![]()
|
|||||||
Горький Максим 7 страницаОна взглянула в лицо ему, и в ее глазах вспыхнула злоба. - О, как бы я хотела, чтоб в тебе проснулись все эти муки, которыми я живу... Чтоб и ты, как я, не спал ночей от дум, чтоб и тебе всё опротивело... и сам ты себе опротивел! Ненавижу я всех вас... ненавижу! Она, вся красная, так гневно смотрела на него и говорила так зло, что он, удивленный, даже не обиделся на нее. Никогда еще она не говорила с ним так. - Что это ты? - спросил он ее. - И тебя я ненавижу! Ты... что ты? Мертвый, пустой... как ты будешь жить? Что ты дашь людям? - вполголоса и как-то злорадно говорила она. - Ничего не дам, пускай сами добиваются... - ответил Фома, зная, что этими словами он еще больше рассердит ее. Сила ее упреков невольно заставляла Фому внимательно слушать ее злые речи; он чувствовал в них смысл. Он даже подвинулся ближе к ней, но, негодующая и гневная, она отвернулась от него и замолчала. На улице еще было светло, и на ветвях лип пред окнами лежал отблеск заката, но комната уже наполнилась сумраком. Огромный маятник каждую секунду выглядывал из-за стекла футляра часов и, тускло блеснув, с глухим, усталым звуком прятался то вправо, то влево. Люба встала и зажгла лампу, висевшую над столом. Лицо девушки было бледно и сурово. - Накинулась ты на меня, - сдержанно заговорил Фома, - чего ради? Непонятно... - Не хочу я с тобой говорить! - сердито ответила Люба. - Дело твое... Но все-таки... чем же я провинился? - Пойми, душно мне! Тесно мне... Ведь разве это жизнь? Разве так живут? Кто я? Приживалка у отца... держат меня для хозяйства... потом замуж! Опять хозяйство... - А я тут при чем? - спросил Фома - Ты - не лучше других... - И за то виноват пред тобой? - Ты должен желать быть лучше... - Да разве я этого не желаю?! -воскликнул Фома. Девушка хотела что-то сказать ему, но в это время где-то задребезжал звонок, и она, откинувшись на спинку стула, вполголоса сказала: - Отец... - Ну, хоть и подождал бы он, так не огорчил, - сказал Фома. -Хотелось мне еще тебя послушать... больно уж любопытно... - А! Детишки мои, сизы голуби! -воскликнул Яков Тарасович, являясь в дверях. - Чаек пьете? Налей-ка мне, Любава! Сладко улыбаясь и потирая руки, он сел рядом с Фомой и, игриво толкнув его в бок, спросил: - О чем больше ворковали? - Так, о пустяках разных, - ответила Люба. - Да разве я тебя спрашиваю? - искривив лицо, сказал ей отец. - Ты себе сиди, помалкивай у своего бабьего дела... - Про обед рассказывал я ей, - перебил Фома речь крестного. - Ага! Та -ак... Ну, и я буду говорить про обед... Наблюдал я за тобой давеча... неразумно ты держишь себя! - То есть как? - спросил Фома, недовольно хмуря брови. - То есть так-таки просто неразумно, да и всё тут. Говорит, например, с тобою губернатор, а ты молчишь... - Что же я ему скажу? Он говорит, что потерять отца-несчастье... ну, я знаю это!.. А что же ему сказать? - " Так как оно мне от господа послано, то я, ваше превосходительство, не ропщу... " Так бы сказал или что другое в этом духе... Губернаторы, братец ты мой, смирение в человеке любят. - Что же мне -овцой на него глядеть? -усмехнулся Фома. - Овцой ты глядел, - этого не надо... А надо ни овцой, ни волком, а так -этак- разыграть пред ним: " Вы наши папаши, мы ваши детишки... " - он сейчас и обмякнет. - Это зачем же? - А на всякий случай... Губернатор - он, брат, всегда куда-нибудь годится. - Чему вы его учите, папаша! - тихо и негодующе сказала Люба. - А чему? - Лакейничать... - Врешь, ученая дура! Политике я учу, а не лакейству, политике жизни... Ты вот что - ты удались! Отыди от зла... и сотвори нам закуску. С богом! Люба быстро встала и, бросив полотенце из рук на спинку стула, ушла... Отец, сощурив глаза, посмотрел ей вслед, побарабанил пальцами по столу и заговорил: - Буду я тебя, Фома, учить. Самую настоящую, верную науку философию преподам я тебе... и ежели ты ее поймешь - будешь жить без ошибок. Фома взглянул, как двигаются морщины на лбу старика, и они ему показались похожими на строчки славянской печати. - Прежде всего, Фома, уж ежели ты живешь на сей земле, то обязан надо всем происходящим вокруг тебя думать. Зачем? А дабы от неразумия твоего не. потерпеть тебе и не мог ты повредить людям по глупости твоей. Теперь: у каждого человеческого дела два лица, Фома. Одно на виду у всех - это фальшивое, другое спрятано -оно-то и есть настоящее. Его и нужно уметь найти, дабы понять смысл дела... Вот, к примеру, дома ночлежные, трудолюбивые, богадельни и прочие такие учреждения. Сообрази -на что они? - Чего же соображать? -скучно сказал Фома. - Известно всем, для чего... для бедных, немощных. - Эх, брат! Иногда всем бывает известно, что такой-то человек мошенник и подлец, а все-таки все его зовут Иваном иль Петром и величают по батюшке, а не по матушке... - Это вы к чему? - А всё к делу... Так вот, говоришь ты, что дома эти для бедных, нищих, стало быть, - во исполнение Христовой заповеди... Ладно! А кто есть нищий? Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он брат Христов, он колокол господень и звонит в жизни для того, чтоб будить совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой... Он стоит под окном и поет: " Христа ра -ади! " и тем пением напоминает нам о Христе, о святом его завете помогать ближнему... Но люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем им невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а может, сто тысяч раз отдавали мы его на пропятие, но всё не можем изгнать его из жизни, зане братия его нищая поет на улицах имя его и напоминает нам о нем... И вот ныне придумали мы: запереть нищих в дома такие особые и чтоб не ходили они по улицам, не будили бы нашей совести. - Ло -овко! - изумленно прошептал Фома, во все глаза глядя на крестного. - Aга! - воскликнул Маякин, и глазки его сверкали торжеством. - Как же это отец -то -не догадался? -беспокойно спросил Фома. - Ты погоди! Ты еще послушай, дальше -то -хуже будет! Придумали мы запирать их в дома разные и, чтоб не дорого было содержать их там, работать заставили их, стареньких да увечных... И милостыню подавать не нужно теперь, и, убравши с улиц отрепышей разных, не видим мы лютой их скорби и бедности, а потому можем думать, что все люди на земле сыты, обуты, одеты... Вот они к чему, дома эти разные, для скрытия правды они... для изгнания Христа из жизни нашей. Ясно ли? - Да -а! -сказал Фома, отуманенный ловкой речью старика. - И еще не всё тут... еще не до дна лужа вычерпана! - воскликнул Маякин, одушевленно взмахивая рукой в воздухе. Морщины на лице его играли; длинный, хищный нос вздрагивал, и голос дребезжал нотами какого-то азарта и умиления. - Теперь поглядим на это дело с другого бока. Кто больше всех в пользу бедных жертвует на все эти дома, приюты, богадельни? Жертвуют богатые люди, купечество наше... Хорошо-с! А кто жизнью командует и устраивает ее? Дворяне, чиновники и всякие другие - не наши люди... От них и законы, и газеты, и науки - всё от них. Раньше они были помещиками, теперь земля из-под них выдернута, они на службу пошли... А кто, по нынешним дням, самые сильные люди? Купец в государстве первая сила, потому что с ним - миллионы! Так ли? - Так! -согласился Фома, желая скорее услышать то недоговоренное, что сверкало уже в глазах крестного. - Так вот ты и понимай, -раздельно и внушительно продолжал старик, - жизнь устраивали не мы, купцы, и в устройстве ее и до сего дня голоса не имеем, рук приложить к ней не можем. Жизнь устроили другие, они и развели в ней паршь всякую, лентяев этих, несчастненьких, убогеньких, а коли они ее развели, они жизнь засорили, они ее испортили - им, по -божьи рассуждая, и чистить ее надлежит! Но чистим ее -мы, на бедных жертвуем -мы, призираем их -мы... Рассуди же ты, пожалуйста: зачем нам на чужое рубище заплаты нашивать, ежели не мы его изодрали? Зачем нам дом чинить, ежели не мы в нем жили и не наш он есть? Не умнее ли это будет, ежели мы станем к сторонке и будем до поры до времени стоять да смотреть, как всякая гниль плодится и чужого нам человека душит? Ему с ней не сладить, - средств у него нет. Он к нам и обратится, скажет: " Пожалуйте, господа, помогите! " А мы ему: " Позвольте нам простору для работы! Включите нас в строители оной самой жизни! " И как только он нас включит - тогда-то мы и должны будем единым махом очистить жизнь от всякой скверны и разных лишков. Тогда государь император воочию узрит светлыми очами, кто есть его верные слуги и сколько они в бездействии рук ума в себе накопили... Понял? - Как же не понять! - воскликнул Фома. Когда крестный говорил о чиновниках, он вспомнил о лицах, бывших на обеде, вспомнил бойкого секретаря, и в голове его мелькнула мысль о том, что этот кругленький человечек, наверно, имеет не больше тысячи рублей в год, а у него, Фомы - миллион. Но этот человек живет так легко и свободно, а он, Фома, не умеет, конфузится жить. Это сопоставление и речь крестного возбудили в нем целый вихрь мыслей, но он успел схватить и оформить лишь одну из них. - В самом деле - для денег, что ли, одних работаешь? Что в них толку, если они власти не дают. - Ага! - прищурив глаз, сказал Маякин. - Эх! -обиженно воскликнул Фома. -Как же это отец-то? Говорили вы с ним? - Двадцать лет говорил... - Ну, и что он? - Не доходила до него моя речь... темечко у него толстовато было, у покойного... Душу он держал на распашку, а ум у него глубоко сидел... Н- да, сделал он промашку... Денег этих весьма и очень жаль... - Денег мне не жаль... -- Ты бы попробовал нажить хоть десятую долю из них да тогда и говорил... - Я могу войти? - раздался за дверью голос Любы. - Можешь... - ответил отец. - Вы сейчас закусывать станете? - спросила она, входя. - Давай... Она Подошла к буфету и загремела посудой. Яков Тарасович посмотрел на нее, пожевал губами и вдруг, хлопнув Фому ладонью по колену, сказал ему: - Так-то, крестник! Вникай... Фома ответил ему улыбкой и подумал про себя: " А умен... умнее отца-то... " И тотчас же сам себе, но как бы другим голосом ответил: " Умнее, но - хуже... " V Двойственное отношение к Маякину всё укреплялось у Фомы: слушая его речи внимательно и с жадным любопытством, он чувствовал, что каждая встреча с крестным увеличивает в нем неприязненное чувство к старику. Иногда крестный возбуждал у крестника чувство, близкое к страху, порой даже физическое отвращение. Последнее обыкновенно являлось у Фомы тогда, когда старик был чем-нибудь доволен и смеялся. От смеха морщины старика дрожали, каждую секунду изменяя выражение лица; сухие и тонкие губы его прыгали, растягивались и обнажали черные обломки зубов, а рыжая бородка точно огнем пылала, и звук смеха был похож на визг ржавых петель. Не умея скрывать своих чувств, Фома часто и очень грубо высказывал их Маякину, но старик как бы не замечал грубости и, не спуская глаз с крестника, руководил каждым его шагом. Он почти не ходил в свою лавочку, всецело погрузись в пароходные дела молодого Гордеева и оставляя Фоме много свободного времени. Благодаря значению Маякина в городе и широким знакомствам на Волге дело шло блестяще, но ревностное отношение Маякина к делу усиливало уверенность Фомы в том, что крестный твердо решил женить его на Любе, и это еще более отталкивало его от старика. Люба и нравилась ему и казалась опасной. Она не выходила замуж, и крестный ничего не говорил об этом, не устраивал вечеров, никого из молодежи не приглашал к себе и Любу не пускал никуда. А все ее подруги уже были замужем... Фома удивлялся ее речам и слушал их так же жадно, как и речи ее отца; но когда она начинала с любовью и тоской говорить о Тарасе, ему казалось, что под именем этим она скрывает иного человека, быть может, того же Ежова, который, по ее словам, должен был почему-то оставить университет и уехать из Москвы. В ней много было простого и доброго, что нравилось Фоме, и часто она речами своими возбуждала у него жалость к себе: ему казалось, что она не живет, а бредит наяву. Его выходка на поминках по отце распространилась среди купечества и создала ему нелестную репутацию. Бывая на бирже, он замечал, что все на него поглядывают недоброжелательно и говорят с ним как-то особенно. Раз даже он услыхал за спиной у себя негромкий, но презрительный возглас: - Гордионишко! Молокосос... Он не обернулся посмотреть, кто бросил эти слова. Богатые люди, сначала возбуждавшие в нем робость перед ними, утрачивали в его глазах обаяние. Не раз они уже вырывали из рук его ту или другую выгодную поставку; он ясно видел, что они и впредь это сделают, все они казались ему одинаково алчными до денег, всегда готовыми надуть друг друга. Когда он сообщил крестному свое наблюдение, старик сказал: - А как же? Торговля-всё равно, что война, - азартное дело. Тут бьются за суму, а в суме -душа... - Не нравится это мне, - заявил Фома. - И мне не всё нравится, - фальши много! Но напрямки ходить в торговом деле совсем нельзя, тут нужна политика! Тут, брат, подходя к человеку, держи в левой руке мед, а в правой - нож. - Не очень хорошо это, - задумчиво сказал Фома. - Хорошо - дальше будет... Когда верх возьмешь, тогда и хорошо... Жизнь, брат Фома, очень просто поставлена: или всех грызи, иль лежи в грязи... Старик улыбался, и обломки зубов во рту его вызвали у Фомы острую мысль: " Многих, видно, ты загрыз... " - Лучше-то ничего нет? Тут - всё? - Где же - кроме? Всякий себе лучшего желает... А что оно, лучше? Вперед людей уйти, выше их стать. Вот все и стараются достичь первого места в жизни... иной так, иной этак... но все обязательно хотят, чтоб их, как колокольни, издали было видать. К этому человек и назначен, к возвышению... Даже в книге Иова это выражено: " Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх". Ты посмотри: ребятишки в играх и то друг друга всегда превзойти хотят. И всякая игра всегда свой высокий пункт имеет, чем она и занятна... Понял? - Это я понимаю! - сказал Фома. - Это надо чувствовать... С одним понятием никуда не допрыгаешь, и ты еще пожелай, так пожелай, чтобы гора тебе - кочка, море тебе - лужа! Эх! Я, бывало, в твои годы играючи жил! А ты всё еще нацеливаешься... Однообразные речи старика скоро достигли того, на что были рассчитаны: Фома вслушался в них и уяснил себе цель жизни. Нужно быть лучше других, затвердил он, и возбужденное стариком честолюбие глубоко въелось в его сердце... Въелось, но не заполнило его, ибо отношения Фомы к Медынской приняли тот характер, который роковым образом должны были принять. Его тянуло к ней, ему всегда хотелось видеть ее, а при ней он робел, становился неуклюжим, глупым, знал это и страдал от этого. Он часто бывал у нее, но ее трудно было застать дома одну: около нее всегда, как мухи над куском сахара, кружились раздушенные щеголи. Они говорили с ней по -французски, пели, хохотали, а он молчал и смотрел на них, полный злобы и зависти. Поджав ноги, он сидел где-нибудь в уголке ее пестро убранной гостиной и угрюмо наблюдал. Пред ним, по мягким коврам, бесшумно мелькала она, кидая ему ласковые взгляды и улыбки, за ней увивались ее поклонники, и все они так ловко, точно змеи, обходили разнообразные столики, стулья, экраны - целый магазин красивых и хрупких вещей, разбросанных по комнате с небрежностью одинаково опасной и для них и для Фомы. Когда он шел, ковер не заглушал его шагов, и все эти вещи цеплялись за его сюртук, тряслись, падали. Был там около рояля бронзовый матрос, размахнувшийся, чтоб кинуть спасательный круг, на круге висели веревки из проволоки, и они постоянно дергали Фому за волосы. Всё это возбуждало смех у Софьи Павловны и ее поклонников, но очень дорого стоило Фоме, бросая его то в жар, то в холод. Но ему было не легче и наедине с ней. Встречая его ласковой улыбкой, она усаживалась с ним в одном из уютных уголков гостиной и обыкновенно начинала разговор с того, что, изгибаясь кошкой, заглядывала ему в глаза темным взглядом, в котором вспыхивало что-то жадное. - Я так люблю говорить с вами, - музыкально растягивая слова, пела она. Все эти - мне надоели... они скучные, ординарные, изношенные. А вы - свежий, искренний. Ведь вы их тоже не любите? - Терпеть не могу! - твердо ответил Фома. - А меня? -тихонько спрашивала она. Фома отводил глаза в сторону и, вздыхая, говорил: - Который раз вы это спрашиваете... - Вам трудно сказать? - Не трудно... да зачем? - Мне нужно знать это... - Играете вы со мной... - угрюмо говорил Фома. А она широко открывала глаза и тоном глубокого изумления спрашивала: - Как играю? Что значит - играть? И лицо у нее было такое ангельское, что он не мог не верить ей. - Люблю я вас, люблю! Разве это можно -не любить вас? - горячо говорил он, и тотчас же пониженным голосом с грустью добавлял: - Да ведь вам это не нужно!.. - Вот вы и сказали! -удовлетворенно вздыхала Медынская и отодвигалась от него подальше. - Мне всегда страшно приятно слушать, как вы это говорите... молодо, цельно... Хотите поцеловать мне руку? Он молча схватывал ее белую, тонкую ручку и, осторожно склонясь к ней, горячо и долго целовал ее. Она вырывала руку, улыбающаяся, грациозная, но ничуть не взволнованная его горячностью. Задумчиво, с этим, всегда смущавшим Фому, блеском в глазах, она рассматривала его, как что-то редкое, крайне любопытное, и говорила: - Сколько у вас здоровья, сил, душевной свежести... Вы знаете -ведь вы, купцы, еще совершенно не жившее племя, целое племя с оригинальными традициями, с огромной энергией души и тела... Вот вы, например: ведь вы драгоценный камень, и если вас отшлифовать... о! Когда она говорила: у вас, по-вашему, по-купечески, - Фоме казалось, что этими словами она как бы отталкивает его от себя. Это было и грустно и обидно. Он молчал, глядя на ее маленькую фигурку, всегда как-то особенно красиво одетую, всегда благоухающую, как цветок, и девически нежную. Порой в нем вспыхивало дикое и грубое желание схватить ее и целовать. Но красота и эта хрупкость тонкого и гибкого тела ее возбуждали в нем страх изломать, изувечить ее, а спокойный, ласковый голос и ясный, но как бы подстерегающий взгляд охлаждал его порывы: ему казалось, что она смотрит прямо в душу и понимает все думы... Эти взрывы чувства были редки, вообще же юноша относился к Медынской с обожанием, удивляясь всему в ней -ее красоте, речам, ее одежде. И рядом с этим обожанием в нем всегда жило мучительно острое сознание его отдаленности от нее, ее превосходства над ним. Такие отношения установились у них быстро; в две-три встречи Медынская вполне овладела юношей и начала медленно пытать его. Ей, должно быть, нравилась власть над здоровым, сильным парнем, нравилось будить и укрощать в нем зверя только голосом и взглядом, и она наслаждалась игрой с ним, уверенная в силе своей власти. Он уходил от нее полубольной от возбуждения, унося обиду на нее и злобу на себя. А через два дня снова являлся для пытки. Однажды он робко спросил ее: - Софья Павловна!.. Были у вас дети? - Нет... - Я так и знал! - с радостью вскричал Фома. Она взглянула на него глазами совсем маленькой и наивной девочки и сказала: - Почему же вы это знали? И зачем вам знать, были ли у меня дети? Фома покраснел, наклонил голову и начал говорить ей глухо и так, точно выталкивая слова из-под земли, и каждое слово весило несколько пудов. - Видите... ежели женщина, которая... то есть родила, то у нее глаза... совсем не такие... - Да -а? Какие же? - Бесстыжие! - бухнул Фома. Медынская рассмеялась своим серебристым смехом, и Фома, глядя на нее, рассмеялся. - Вы простите! - сказал он наконец. - Я, может, нехорошо... неприлично сказал... - О, нет, нет! Вы не можете сказать ничего неприличного... вы чистый, милый мальчик. Итак, у меня глаза не бесстыжие? - У вас - как у ангела! - восторженно объявил Фома, глядя на нее сияющим взглядом. А она взглянула на него так, как не смотрела еще до этой поры, - взглядом женщины-матери, грустным взглядом любви, смешанной с опасением за любимого - Идите, голубчик... Я устала и хочу отдохнуть... - сказала она ему, вставая и не глядя на него. Он покорно ушел. Некоторое время после этого случая она держалась с ним более строго и честно, точно жалея его, но потом отношения приняли снова форму игры кошки с мышью. Отношения Фомы к Медынской не могли укрыться от крестного, и однажды старик, скорчив ехидную рожу, спросил его: - Фома! Ты почаще голову щупай, чтоб не потерять тебе ее случаем. - Это вы насчет чего? - спросил Фома. - А насчет Соньки, больно уж часто ты к ней ходишь. - Что вам? - грубовато сказал Фома. -И какая она для вас Сонька? - Мне -ничего, меня не убудет оттого, что тебя обгложут. А что ее Сонькой зовут - это всем известно... И что она любит чужими руками жар загребать тоже все знают. - Она умная! - твердо объявил Фома, хмурясь и пряча руки в карманы. Образованная... - Умная, это верно! Образованная... Она тебя образует... Особенно шалопаи, которые вокруг нее... - Не шалопаи, а... -тоже умные люди! - злобно возразил Фома, уже сам себе противореча. - И я от них учусь... Я что? Ни в дудку, ни поплясать... Чему меня учили? А там обо всем говорят... всякий свое слово имеет. Вы мне на человека похожим быть не мешайте. - Фу -у! Ка -ак ты говорить научился! То есть как град по крыше... сердито! Ну ладно, - будь похож на человека... только для этого безопаснее в трактир ходить; там человеки всё же лучше Софьиных- А ты бы, парень, все-таки учился бы людей-то разбирать, который к чему... Например -Софья... Что она изображает? Насекомая для украшения природы и больше - ничего! Возмущенный до глубины души, Фома стиснул зубы и ушел от Маякина, еще глубже засунув руки в карманы. Но старик вскоре снова заговорил о Медынской. Они возвращались из затона после осмотра пароходов и, сидя в огромном и покойном возке, дружелюбно и оживленно разговаривали о делах. Это было в марте: под полозьями саней всхлипывала вода, снег почти стаял, солнце сияло в ясном небе весело и тепло. - Приедешь, -к барыне своей первым делом пойдешь? - неожиданно спросил Маякин, прервав деловой разговор. - Схожу, - недовольно ответил Фома. - Мм... Что, скажи, часто подарки делаешь ты ей? - просто и как-то задушевно спросил Маякин. - Какие подарки? Зачем? - удивился Фома. - Не даришь? Ишь ты... Неужто она просто так, по любви живет с тобой? Фома вспыхнул от гнева и стыда, круто повернулся к старику и укоризненно сказал: - Эх! Старый ведь вы человек, а говорите - стыдно слушать! Да разве она пойдет на это? Маякин чмокнул губами и унылым голосом пропел: - Какой ты ду -убина! Какой ду- урачина! - и, внезапно озлившись, плюнул. - Тьфу тебе! Всякий скот пил из кринки, остались подонки, а дурак из грязного горшка сделал божка!.. Чё -орт! Ты иди к ней и прямо говори: " Желаю быть вашим любовником, - человек я молодой, дорого не берите". - Крестный! - угрюмо и грозно сказал Фома. - Я этого слушать не могу. Ежели бы кто другой... - Да кто, кроме меня, остережет тебя? А ба -а- тюш -ки! -завопил Маякин, всплескивая руками. -Это она тебя всю зиму за нос и водила? Ну но -ос! Ах она, стервоза! Старик был возмущен; в голосе его звучали досада, злоба, даже слезы. Фома никогда еще не видал его таким и невольно молчал. - Ведь она испортит тебя! Ах, блудница вавилонская!.. Глаза Маякина учащенно мигали, губы вздрагивали, и грубыми, циничными словами он начал говорить о Медынской, азартно, с злобным визгом. Фома чувствовал, что старик говорит правду. Ему стало тяжело дышать. - Ладно, папаша, будет... - тихо и тоскливо попросил он, отвертываясь в сторону от Маякина. - Эх, надо тебе скорее жениться! - тревожно вскричал старик. - Христа ради, не говорите! - глухо молвил Фома. Маякин взглянул на крестника и умолк. Лицо Фомы вытянулось, побледнело, и было много тяжелого и горького изумления в его полуоткрытых губах и в тоскующем взгляде... Справа и слева от дороги лежало поле, покрытое клочьями зимних одежд. По черным проталинам хлопотливо прыгали грачи. Под полозьями всхлипывала вода, грязный снег вылетал из-под ног лошадей... - Ну и глуп же человек в своей юности! - негромко воскликнул Маякин. Стоит перед ним пень дерева, а он видит - морда зверева... о -хо-хо! - Говорите прямыми словами, - угрюмо сказал Фома. - Чего тут говорить? Дело ясное: девки-сливки, бабы - молоко; бабы близко, девки - далеко... стало быть, иди к Соньке, ежели без этого не можешь, --и говори ей прямо - так, мол, и так... Дурашка! Чего ж ты дуешься? Чего пыжишься? - Не понимаете вы... - тихо сказал Фома. - Чего я не понимаю? Я всё понимаю! - Сердца, -сердце есть у человека! .. -тихо сказал юноша. Маякин прищурил глаза и ответил: - Ума, значит, нет... VI Охваченный тоскливой и мстительной злобой приехал Фома в город. В нем кипело страстное желание оскорбить Медынскую, надругаться над ней. Крепко стиснув зубы и засунув руки глубоко в карманы, он несколько часов кряду -расхаживал по пустынным комнатам своего дома, сурово хмурил брови и всё выпячивал грудь вперед. Сердцу его, полному обиды, было тесно в груди. Он тяжело и мерно топал ногами по полу, как будто ковал свою злобу. - Подлая... ангелом нарядилась! Порой надежда робким голосом подсказывала ему: " Может, всё это клевета... " Но он вспоминал азартную уверенность и силу речей крестного и крепче стискивал зубы, еще более выпячивал грудь вперед. Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал ее доступной для крестника, и скоро Фома понял это. В деловых весенних хлопотах прошло несколько дней, и возмущенные чувства Фомы затихли. Грусть о потере человека притупила злобу на. женщину, а мысль о доступности женщины усилила влечение к ней. Незаметно для себя он решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и прямо, просто сказать ей, чего он хочет от нее, - вот и всё! Прислуга Медынской привыкла к его посещениям, и на вопрос его " дома ли барыня? " -горничная сказала: - Пожалуйте в гостиную... Он оробел немножко... но, увидав в зеркале свою статную фигуру, обтянутую сюртуком, смуглое свое лицо в рамке пушистой черной бородки, серьезное, с большими темными глазами, - приподнял плечи и уверенно пошел вперед через зал... А навстречу ему тихо плыли звуки струн - странные такие звуки: они точно смеялись тихим, невеселым смехом, жаловались на что-то и нежно трогали сердце. точно просили внимания и не надеялись, что получат его... Фома не любил слушать музыку - она всегда вызывала в нем грусть. Даже когда " машина" в трактире начинала играть что-нибудь заунывное, он ощущал в груди тоскливое томление и просил остановить " машину" или уходил от нее подальше, чувствуя, что не может спокойно слушать этих речей без слов, но полных слез и жалоб. И теперь он невольно остановился у дверей в гостиную. Дверь была завешена длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного так, что он образовал причудливый узор каких-то растений; нити тихо колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта прозрачная преграда не скрывала от глаз внутренности гостиной. Медынская, сидя на кушетке в своем любимом уголке, играла на мандолине. Большой японский зонт, прикрепленный к стене, осенял пестротой своих красок маленькую женщину в темном платье; высокая бронзовая лампа под красным абажуром обливала ее светом вечерней зари. Нежные звуки тонких струн печально дрожали в тесной комнате, полной мягкого и душистого сумрака. Вот женщина опустила мандолину на колени себе и, продолжая тихонько трогать струны, стала пристально всматриваться во что-то впереди себя. Фома смотрел на нее и видел, что наедине сама с собой она не была такой красивой, как при людях, - ее лицо серьезнее и старей, в глазах нет выражения ласки и кротости, смотрят они скучно, И поза ее была усталой, как будто женщина хотела подняться и - не могла. Юноша кашлянул... - Кто это? - тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны вздрогнули, издав тревожный звук. - Это я, - сказал Фома, откидывая рукой нити бисера. - A! Но как вы тихо... Рада видеть вас... Садитесь!.. Почему так давно не были? Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около себя, и глаза ее улыбались радостно. - Ездил в затеи пароходы смотреть, - говорил Фома с преувеличенной развязностью, подвигая кресло ближе к кушетке. - Что, в полях еще много снега? - Сколько вам угодно... Но здорово тает. По дорогам - вода везде... Он смотрел на нее и улыбался. Должно быть. Медынская заметила развязность его поведения и новое в его улыбке - она оправила платье и отодвинулась от него. Их глаза встретились - и Медынская опустила голову. - Тает! - задумчиво сказала ока, разглядывая кольцо на своем мизинце. - Н -да... ручьи везде... -любуясь своими ботинками, сообщил Фома. - Это хорошо... Весна идет... - Уж теперь не задержит... - Придет весна, - повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в звук слов.
|
|||||||
|