрасывается на меня, выскакивая из пещер разрушенных домов. «Ковентрировать» — гремит трамвай, «ковентрировать» — отстукивают в такт шаги. У нас появится новая живопись и новая поэзия, воспевающие руины, но они будут непохожи на живопись и поэзию восемнадцатого века. В те годы люди, заливаясь слезами, с меланхолическим наслаждением предавались мыслям о бренности; ведь эти развалившиеся средневековые замки и монастыри или даже эти античные храмы и дворцы были разрушены столько веков тому назад, что боль за их участь была сугубо общечеловеческой, сугубо философской, а значит очень мягкой и, в общем, приятной. Но здесь… под этими колоссальными пространствами развалин, возможно, все еще лежат твои близкие, которые пропали без вести, в этой выгоревшей кирпичной коробке обратилось в пепел все, что ты наживал десятилетиями. Невосполнимое: твои книги, твой рояль… Нет, наши руины не располагают к кроткой меланхолии. И когда горестное зрелище вызывает в памяти глагол «ковентрировать», он оставляет после себя унылые мысли, свести которые можно к двум словам: преступление и наказание. Но это во мне говорит одержимость филолога. Народ уже забыл про Ковентри и про слово «ковентрировать». Перед лицом смерти, несущейся с неба, в народную память врезались два других, не так чуждо звучавших выражения. У меня есть право говорить о народе, ибо, спасаясь бегством после гибели Дрездена, мы проехали множество провинций, а на дорогах встречали беженцев и солдат со всех концов Германии, представителей всех слоев общества. И всюду, на покрытых оловянной фольгой[132] лесных тропах Фогтланда, на разбитых железнодорожных путях в Баварии, в сильно пострадавшем Мюнхенском университете, в сотнях всевозможных бункеров, в сотнях различных поселков, от крестьян и горожан, из уст интеллигентов и рабочих, всюду, когда звучало предупреждение о том, что приближается авиация, в моменты тоскливого ожидания отбоя, но и в минуты непосредственной опасности, я то и дело слышал: «А Германн ведь сказал, пусть его назовут Майером, если хоть один вражеский самолет прорвется к нам! » Часто это длинное предложение ужималось до насмешливого возгласа: «Германн Майер! » Тот, кто напоминал об уверениях Геринга, все еще сохранял чуточку юмора, пусть это был юмор висельника. Те же, у кого брало верх ожесточение, цитировали угрозу Гитлера, сулившего «стереть с лица земли» английские города. «Стереть с лица земли» и «не будь я Майер» — вот две непревзойденные по лаконизму и вместе с тем исчерпывающие характеристики: одного в его сущности — как преступника, одержимого манией величия, другого в его роли — как шута горохового. Пророчествовать — занятие неблагодарное, но я верю, что «стереть с лица земли» и «Майер» в языке останутся.
XXI Немецкий корень
Среди жалкой стопки книг, разумеется, чисто научного содержания, которые мне можно было взять с собой в «еврейский дом», была «История немецкой литературы» Вильгельма Шерера[133]. Эту книгу я впервые взял в руки, будучи студентом‑ первокурсником Мюнхенского университета, и с тех пор не переставал изучать ее, заглядывать в нее, как в справочник. Теперь же, когда я брался за Шерера, мне часто, нет, постоянно, приходило в голову, что его духовная свобода, его объективность, его колоссальная эрудиция поражают меня несравненно больше, чем в прежние времена, когда некоторые из этих добродетелей казались просто неотъемлемым качеством всякого ученого. Отдельные фразы, отдельные суждения часто давали совсем иную пищу для размышлений, чем прежде; ужасающие метаморфозы, которые претерпела Германия, выставляли все прежние проявления немецкого духа в новом, изменившемся свете. Как стало возможным то, что творится в Германии сейчас, то, что являет собой вопиющую противоположность всем, буквально всем этапам немецкой истории? Traits é ternels, вечным чертам народного характера, о которых толкуют французы, я всегда находил подтверждение, всегда считал, что находил им подтверждение, всегда подчеркивал это в своих работах. И что же, все это оказалось на поверку ложью? Или правы поклонники Гитлера, когда, к примеру, ищут себе авторитетной поддержки у Гердера, этого великого гуманиста? Неужели существовала какая‑ то духовная связь между немцами эпохи Гёте и народом Адольфа Гитлера? В годы, когда я все силы отдавал культуроведению[134], Ойген Лерх[135] как‑ то бросил мне в укор насмешливое, впоследствии растиражированное слово: я‑ де изобрел «вечного француза» (как говорят, например, о «вечном пере»). И когда впоследствии я убеждался в том, насколько беззастенчиво национал‑ социалисты используют в своих целях насквозь изолганное культуроведение, чтобы возвысить немца до человека‑ господина милостью Бога и права, чтобы принизить другие народы до уровня существ низшей породы, тогда я со стыдом и отчаянием вспоминал, что сыграл в этом движении известную, можно сказать, ведущую роль. И все же, со всей придирчивостью анализируя свои действия, я на каждом шагу мог удостоверяться в чистоте своей совести: ведь я разнес в пух и прах «Esprit und Geist»[136] Векслера, этот пронизанный по‑ детски наивным шовинизмом пухлый том берлинского ординарного профессора, несущий ответственность за умственное развращение целого легиона учителей школ, университетских преподавателей. Однако речь шла не о чистоте моей совести, никого не интересующей, но о наличии или отсутствии вечных черт характера. В то время был очень популярен Тацит, его цитировали направо и налево: ведь в своей книге «Германия» он выставил предков современных немцев в таком выгодном свете, а от Арминия (Германна) и его дружины дорога прямиком вела через Лютера и Фридриха Великого к Гитлеру с его отрядами SA, SS и HJ. Очередное из таких исторических рассуждений и побудило меня полистать Шерера, чтобы выяснить, что он говорит о «Германии». И тут я наткнулся на абзац, который потряс меня и в каком‑ то смысле принес облегченье. Шерер пишет о том, что в Германии духовные взлеты и падения отличаются исключительной основательностью: вознестись можно очень высоко, но и низвергнуться очень глубоко: «Создается впечатление, что отсутствие меры есть проклятие, сопровождающее наше духовное развитие. Как высоко взлетаем мы, но падаем тем глубже. Мы похожи на того германца, который, бросая игральные кости, проигрывает все свое добро и в последнем броске ставит на кон свою собственную свободу, теряет ее и добровольно продает себя в рабство. Столь велико — добавляет рассказчик Тацит — даже в дурных вещах германское упорство; сами германцы называют его верностью». Тогда впервые меня осенило, что все самое лучшее и самое худшее в немецком характере все же следует возводить к общей и неотъемлемой основной черте, что существует связь между зверствами гитлеровского режима и фаустовскими взлетами немецкой классической поэзии и немецкой классической философии. А пять лет спустя, когда катастрофа была близка к развязке, когда весь размах этих зверств и вся бездна немецкого падения стали явными, меня снова вернул к процитированному месту из Тацита крошечный фактик и связанное с ним короткое замечание в книге Пливье «Сталинград». Пливье упоминает один немецкий дорожный указатель в России: «Калач‑ на‑ Дону. До Лейпцига 3200 км», — и дает такой комментарий: «Это свидетельство поразительного триумфа. И даже если к реальному расстоянию накинули тысячу километров, то это сделало еще более подлинным проявление бессмысленного блуждания в безмерном пространстве». Готов поспорить, что писатель, записавший эту мысль, не думал ни о «Германии» Тацита, ни об ученой истории немецкой литературы Вильгельма Шерера. Но погружаясь в бездну сегодняшнего немецкого вырождения, пускаясь на поиски его глубинной причины, он само собой наталкивается на все ту же характерную черту: отсутствие меры, пренебрежение ко всяческим границам. «Беспредельность» (Entgrenzung) — это ключевая установка, ключевое свойство деятельности романтического человека, в каких бы конкретных формах ни выражалась его романтическая сущность — в религиозных исканиях, в художественных образах, в философствовании, в жизненной активности, в нравственных поступках или преступлениях. Еще задолго до появления понятия и термина «романтизм», на протяжении столетий любое занятие немцев носит печать романтического. Это особенно бросается в глаза филологам‑ романистам, изучающим французскую словесность, ибо в Средние века Франция была постоянной наставницей для Германии и поставщицей тем для художественного творчества, а как только немцы осваивали французскую тему, они тотчас же то в одном, то в другом направлении прорывали границы, в которых держался оригинал. Вполне наивное и далекое от научности замечание Пливье в его связи с мыслью Шерера смыкает для меня армию Третьего рейха с германским воинством Арминия. Это довольно неясное утверждение, а потому меня постоянно приводил в отчаяние мучивший меня вопрос об осязаемой связи между преступной сущностью нацизма (для которой вполне подходит рожденное самим LTI выражение: недочеловечность) и прежним духовным богатством Германии. Мог ли я в самом деле успокаивать себя тем, что все эти ужасы были лишь подражанием, чем‑ то занесенным извне, свирепой итальянской болезнью, наподобие занесенной несколько столетий назад французской болезни, опустошающие последствия которой усугублялись ее новизной? У нас все было не только хуже, но в сущности своей иначе и ядовитее, чем в Италии. Фашисты воспользовались правовым преемством античного римского государства, они считали, что их предназначение — восстановить античную римскую империю. Однако фашисты не распространяли учения, согласно которому жители подлежащих повторному завоеванию территорий находятся в зоологическом плане на более низкой ступени развития, чем потомки Ромула, что они в силу законов природы осуждены навеки пребывать на своем неполноценном уровне, — этому со всеми жестокими выводами отсюда фашизм не учил, по крайней мере до тех пор пока не попал под встречное влияние своего крестника, Третьего рейха. Но здесь я снова возвращаюсь к возражению, которое сам же выдвигаю на протяжении многих лет: не переоценивал ли я — испытавший на себе ужасы антисемитизма — его роли в рамках нацистской системы? Нет, я ее не переоценивал, и сейчас стало абсолютно ясно, что антисемитизм составлял средоточие и во всех отношениях решающий момент в нацизме. Антисемитизм — это чувство затаенной злобы опустившегося австрийского мещанина Гитлера, антисемитизм — это его узколобая основная идея в политике, ибо он начал задумываться над политическими проблемами в эру Шёнерера и Люгера[137]. Антисемитизм от начала до конца был самым эффективным пропагандистским средством партии, самой действенной и популярнейшей конкретизацией расовой доктрины, да и вообще в сознании немецкой массы тождествен расовому учению. Ибо что знает немецкий обыватель об опасностях «негровизации» (Verniggerung), насколько далеко простирается его личное знакомство с пропагандируемой неполноценностью восточных и южных народов? Но хоть одного еврея знает каждый. В сознании немецкого обывателя антисемитизм и расовое учение — это синонимы. А с помощью научного, точнее, псевдонаучного расового учения можно обосновать и оправдать все злоупотребления и притязания национальной гордыни, любую захватническую политику, любую тиранию, любую жестокость и любые массовые убийства. С тех пор как я узнал о лагере в Аушвице и его газовых камерах, с тех пор как я прочитал «Миф 20 века» Розенберга и «Основания…» Чемберлена[138], я уже не сомневался в том, что центральную, решающую роль в национал‑ социализме играли антисемитизм и расовая доктрина. (В каждом конкретном случае, однако, ключевым может быть вопрос, образует ли расовая догма там, где наивно смешивают антисемитизм и расизм, подлинный исходный пункт антисемитизма или же служит только его поводом и драпировкой. ) И если выясняется, что речь здесь идет о специфически немецком, выделившемся из немецкой сущности яде, то тут уже нет нужды демонстрировать заимствованные выражения, обычаи, политические меры; тогда национал‑ социализм оказывается не занесенной болезнью, но вырождением самой немецкой сущности, болезненной формой проявления тех самых traits é ternels. Антисемитизм — как социально, религиозно и экономически обоснованное отвержение — существовал во все времена и у всех народов, то здесь, то там, то слабее, то сильнее; и было бы в высшей степени несправедливо приписывать его именно немцам и им одним. То абсолютно новое и уникальное, что было привнесено в антисемитизм в Третьей империи, заключается в трех вещах. Во‑ первых, эта эпидемия вспыхнула и разгорелась жарче, чем когда‑ либо, в то время, когда казалось, что она — как заразная болезнь — уже давно и навсегда ушла в прошлое. Поясню: до 1933 г. то тут, то там можно было заметить антисемитские выступления, примерно так же, как в европейских портах порой наблюдаются вспышки холеры и чумы; но точно так же, как люди уверены в том или лелеют надежду на то, что в пределах цивилизованного мира и речи быть не может о возникновении — как это случалось в Средние века — опустошительных эпидемий, казалось совершенно невозможным, что дело опять может дойти до лишения евреев гражданских прав и до их преследования по аналогии со средневековыми прецедентами. Вторая особенность, наряду с неслыханной анахроничностью, заключается в том, что этот анахронизм явился вовсе не в облачениях прошлого, а в самом современном обличье, не как народные беспорядки, безумие и стихийные массовые убийства (хотя на первых порах и создавалось впечатление стихийности), а в самых совершенных организационных и технических формах; и сегодня, когда вспоминают об уничтожении евреев, на ум приходят газовые камеры Аушвица. Что же касается третьего и самого важного новшества, то оно состоит в подведении под ненависть к евреям расовой идеи. Прежде, во все времена враждебное отношение к евреям было связано исключительно с положением евреев, находящихся за пределами христианской религии и христианского общества; принятие христианского вероисповедания и усвоение местных обычаев приводило к уравниванию в правах (по крайней мере в следующем поколении) и стирало различия между евреем и неевреем. Однако расовая доктрина проводит это различие уже по крови, что делает всяческое уравнивание невозможным, увековечивает разделение и дает ему религиозную санкцию. Все три новшества тесно связаны друг с другом, и все они возвращают нас к основной черте, отмеченной Тацитом: к германскому «упорству даже в дурном деле». Антисемитизм как данность, связанная с кровью, неистребим в своем упорстве; в силу «научности», на которой он сам настаивает, антисемитизм — не анахронизм, он приспособился к современному мышлению, а потому для него вполне естественно использовать для достижения своей цели самые современные научные средства. То, что при этом действуют с исключительной жестокостью, вполне согласуется с фундаментальным свойством безмерного упорства. В книге Вилли Зайделя[139] «Новый Даниил» (1920) рядом с персонажем, олицетворяющим идеализированного немца, стоит фигура лейтенанта Цукшвердта — представителя того слоя немцев, из‑ за которого нас возненавидели за границей и с которым тщетно пытался бороться «Симплициссимус». Этот человек не без способностей, в целом его едва ли можно назвать злодеем, и уж подавно — садистом. Но вот ему поручили утопить нескольких котят: когда он вытаскивает мешок из воды, один из зверьков еще барахтается. Тут он берет камень, мозжит несчастного котенка «в розовую кашу» и при этом еще приговаривает: «Вот, стервец, будешь знать, что такое основательность! » Можно предположить, что автор, который, явно усердствуя ради справедливости, изобразил этого представителя выродившейся части народа, останется верным своей оценке до конца книги, как это прослеживается, скажем, у Роллана, у которого выписаны обе Франции и обе Германии. Но не тут‑ то было: под занавес основательный кошкодав находит у автора извиняющее его сочувствие, тогда как американцы в этом романе, где сравниваются народы, получают оценки все хуже и хуже. Причина же такого различия подходов — мягкого и жесткого — состоит в том, что у немцев все еще сохранилась расовая чистота, в то время как американцы представляют собой смешанную расу — вот, например, что говорится о жителях города Цинцинатти: «Это наполовину выродившееся в результате кровосмешения или перемешанное с индейской и еврейской кровью население», а в другой раз с одобрением цитируется, как назвал Америку японец‑ путешественник: «that Irish‑ Dutch‑ Nigger‑ Jew‑ mess»[140]. И уже здесь, сразу после Первой мировой войны и до первого появления на политической арене Адольфа Гитлера, когда перед нами — явно чистый идеалист, мыслящий автор, не раз с успехом доказывавший свою беспристрастность, уже здесь можно спросить, является ли расовая доктрина чем‑ то существенно иным, чем фасадом и маскировкой фундаментального антисемитского чувства; этот вопрос не можешь не задать себе, читая какое‑ либо рассуждение о войне: когда битвы у Вердена и на Сомме идут с переменным успехом, «около пары противников вертится беспристрастная личность с остроконечной бородкой и блестящими семитскими глазами и ведет счет очков; вот вам мировой журнализм». Своеобразие национал‑ социализма по сравнению с другими видами фашизма связано с расовой идеей, суженной и заостренной до антисемитизма, получившей дальнейшее развитие в антисемитизме. Из нее вытягивает он весь свой яд. Нет буквально ничего, что не связывалось бы с семитами, даже если речь идет о внешнеполитических противниках. Большевизм становится жидовским большевизмом, французы очерномазились и ожидовели, англичан даже возводят к тому библейскому племени евреев, следы которого считаются утраченными и т. д. Основное качество немцев — отсутствие чувства меры, сверхнастойчивость, устремленность в беспредельное — служило чрезвычайно питательной почвой для расовой идеи. Но можно ли видеть в ней самой немецкий продукт? Если проследить ее теоретическое выражение в истории, то получается прямая линия, ведущая — беру лишь основные этапы — от Розенберга через англичанина по крови, избравшего Германию своей родиной, Хьюстона Стюарта Чемберлена к французу Гобино. Трактат последнего «Essai sur l’inegalité des races humaines» («Опыт о неравенстве человеческих рас»), вышедший в 4 томах с 1853 по 1855 гг., впервые учит о превосходстве арийской расы, о высшем и единственно заслуживающем звания человеческого чистопородном германстве и об угрожающей ему опасности со стороны семитской крови, всепроникающей, несравненно худшей, едва ли заслуживающей названия человеческой. Здесь содержится все необходимое для Третьего рейха философское обоснование; все позднейшие донацистские построения и прикладные применения учения восходят к этому самому Гобино; он один является (или кажется — вопрос оставляю пока открытым) автором кровавой доктрины и несет за нее ответственность. Еще незадолго до краха гитлеровского рейха была предпринята ученая попытка отыскать предшественников Гобино среди немцев. Имперский институт истории новой Германии в числе своих трудов издал обширное и основательно проработанное исследование. «Расовая идея в немецком романтизме и ее истоки в 18 веке». Герман Бломе, честный, но недалекий автор его, доказал полную противоположность того, что он мнил доказать. Цель его — сделать 18 век, Канта, немецких романтиков предшественниками (в естественнонаучном смысле) француза, а значит, разделяющими с ним ответственность. При этом он исходил из ложной предпосылки, что всякий, кто бы ни исследовал естественную историю человека, классификацию рас и их признаки, может считаться предшественником Гобино. Оригинальным же у Гобино было не то, что он подразделил человечество на расы, но то, что он отбросил общее понятие человечества, в результате чего расы стали чем‑ то самостоятельным, и в рамках белой расы фантастическим образом противопоставлял германскую расу господ вредоносной семитской расе. Были ли у Гобино какие‑ нибудь предшественники? Разумеется, говорит Бломе, — Бюффон как «чистый естествоиспытатель» и Кант как «философ, опирающийся на естественные науки» выработали и использовали понятие расы, было еще несколько ученых мужей, которые впоследствии — еще до Гобино — пришли к некоторым новым выводам в области расовой теории, причем не обошлось и без высказываний, в которых утверждается превосходство белых над цветными. Но уже в самом начале книги встречается сомнительное утверждение, которое постоянно — с незначительными вариациями — повторяется: во всем 18 столетии и вплоть до середины 19 века расовая теория не смогла решающим образом (решающим, конечно, с точки зрения нацизма! ) продвинуться вперед, поскольку сдерживалась господствующим гуманистическим идеалом. Что бы получилось из Гердера, обладавшего таким тонким слухом для восприятия разнородных голосов народов и таким сильным сознанием собственной принадлежности к немецкому духу (что и позволило нацистским историкам литературы скроить из него чуть ли не настоящего PG, партайгеноссе), если бы его «идеалистически окрашенная точка зрения не дала ему возможности за всем многообразием постоянно видеть и подчеркивать единство человеческого рода»! О, это грустное 116‑ е письмо «для поощрения гуманности» с его «принципами естественной истории человечества»! «Прежде всего следует быть непартийным, как сам гений человечества; нельзя иметь ни любимого племени, ни народа‑ фаворита на земле». И еще: «Естествоиспытатель не предполагает никакой табели о рангах среди творений, которые он изучает; все они для него равно любимы и ценны. Таков и естествоиспытатель человечества…» А что толку, наконец, «констатировать преобладание естественнонаучных интересов» у Александра фон Гумбольдта[141], если «в вопросах расы обусловленное временем идеалистическое понимание человечества препятствовало ему в конечном счете стремиться к расовым выводам и делать их»? Таким образом, намерение нацистского автора возвести расовое учение Третьего рейха к немецким мыслителям в целом потерпело крах. Можно продемонстрировать еще и с другой стороны, что антисемитизма, опирающегося на доктрину крови, до проникновения в Германию идей Гобино там не было. В своем исследовании «О проникновении антисемитизма в немецкое мышление» (журнал «Aufbau», 1946, Nr. 2) Арнхольд Бауэр указывает, что корпорации, аффектированно подчеркивавшие свой немецко‑ романтический дух, «по принципиальным соображениям не исключали евреев из своих рядов». Эрнст Мориц Арндт[142] хотел видеть среди членов [корпорации] только христиан, однако крещеных евреев он рассматривал как «христиан и полноправных граждан». «Отец гимнастики Ян[143], которого клеймили позором как фанатичного тевтонца, даже не требовал крещения в качестве условия для вступления в корпорацию». Да и сами корпорации при основании «Всеобщих немецких корпораций» отвергли необходимость крещения для членства в них. Настолько сильно, пишет Бауэр (тесно смыкаясь с нацистским диссертантом), были укоренены «гуманистическое духовное наследие, веротерпимость Лессинга и универсализм Канта». И все же — вот почему эта глава и вошла в мою книгу об LTI, хотя с книгой Бломе, а уж подавно с исследованием Бауэра я познакомился только сейчас, — все же я твердо придерживаюсь мнения, которое выработалось у меня в те лихие годы: расовое учение, из которого произвольно вывели привилегию германства и его монополию на принадлежность к человечеству, учение, в своих крайних выводах ставшее лицензией на жесточайшие преступления в отношении человечества, коренилось в немецком романтизме, иными словами: французский автор этого учения был собратом по убеждениям, последователем, учеником (не знаю, до какой степени сознательным) немецкого романтизма. Учением Гобино я неоднократно занимался в своих прежних работах, об этой фигуре у меня сложилось вполне ясное представление. Поверю на слово ученым‑ естествоиспытателям, утверждающим, что он, как ученый‑ естественник, заблуждался. Но мне легко в это поверить, ведь я сам со всей определенностью установил, что Гобино не занимался наукой ради нее самой, что он не был ученым по внутреннему побуждению. Наука всегда служила у него предвзятой и эгоистической идее, чью истинность она и должна была неопровержимо доказывать. Граф Артюр Гобино играет в истории французской литературы более важную роль, чем в естествознании, но что характерно, эту роль признали скорее немцы, чем его земляки. Во всех фазах французской истории, свидетелем которых он стал — родился он в 1816 г., умер в 1882 г., — Гобино чувствовал себя обделенным: как дворянин — в отношении своего наследного, как он полагал, права быть господином, как индивид — в отношении возможности развиваться и действовать, — мошеннически обманутым властью денег, буржуазией, толпой, стремящейся к равноправию, господством всего того, что он называл демократией и ненавидел, в чем усматривал упадок человечества. Он не сомневался в том, что был чистокровным потомком старинного французского феодального дворянства и древней франкской аристократии. И вот во Франции издавна и с серьезными последствиями велся спор политических теорий. Феодальная знать заявляла: мы потомки франкских завоевателей и в этом качестве располагаем правом на господство над покоренным галло‑ романским населением, мы не подвластны даже нашему франкскому королю, ведь, согласно франкскому праву, король есть только primus inter pares и ни в коем случае не властелин над аристократией, обладающей теми же правами. Напротив, юристы, защитники короны, видели в абсолютном монархе преемника римских цезарей, а в подвластном ему народе — галло‑ романского потомка некогда существовавшего римского народа. В ходе революции Франция, согласно этой теории, вернулась, сбросив иго своих цезаристских угнетателей, к государственной форме римской республики; для феодалов из рода древних франков уже не было места. Гобино, чье подлинное дарование было скорее поэтическим, начинает как последователь французской романтической школы, отличительными признаками которой были приверженность к Средневековью и неприятие трезвого буржуазного мира. Он ощущает себя аристократом‑ одиночкой, франком, германцем — все это для него едино. Довольно рано приступает он к исследованиям в области германистики и ориенталистики. Немецкий романтизм нашел связь — в языковом и литературном отношениях — с индийской предысторией германства, с арийской общностью семейств европейских народов. (Перекочевавший со мной в «еврейский дом» Шерер указывает в своих хронологических таблицах за 1808 г. работу Фр. Шлегеля «Язык и мудрость индусов», а за 1816 г. — статью Франца Боппа[144] «О системах спряжения санскритского языка в сравнении с системой спряжения греческого, латинского, персидского и германского языков». ) Внутреннюю организацию арийского человека раскрывает филология, а не естествознание. Пусть важнейший импульс Гобино находит в самом естествознании, но немецкий романтизм просто соблазнил его. Ведь в своем порыве в беспредельное романтизм преступает все границы и размывает их, выходя в своей конструирующей и символизирующей деятельности за пределы умозрения к естественнонаучной сфере. И вот он заманивает французского поэта, который с тем большей страстью подчеркивал свое «германство», что оно было только результатом его выбора, побуждает его (и как бы дает на это санкцию) использовать в своих умозрениях естественнонаучные факты или истолковывать их философски так, чтобы они подтверждали то, что он хотел бы подтвердить ими, — то есть его превознесение германства. У Гобино это превознесение было обусловлено внутриполитическим гнетом, у романтиков — бедствиями во время наполеоновской оккупации. Уже говорилось, что идеал германизма оградил романтиков (с точки зрения нацистов — помешал им) от того, чтобы сделать выводы из сознания их избранничества как германцев. Но национальное самосознание, перегретое до национализма и шовинизма, сжигает и эту защитную преграду. При этом полностью утрачивается чувство принадлежности ко всему человечеству; ведь в собственном народе содержится все самое ценное, что относится к человечеству, а что касается противников Германии — «Убейте их! И суд мира / Не спросит вас о причинах! »
|
|||
|