Annotation 1 страница
«Фрекен Смилла и ее чувство снега» — самый знаменитый роман датского писателя Питера Хёга. Написанный автором от лица полугренландки-полудатчанки, он принёс автору поистине мировую славу, был переведён на три десятка языков, издан миллионами экземпляров и экранизирован. Эта книга о том, как чувствует себя в большом городе человек, различающий десятки видов снега и льда и читающий следы на снегу как раскрытую книгу. О том как выглядит изнанка современного европейского общества — со всем его благополучием, неуверенностью, азартом и одиночеством — под пристальным, не допускающим неясностей, взглядом человека иной культуры. Отложите всё. Прочитайте «Смиллу». И оглядитесь вокруг новыми глазами. Питер ХёгКАРТЫГОРОД1234567891011ГОРОД12345ГОРОД123456МОРЕ123456789МОРЕ123ЛЁД123
notes1234567891011121314151617181920212223242526272829303132333435363738394041424344454647484950515253545556575859606162636465666768697071727374757677
Питер Хёг ФРЕКЕН СМИЛЛА И ЕЁ ЧУВСТВО СНЕГА
КАРТЫ
ГОРОД I
1
На улице необычайный мороз — минус 18 градусов по Цельсию, и идет снег, и на том языке, который больше уже не является моим, такой снег называется qanik — большие, почти невесомые кристаллы, которые все падают и падают, покрывая землю слоем белого порошка. Декабрьская тьма поднимается из могилы, которая кажется необъятной, как и небо над нами. В этой тьме наши лица — лишь слабо светящиеся пятна, но тем не менее я замечаю, с каким неодобрением священник и служитель относятся к моим черным чулкам в сеточку и к причитаниям Юлианы, которые усугубляются тем, что утром она приняла таблетку антабуса и теперь встречает горе почти в трезвом виде. Им кажется, что мы с ней не проявили уважения к погоде и к трагическим обстоятельствам. А на самом деле и нейлоновые чулки, и таблетки по-своему воздают должное и холоду, и Исайе. Женщины вокруг Юлианы, священник и служитель — все они гренландцы, и когда мы поем «Guutiga, illimi» («Ты, мой Бог»), и когда ноги Юлианы подкашиваются и она все сильнее заходится в рыданиях, и когда священник говорит на западногренландском, опираясь на любимое Моравскими братьями место из апостола Павла об очищении кровью, то, забывшись на мгновение, можно подумать, что ты в Упернавике, в Хольстейнсборге или в Кваанааке. Но высоко в темноту, словно борт корабля, поднимаются стены тюрьмы Вестре: мы в Копенгагене. Гренландское кладбище — это часть кладбища Вестре. За гробом Исайи движется процессия — знакомые, поддерживая, ведут Юлиану, за ними следуют священник и служитель, механик и маленькая группа датчан, среди которых я узнаю только попечителя и асессора. Священник говорит что-то наводящее на мысль, будто он действительно знал Исайю, хотя, насколько мне известно, Юлиана никогда не ходила в церковь. Потом его голос становится неразличим, потому что теперь все женщины плачут вместе с Юлианой. Людей собралось много, может быть человек двадцать, и теперь они целиком отдаются горю, словно погружаются в черную реку, уносящую их своим течением, и никто посторонний не может понять этого, никто, если только он не вырос в Гренландии. Но, может быть, даже и этого недостаточно. Ведь и я не могу в полной мере разделить это с ними. Я в первый раз внимательно смотрю на гроб. Он шестиугольный. Такую форму в какой-то момент приобретают кристаллы льда. Вот его опускают в могилу. Гроб сделан из темного дерева, он кажется таким маленьким, и на нем уже слой снега. По размеру снежинки — как маленькие перышки, да и сам снег такой же — он вовсе не обязательно холодный. В этот час небеса оплакивают Исайю, и слезы превращаются в снежный пух, укрывающий его. Это Вселенная прячет его под перину, чтобы ему никогда больше не было холодно. В ту минуту, когда священник бросает горсть земли на гроб, когда мы должны повернуться и уйти, наступает тишина, которая кажется бесконечной. В этой тишине умолкают женщины, никто не двигается, это как будто затишье в ожидании чего-то. Мое сознание отмечает две вещи. Первое — это то, что Юлиана падает на колени и склоняется к земле, и женщины не останавливают ее. Второе событие происходит внутри, во мне, — это рождается понимание. У нас с Исайей, должно быть, навсегда был заключен серьезный договор — о том, чтобы не оставлять его в беде никогда, даже сейчас. 2
Мы живем в «Белом сечении»[1] На полученном безвозмездно участке земли жилищно-строительный кооператив воздвиг несколько блочных коробок из белого бетона, за которые он получил премию от Общества по украшению столицы. Все это, в том числе и премия, производит жалкое и убогое впечатление, однако плата за квартиру составляет вовсе не безобидную сумму: она такова, что здесь могут жить лишь люди, подобные Юлиане, за которых платит государство, или механик, которому пришлось согласиться на то, что удалось найти, или еще более маргинальные существа вроде меня. Так что название квартала хотя и обидно для нас, живущих здесь, но тем не менее в целом оправданно. Есть причины, заставляющие человека переезжать на новое место, и есть причины, которые заставляют его оставаться там, где он живет. Со временем для меня стало важно то, что поблизости есть вода. «Белое сечение» выходит прямо на гавань. Этой зимой мне удалось увидеть, как образуется лед. Мороз начался в ноябре. Я испытываю уважение к датской зиме. Холод — не тот, который можно измерить, не тот, который показывает термометр, а тот, который чувствуешь, — зависит скорее от силы ветра и влажности воздуха, чем от того, какой на самом деле мороз. В Дании я мерзла сильнее, чем когда-либо в заполярном Туле. Когда первые ливни начинают хлестать меня и ноябрь мокрым полотенцем по лицу, я готова их встретить — в меховых сапогах, рейтузах из альпака, длинной шотландской юбке, свитере и накидке из черного гортекса. И вот температура начинает падать. В какой-то момент на поверхности моря она достигает минус 1, 8 градуса Цельсия, и образуются первые кристаллы, недолговечная пленка, которую ветер и волны разбивают, превращая в ледяную крошку и создавая вязкую массу, называемую ледяным салом — grease ice, из нее, в свою очередь, возникают отдельные льдинки — блинчатый лед — pancake ice, который однажды в морозный воскресный день смерзается монолитным слоем. И становится холоднее, и я радуюсь, потому что знаю — теперь мороз уже взял свое, теперь лед никуда не денется, теперь кристаллы образовали мосты и заключили соленую воду в полости, напоминающие своей структурой прожилки дерева, по которым медленно течет жидкость. Немногие из тех, кто обращает взгляд в сторону Хольмена, задумываются об этом, но это подтверждает мысль, что между льдом и жизнью много общего. Лед — это первое, что я обычно ищу глазами, когда поднимаюсь на мост Книппельсбро. Но в тот декабрьский день я замечаю нечто другое. Я вижу свет. Он желтый, каким почти всегда бывает зимой свет в городе. Выпал снег, так что хотя свет и очень слабый, он усиливается, отражаясь от снега. Источник света — на тротуаре рядом с одним из тех пакгаузов, которые не решились снести, когда строили наши дома. У стены здания, выходящей на Странгаде и Кристиансхаун, мигает вращающийся голубой сигнал патрульной машины. Я вижу полицейского. Временное заграждение, сделанное из красно-белой ленты. Ближе к стене я замечаю то, что огорожено, — маленькую темную тень на снегу. Из-за того, что я бегу, и из-за того, что еще только пять часов и на улицах много машин, я успеваю за несколько минут до появления «скорой помощи». Исайя лежит, подобрав под себя ноги, уткнувшись лицом в снег и закрыв голову руками так, будто он заслоняет глаза от освещающего его маленького прожектора, словно снег — это стекло, через которое он увидел что-то глубоко под землей. Полицейскому наверняка следовало бы спросить меня, кто я такая, записать мою фамилию и адрес и вообще подготовить все для тех его коллег, которые вскоре займутся расследованием. Но это молодой человек с болезненным выражением лица. Он старается не смотреть на Исайю. Убедившись, что я не переступаю через его ленту, он теряет ко мне всякий интерес. Он мог бы огородить и больший участок. Но это бы ничего не изменило. Пакгаузы перестраивают. Люди и машины так утрамбовали снег, что он стал похож на каменный пол. Даже мертвым Исайя кажется каким-то отстраненным, как будто не хочет, чтобы ему сочувствовали. Вверху, выше прожектора, виднеется конек крыши. Здание пакгауза высокое, должно быть с семи-восьмиэтажный дом. Примыкающее к нему здание ремонтируют. Фасад, выходящий на Странгаде, в лесах. Туда я и направляюсь, в то время как машина «скорой помощи» переезжает через мост и скрывается за домами. Леса закрывают весь фасад дома до самой крыши. Нижняя лестница опущена. Чем выше я поднимаюсь, тем более непрочной кажется вся конструкция. Крыша разобрана. Надо мной на половине площади крыши возвышаются треугольные стропила, покрытые брезентом. Вторая половина, обращенная к гавани, представляет собой ровную поверхность, покрытую снегом. На ней видны следы Исайи. Там, где начинается снег, на корточках, обхватив руками колени и раскачиваясь взад и вперед, сидит человек. Даже в такой сгорбленной позе механик кажется большим. И даже в полном отчаянии он кажется сдержанным. На крыше очень светло. Несколько лет назад в Гренландии под Сиорапалуком делали замеры освещенности. С декабря по февраль, в течение трех месяцев, когда нет солнца. Кажется, что там должна быть вечная ночь. Но есть луна и звезды, а иногда и северное сияние. И снег. И освещенность в люксах оказалась такая же, как и в Дании, под Сканерборгом. Таким я и помню свое детство. Мы всегда играли на улице, и всегда было светло. То, что было светло, казалось тогда совершенно естественным. Ребенку многое кажется естественным. И только с годами начинаешь удивляться. Меня, во всяком случае, поражает то, как освещена крыша передо мной. Как будто один лишь снег, лежащий слоем сантиметров в десять, был источником всего зимнего дневного света, до сих пор теплящегося в сиянии множества искорок, похожих на мелкий, сероватый, сверкающий жемчуг. На земле даже при сильном морозе снег всегда немного подтаивает из-за излучаемого городом тепла. Но здесь, наверху, он рыхлый, каким бывает, когда только что выпал. Никто, кроме Исайи, не ступал по нему. Даже когда нет тепла, нет свежевыпавшего снега, нет ветра, даже тогда снег меняется. Он как будто дышит, он поднимается и уплотняется, оседает и распадается на части. Он и зимой ходил в кедах, и это его следы, отпечатки стертой подошвы его баскетбольных ботинок с едва заметным рисунком концентрических окружностей в той части подошвы, на которой спортсмен делает поворот. Он вышел на снег в том месте, где мы стоим. Следы идут под уклон к краю крыши и тянутся дальше вдоль края метров десять. Здесь они останавливаются. Чтобы затем повернуть к углу и торцу дома. Дальше они идут на расстоянии примерно полуметра от края, до угла, напротив которого другой пакгауз. Оттуда он отошел вглубь метра на три, чтобы разбежаться. И тут уже следы ведут прямо к краю, откуда он и сорвался. Противоположная крыша покрыта черной глазированной черепицей, которая ближе к желобу обрывается так круто, что снега на ней нет. Ухватиться было не за что. Получается, что он с таким же успехом мог прыгнуть прямо в пустоту. Кроме следов Исайи, других следов нет. На этой покрытой снегом поверхности не было никого, кроме него. — Я нашел его, — говорит механик. Мне никогда не привыкнуть к тому, как плачут мужчины. Возможно, потому что я знаю, как губительно действуют слезы на их чувство собственного достоинства. Возможно, потому что слезы так непривычны для них, что всегда переносят их назад, в детство. Механик в таком состоянии, что уже не вытирает глаза, его лицо — сплошная слизистая маска. — Сюда кто-то идет, — говорю я. Два появившихся на крыше человека не испытывают восторга при виде нас. Один из них тащит фотоаппаратуру и совсем запыхался. Другой чем-то напоминает мне вросший ноготь. Плоский, твердый и полный нетерпеливого раздражения. — Вы кто? — Я его соседка сверху, — говорю я. — А этот господин — его сосед снизу. — Спуститесь, пожалуйста, вниз. Тут он видит следы и перестает обращать на нас внимание. Фотограф делает первые снимки большим фотоаппаратом «полароид» со вспышкой. — Только следы погибшего, — говорит Ноготь. Он говорит так, как будто мысленно уже составляет протокол. — Мать пьяна. Он играл наверху. Он снова замечает нас. — Спускайтесь вниз. В этот момент у меня в голове нет ясности, есть одна лишь путаница. Но такая большая путаница, что я вполне могу поделиться ею с другими. Поэтому я никуда не ухожу. — Странная игра, не правда ли? Найдутся, наверное, люди, которые назовут меня тщеславной. Я, пожалуй, не буду этого отрицать. Ведь для тщеславия у меня могут быть свои причины. Во всяком случае, именно то, как я одета, заставляет этого человека прислушаться к тому, что я говорю. Кашемир, меховая шапка, перчатки. Конечно же, он хочет и имеет право отправить меня вниз. Но он видит, что я похожа на респектабельную даму. А ему не часто на копенгагенских крышах встречаются респектабельные дамы. Поэтому он задумывается. — Что вы имеете в виду? — Когда вы были в этом возрасте, — говорю я, — и папа и мама еще не вернулись домой из шахты, а вы бегали один по крыше барака, вы бегали по прямой линии вдоль края? Он задумывается. — Я вырос в Ютландии, — говорит он потом. Но, говоря это, он не сводит с меня глаз. Потом он поворачивается к своему коллеге: — Нам надо сюда несколько ламп. И заодно проводи вниз эту даму и этого господина. К одиночеству у меня такое же отношение, как у других к благословению церкви. Оно для меня свет милости Божьей. Закрывая за собой дверь своего дома, я всегда осознаю, что совершаю по отношению к себе милосердное деяние. Кантор[2] в качестве иллюстрации к понятию бесконечность, рассказывал ученикам историю о человеке, державшем гостиницу с бесконечным числом комнат, и все они были заняты. Потом приезжал еще один постоялец. Тогда хозяин делал вот что: он переселял гостя из комнаты номер один в комнату номер два, того, кто жил в номере два, — в номер три, того, кто жил в номере три, — в номер четыре и так далее. Так освобождалась для нового гостя комната номер один. В этой истории меня восхищает то, что все ее участники — и постояльцы, и хозяин — считают совершенно естественным проведение бесконечного числа операций для того, чтобы один человек мог спокойно жить в своей собственной отдельной комнате. Это настоящий гимн одиночеству. Вообще-то я отдаю себе отчет в том, что я оборудовала свою квартиру, как гостиничный номер. Никак не стараясь изменить впечатление, что живущий в этой квартире находится здесь проездом. Когда у меня возникает потребность объяснить это самой себе, я вспоминаю о том, что родственники моей матери, как и она сама, были кем-то вроде кочевников. Оправдание не очень-то убедительное. Но у меня есть два больших окна, выходящих на гавань. Мне видны церковь Хольмен, здание Морского страхового общества, Национальный банк, мраморный фасад которого сегодня вечером такого же цвета, что и лед в гавани. Я думала о том, что должна скорбеть. Я поговорила с полицейскими, поддержала Юлиану, проводила ее к знакомым и вернулась назад, и все это время не подпускала скорбь к себе, удерживая ее на расстоянии. Теперь моя очередь почувствовать горе. Но время еще не пришло. Скорбь — это дар, это то, что нужно заслужить. Я приготовила себе мятного чая и встала у окна. Но я ничего не чувствую. Может быть, потому, что я чего-то не сделала, осталась какая-то незавершенность — из тех, что могут препятствовать выражению чувств. Так что я пью чай, пока движение на Книппельсбро стихает и в ночи остаются лишь отдельные световые полоски от габаритных огней. Постепенно я успокаиваюсь. И наконец настолько, что могу пойти спать. 3
В первый раз я встретила Исайю как-то в августе, полтора года назад. Свинцовая влажная жара превратила Копенгаген в очаг стремительно разрастающегося безумия. Я только что вышла из автобуса, из его удушливо-давящей атмосферы, в новом платье из белой льняной ткани с глубоким вырезом на спине и отделкой из валансьенских кружев, которые я долго отпаривала, придавая им нужную форму, и которые теперь поникли в полном унынии. Есть люди, которые в это время года отправляются на юг. К теплу. Сама я никогда не бывала южнее Кёге. И не собираюсь, пока ядерная зима не скуёт Европу. Это был один из тех дней, когда можно задать вопрос, в чем смысл существования, и получить ответ, что никакого смысла нет. А тут еще на лестнице, этажом ниже моей квартиры, копошится какое-то существо. Когда первые партии гренландцев начали в 1930-х годах приезжать в Данию, одним из первых впечатлений, о которых они писали домой, было то, что датчане — страшные свиньи, потому что они держат в доме собак. На секунду мне показалось, что на лестнице лежит собака. Потом я поняла, что это ребенок, но в такой день это ничуть не лучше. — Отвали, засранец, — говорю я. Исайя смотрит на меня. — Peerit, — говорит он. — Сама отвали. Мало кто из датчан может разглядеть во мне это. Они, как правило, замечают во мне какие-то азиатские черты, только когда я сама оттеняю скулы косметикой. Но этот мальчишка на лестнице смотрит прямо на меня взглядом, который сразу же замечает то, что нас с ним роднит. Такой взгляд бывает у новорожденных. Потом он утрачивается, чтобы иногда опять появиться у некоторых в глубокой старости. Возможно, я сама никогда не обременяла свою жизнь детьми отчасти и потому, что слишком много думала над тем, почему же люди теряют мужество прямо смотреть друг другу в глаза. — Ты мне почитаешь? В руке у меня книга. Это она заставила его задать такой вопрос. Можно было бы сказать, что он похож на лесного эльфа. Но он грязен, в одних трусах, блестит от пота, и поэтому можно с таким же успехом сказать, что он похож на тюленя. — Отвали, — говорю я. — Ты не любишь детей? — Я их пожираю. Он освобождает мне проход. — Salluvutit, врешь, — говорит он, когда я прохожу мимо. В эту минуту я замечаю в нем две особенности, которые каким-то образом объединяют нас с ним. Я вижу, что он одинок. Как изгнанник, который всегда будет одинок. И я вижу, что он не боится одиночества. — Что это за книга? — кричит он мне вслед. — «Начала» Эвклида, — говорю я и захлопываю дверь. Так и вышло — мы выбрали Эвклидовы «Начала». Именно эту книгу я достаю в тот вечер, когда раздается звонок, а за дверью стоит он, по-прежнему в одних трусах, глядя на меня в упор, и я отступаю в сторону, а он входит в дом и в мою жизнь, чтобы остаться в ней навсегда, вот тогда я снимаю с полки именно Эвклидовы «Начала». Как будто для того, чтобы прогнать его. Как будто для того, чтобы сразу же показать, что у меня нет книг, которые могут интересовать ребенка, что мы с ним не можем встретиться над книгой и вообще не можем встречаться. Как будто чтобы чего-то избежать. Мы садимся на диван. Он сидит, скрестив ноги, на самом краю, как сидели дети в Туле, у залива Инглфилд, на краю саней, которые летом в палатке превращаются в скамейку. — «Точка — это то, что нельзя разделить. Линия — это длина без ширины». Эта книга становится той книгой, которую он никогда не комментирует и к которой мы всегда будем возвращаться. Бывает, что я пытаюсь читать ему другие. Однажды я взяла в библиотеке книгу комиксов «Толстяк Расмус на льду». С невозмутимым спокойствием он слушает, как я описываю ему первые картинки. Потом он показывает пальцем на Расмуса. — Это вкусно? — спрашивает он. — «Полукруг — это фигура, которая ограничена диаметром и отсеченной диаметром полуокружностью». В этот первый августовский вечер чтение для меня проходит три стадии. Сначала я просто чувствую раздражение из-за всей неловкости ситуации. Потом возникает настроение, которое у меня всегда появляется, стоит мне только подумать об этой книге, — торжественность. Сознание того, что это — основа, предел. Что, если двигаться назад, мимо Лобачевского и Ньютона, все дальше и дальше, придешь наконец к Эвклиду. — «На большем из двух неравных отрезков…» В какой-то момент я перестаю осознавать, что я читаю. В какой-то момент есть только звук моего голоса в комнате и свет заката с Сюдхаун. А потом даже и голос пропадает, есть только мальчик и я. В какой-то момент я перестаю читать. И мы просто сидим и смотрим прямо перед собой, как будто мне пятнадцать, а ему шестнадцать и мы дошли до the point of no return[3]. Потом он в какой-то момент тихо встает и уходит. Я смотрю на закат, который в это время года длится три часа. Как будто солнце в последнюю минуту перед заходом все-таки нашло в этом мире какие-то достоинства и из-за этого теперь не хочет уходить. Конечно же, Эвклид его не отпугнул. Конечно же, было неважно, что я читаю. С таким же успехом я могла читать вслух телефонную книгу. Или книгу Льюиса и Каррисы «Определение и классификация льда». Он бы все равно приходил и сидел со мной на диване. Бывало, что он приходил каждый день. А иногда я могла за две недели только раз увидеть его издалека. Но если он приходил, то это обычно бывало, когда начинало темнеть, когда день заканчивался и Юлиана уже была в бесчувственном состоянии. Иногда я отводила его в ванную. Он не любил горячую воду. Но холодной его было не отмыть. Я ставила его в ванну и открывала душ. Он не противился. Он давно научился мириться с превратностями судьбы. Но ни на секунду не отводил своего укоризненного взгляда от моего лица. 4
В моей жизни было множество интернатов. Обычно я стараюсь вытеснять это из памяти, и на протяжении длительных отрезков времени мне это удается. Отдельному воспоминанию случается пробиться только в виде мимолетной картины. Как, например, совершенно особому воспоминанию об общей спальне. В Стинхойе под Хумлебеком у нас были общие спальни. Одна спальня для девочек, одна для мальчиков. По ночам открывали окна. А одеяла у нас были слишком тонкими. В морге копенгагенского амта, в подвале здания Института судебной медицины Государственной больницы, спят в общих спальнях своим последним, ледяным сном охлажденные почти до нуля мертвецы. Повсюду чистота, современные четкие линии. Даже в смотровой, покрашенной как гостиная, где расставлено несколько торшеров и одинокое зеленое растение в горшке пытается поднять настроение. Исайя накрыт белой простыней. На нее кто-то положил маленький букетик цветов, словно для того, чтобы растение в горшке не чувствовало себя одиноко. Он закрыт с головы до ног, но его можно узнать по маленькому телу и большой голове. В Гренландии французские антропологи столкнулись с серьезной проблемой. Они разрабатывали теорию, что существует прямая связь между величиной черепа и интеллектом человека. У гренландцев, которых они считали переходной формой от обезьяны к человеку, оказался самый большой череп. Человек в белом халате откидывает простыню. На теле нет никаких повреждений, кажется, будто из него очень осторожно выпустили кровь и цвет, а потом уложили спать. Юлиана стоит рядом со мной. Вся в черном, трезвая уже второй день подряд. Когда мы идем по коридору, белый халат идет с нами. — Вы родственница? — высказывает он предположение. — Сестра? Он не выше меня ростом, но коренаст и похож на приготовившегося к нападению барана. — Врач, — говорит он. Он показывает на карман халата и обнаруживает, что там отсутствует карточка с его именем и фамилией. — Черт побери, — говорит он. Я иду дальше по коридору. Он идет прямо за мной. — У меня самого есть дети, — говорит он. — Вы не знаете, его нашел врач? — Механик, — говорю я. Он едет вместе с нами в лифте. Неожиданно у меня появляется желание узнать, кто из них касался Исайи. — Вы его обследовали? Он не отвечает. Возможно, он не расслышал. Он идет вразвалку впереди нас. У стеклянной двери он резким движением, словно эксгибиционист, распахивающий пальто, вытаскивает кусочек картона. — Моя визитная карточка. Жан Пьер, как флейтист. Лагерманн, как сорт лакрицы. Мы с Юлианой не сказали друг другу ни слова. Но когда она села в такси и я собираюсь захлопнуть за ней дверцу, она хватает меня за руку. — Эта Смилла, — говорит она, как будто речь идет о ком-то отсутствующем, — замечательная женщина. На все сто процентов. Машина трогается, и я распрямляюсь. Почти двенадцать часов. У меня назначена встреча. «Гренландский государственный центр аутопсии» — написано на стеклянной двери, у которой оказываешься, пройдя по улице Фредерика V назад, мимо здания «Тейлум» и Института судебной медицины к новому крылу Государственной больницы и поднявшись на лифте на шестой, последний этаж, мимо этажей, обозначенных на панели лифта как «Гренландское медицинское общество», «Полярный центр», «Институт арктической медицины». Сегодня утром я позвонила в полицию, и меня соединили с отделением «А», где к телефону позвали Ногтя. — Вы можете посмотреть на него в морге, — говорит он. — Я хочу также поговорить с врачом. — Лойен, — говорит он. — Вы можете поговорить с Лойеном. За стеклянной дверью короткий коридор, ведущий к табличке, на которой написано «Профессор» и маленькими буквами — «Й. Лойен». За табличкой дверь, а за дверью гардероб, за которым прохладный офис, где сидят два секретаря под огромными фотографиями, изображающими освещенные солнцем айсберги на фоне голубой воды, а за этим помещением уже собственно кабинет. Здесь не стали делать теннисный корт. Но не потому, что не хватает места. А потому, что у Лойена наверняка есть парочка кортов за его домом в Хеллерупе и еще парочка на улице Клитвай в Скагене. И еще потому, что это нарушило бы глубокую торжественность помещения. На полу — толстый ковер, вдоль двух стен — книги, из окон открывается вид на город и на Фэлледпаркен, в стене — сейф, картины в золотых рамах, микроскоп над столиком с подсветкой, стеклянный стенд с позолоченной маской, которая похожа на маску из египетского саркофага, две композиции из мягких диванов, две выключенные лампы, каждая на отдельной подставке, и все равно здесь достаточно места, чтобы устроить пробежку, если устанешь сидеть за письменным столом. Письменный стол представляет собой большой эллипс из красного дерева. Поднявшись из-за стола, он направляется мне навстречу. Роста в нем метра два, ему около семидесяти, стройный, в белом халате, загорелый, как шейх из пустыни, и с тем любезным выражением лица, которое могло бы быть у человека, сидящего на верблюде и снисходительно поглядывающего на весь остальной мир, проползающий под ним по песку. — Лойен. Хотя он и не называет свое звание, оно тем не менее подразумевается. Его звание, а также то обстоятельство, о котором собеседнику не следует забывать, что он по меньшей мере на голову выше всего остального человечества, и в этом здании, на других этажах под ним, находится множество других врачей, которые не смогли стать профессорами, а над ним — только белый потолок, голубое небо и Господь Бог, а может быть, и того нет. — Садитесь, фру. Он излучает любезность и превосходство, и мне следовало бы чувствовать себя счастливой. Другие женщины до меня были счастливы, и многие еще будут счастливы, потому что разве в трудные минуты жизни может быть что-нибудь лучше, чем иметь возможность опереться на двухметровую блестящую медицинскую самоуверенность, да еще в такой располагающей обстановке. На столе в рамке стоит фотография жены с эрдельтерьером и тремя взрослыми сыновьями, которые наверняка изучают медицину и у которых отличные оценки по всем предметам, включая клиническую сексологию. Я никогда не считала, что я совершенна. А когда я сталкиваюсь с людьми, обладающими властью и пользующимися ею с видимым удовольствием, я вообще становлюсь другим, очень мелочным и злым человеком. Но я этого не показываю. Я сажусь на краешек стула, кладу темные перчатки и шляпу с темной вуалью на край столешницы из красного дерева. Перед профессором Лойеном, как и много раз до этого, сидит скорбящая, вопрошающая, неуверенная в себе женщина в черном. — Вы из Гренландии? Благодаря своему профессиональному опыту он замечает это. — Моя мать была из Туле. Это вы… обследовали Исайю? Он утвердительно кивает. — Я хотела бы узнать, отчего он умер. Этот вопрос оказывается для него несколько неожиданным. — От падения. — Но что это значит, чисто физически? Он задумывается на минуту, поскольку не привык формулировать совершенно очевидные вещи. — Он упал с высоты седьмого этажа. Просто нарушается целостность организма. — Но на его теле не было заметно никаких повреждений. — Это бывает при падении, моя дорогая фру. Но… Я знаю, что он хочет сказать. «Это только пока не вскроешь. А когда вскроешь — сплошные осколки костей и внутренние кровоизлияния». — Но это не так, — заканчивает он. Он выпрямляется. У него есть другие дела. Беседа приближается к концу, так и не начавшись. Как и многие другие беседы до и после этой. — На теле были следы насилия? Я не удивила его. В его возрасте и при его роде деятельности трудно чему-нибудь удивиться. — Никаких, — говорит он. Я сижу, не говоря ни слова. Всегда интересно погрузить европейца в молчание. Для него это пустота, в которой напряжение нарастает, становясь невыносимым. — Что навело вас на эту мысль? Теперь он опустил «фру». Я не реагирую на вопрос. — Как получилось, что эта организация с ее функциями не находится в Гренландии? — спрашиваю я. — Институту всего три года. Раньше не существовало Гренландского центра аутопсии. Государственный прокурор в Готхопе, если возникала необходимость, обращался за помощью в Институт судебной медицины в Копенгагене. Эта организация возникла недавно и находится здесь временно. Все должно переехать в Готхоп в течение следующего года. — А вы сами? — говорю я. Он не привык, чтобы его допрашивали, еще минута — и он перестанет отвечать. — Я возглавляю Институт арктической медицины. Но прежде я был судебным патологоанатомом. В период организации я исполняю обязанности руководителя Центра аутопсии. — Вы проводите все судебно-медицинские вскрытия гренландцев? Я ударила вслепую. Однако это, должно быть, трудный, резаный мяч, потому что он на секунду закрывает глаза. — Нет, — говорит он, но теперь он произносит слова медленно, — я иногда помогаю Датскому центру аутопсии. Каждый год у них тысячи дел со всей страны. Я думаю о Жане Пьере Лагерманне. — Вы один проводили вскрытие? — У нас действуют определенные правила, которым мы следуем, за исключением совершенно особых случаев. Присутствует один из врачей, которому помогает лаборант и иногда медсестра. — Можно ли посмотреть заключение о вскрытии? — Вы бы все равно его не поняли. А то, что вы смогли бы понять, вам было бы неприятно. На мгновение он теряет контроль над собой. Но тут же берет себя в руки. — Такие заключения передаются в полицию по их официальному запросу о результатах вскрытия. И полиция, между прочим, подписывая свидетельство о смерти, принимает решение, когда могут состояться похороны. Гласность во всех вопросах касается гражданских дел, а не уголовных. В пылу игры он выходит к сетке. В его голосе появляются успокоительные нотки. — Поймите, в любом подобном случае, где возможно хотя бы малейшее сомнение относительно обстоятельств несчастного случая, полиция и мы заинтересованы в самом серьезном расследовании. Мы обследуем все. И мы находим все. В случае нападения совершенно невозможно не оставить следов. Остаются отпечатки пальцев, порвана одежда, ребенок защищается, и под ногти ему попадают клетки кожи. Ничего этого не было. Ничего. Это был сетбол и матчбол. Я поднимаюсь, надеваю перчатки. Он откидывается назад. — Мы, разумеется, изучаем полицейский протокол, — говорит он. — По следам было видно, что, когда это произошло, он был на крыше один. Я проделываю длинный путь, выхожу на середину комнаты и здесь оглядываюсь на него. Я что-то нащупала, не знаю точно что. Но он уже снова на верблюде. — Звоните, если будут какие-нибудь вопросы, фру. Проходит минута, прежде чем голова у меня перестает кружиться. — У всех нас, — говорю я, — есть свои фобии. Есть что-то, чего мы очень боимся. У меня есть свои. У вас наверняка, когда вы снимаете свой пуленепробиваемый халат, тоже появляются свои страхи. Знаете, чего боялся Исайя? Высоты. Он взбегал на второй этаж. Но дальше он полз, закрыв глаза и цепляясь за перила. Представьте себе, каждый день, по лестнице, на лбу выступает пот, колени трясутся, пять минут уходит на то, чтобы подняться со второго на четвертый этаж. Его мать просила о том, чтобы им дали квартиру на первом этаже, еще до того, как они переехали. Но вы же знаете — если ты гренландец и живешь на пособие… Проходит некоторое время, прежде чем он отвечает. — И тем не менее он был на крыше. — Да, — говорю я, — был. Но, видите ли, вы могли бы явиться с домкратом, вы могли бы пригнать плавучий кран «Геркулес», но и на метр не затащили бы его на леса. Вопрос, на который я не могу ответить, который не дает мне спать по ночам, это — что же его туда привело? Снова перед моими глазами возникает его маленькая фигурка, такой, какой я ее видела в морге. Я не удостаиваю Лойена взглядом. Я просто ухожу. 5
|