|
|||
Глава IX. Глава X. Глава XI. Эллен-Беатрис. Глава XII. Беатрис-ЭлленГлава XII Беатрис-Эллен
— Мальчик… Ты слышишь меня, мальчик? Она прямо надо мной: ее узкие азиатские глаза, ее ресницы, слепленные тушью, ее выбритые виски… Беатрис все же вышла, она вышла ко мне. Отталкиваю ее, сажусь и тут же заваливаюсь вбок. Меня тошнит. Мне надо поймать ее, пока она не сбежала, но я слишком занят своей тошнотой. Вижу огонь вокруг, но воздух сладкий, настоящий. Им можно дышать, и я дышу, сколько могу. А потом, сосредоточившись, блюю — в угол, поджавшись, стыдливо, как больное животное. Перевожу дыхание, утираюсь… Беатрис сидит напротив меня — и между нами всего полтора метра. А посередине лежит моя маска. Хватаюсь за лицо: не может быть, как она с меня свалилась? Понимаю, что Беатрис смотрит на меня — не на Аполлона, а на меня, голого. И некуда деваться. Хочу спрятаться, но пустота за моей спиной не пускает меня, она отлита из прозрачного композита. Я в клетке. В аквариуме Беатрис. Это не она вышла ко мне, это я оказался внутри. Как такое могло случиться?! Первым делом дотягиваюсь до Аполлона, подцепляю его дрожащими пальцами, прикладываю его лицо к своей коже — горящей, сухой, — как целительный компресс; и оно прирастает тут же, и возвращает мне свободу и наглость, возвращает мне меня. — Зачем ты это сделала? — шершавым чужим языком леплю я неуклюжие слова. — Ты затащила меня сюда? Это ты? Беатрис вздыхает. — Захотела посмотреть на тебя без твоей дурацкой маски. — Не думай, что я теперь… Что я тебе чем-то обязан… Что я не стану тебя забирать. — Просто захотела посмотреть на лицо человека, который с таким убеждением несет такой отчаянный бред. — Бред?! — Как я и думала, ты оказался мальчишкой. — Заткнись! Откуда бы тебе знать, сколько мне лет?! Она жмет плечами. За пределами стеклянного куба бушует пламя. Чертова техника разгорелась и никак не уймется. Иногда сквозь линзу волнующегося воздуха, как сквозь водопад, виден проход в цех, где эти несчастные делали свои елочные украшения; там тоже пожар. Все горит и все плавится, ничего не остается. Беатрис созерцает огонь так очарованно, будто это просто огонь. За стеклом полыхает ее лаборатория, скоро все ее дела дотлеют, а ее лицо не выражает ничего. Но вот она пробуждается: сквозь огненную пелену хотят пройти люди — те, которых я принял за посланных по мою душу чертей. Старики, с головой укутанные в бесполезное тряпье. Идут, переставляя свои коченеющие ноги, которые не может отогреть даже тысячеградусный жар, пытаются разогнать непослушными руками дым. Падают, поднимаются, снова идут. — Беатрис… — слабо кричит кто-то в огне. Почему они готовы умереть за нее, почему пренебрегают собой — и почему мои товарищи бросили меня? Да, я сам приказал им так сделать, но неужели у моих приказов такая сила? Почему не Бессмертные рвутся в преисподнюю, чтобы достать оттуда своего, а какие-то жалкие полудохлые старики? — Чем ты их приворожила? — спрашиваю я у Беатрис. — Ведьма! Она наблюдает встревоженно за упрямыми смертниками. Поднимается, машет им руками, как бы пытаясь отогнать их. — Ты их подсадила уже на свою дрянь, да? — догадываюсь я. — Этот препарат… Вы уже создали его. Уже подкармливаете их… Они все зависимы! Они все твои рабы… Я собираюсь, подтаскиваюсь к ней, хватаю ее за ворот. — Вы уже успели отдать его контрабандистам? Говори! Он уже вышел на черный рынок?! — Отпусти меня, — говорит она спокойно, даже величественно. — Отпусти меня, мальчик. Ты не понимаешь, что тут происходит? — Я все прекрасно понимаю! Они за дозой сюда прут! Вы тут варганите вонючую наркоту, пичкаете ею полудохлых, набиваете себе карманы, да еще и с Партией Жизни наверняка якшаетесь! — Уходите! — кричит она своим верным муравьям. — Пожалуйста, уходите! Со мной все в порядке! — Ничего! — перебиваю ее я. — Мы тут тебе навели порядок. Хана твоей фабрике. Пускай лезут… Сейчас тут все прогорит хорошенько… — Беатрис! — еле доносится из самого горнила, и тут же одна из фигур рушится. Огонь обнимает ее, ласкает своей страшной лаской — фигура корчится, катается по полу, верещит. Я смотрю на Беатрис: она не плачет. Я лью свои слезы — хоть и бутафорские, надоенные пожаром, а ее глаза остаются сухими. — Ты сволочь, — говорит она мне. — Ты сволочь, ты только что убил еще одного человека. Ты убил двоих сегодня. — Крашеный сам откинулся, если ты о нем. Инфаркт какой-нибудь, я тут ни при чем. Считай, от старости помер. Давай теперь на меня всех собак вешать! — Крашеный?.. У него имя есть! Ты убиваешь человека и даже не хочешь знать, кого убил! — Какая мне разница? — А я тебе скажу. Эдвард. Может, ты запомнишь его. Он называл меня своей девочкой… — Прибереги свои сопли для кого-нибудь другого! — Говорил, мы поженимся. Глупый. — Да мне насрать на вашу полудохлую любовь, ясно? Я что, похож на извращенца?! Беатрис вспыхивает, захлебывается — будто я ударил ее в солнечное сплетение. — Ты был прав. Я зря тебя вытащила… Я тягуче сплевываю на пол: вот все, что я думаю по этому поводу. Она спасла меня, потому что дала слабину. Теперь это ее проблема. — Неужели Морис будет такой же сволочью, как и ты? — спрашивает она почему-то меня потом. — Кто?! — Такой же сволочью и таким же идиотом… Таким же оболваненным несчастным идиотом… Как ты смеешь думать, что мы торгуем лекарством? Что мы хотя бы секунду собирались торговать им?! — Ага! Значит, никакого гриппа тут нет, так? Ты блефовала! — торжествую я. — Вы создали его, создали этот долбаный препарат! Все правильно! Мы все делаем правильно! — За дозой… — Она не может оторвать взгляда от полыхающего тела-веретена, пока то не останавливается. — Ты думаешь, мы хотим продавать им лекарство по дозам? Чтобы побольше заработать, так? И эти люди бросаются в огонь за наркотиком? — Да! И она вдруг лепит мне пощечину — только вот моя щека под композитной броней, под чужой мраморной кожей, и я не чувствую ничего. Перехватываю ее усохшую руку, привычно заламываю запястье. Седые волосы сбиваются, путаются. — Они пытаются спасти меня! Меня, а не себя! Меня, а не лекарство! — Пусть попробуют! Жалкое старичье… — Жалкое?! — Беатрис выдергивает руку. — Какое ты имеешь право называть их жалкими?! Ты, оборванец, погромщик, трус в маске, — это ты жалкий, ты, а не они! Мы стоим друг против друга. Сполохи играют на ее лице и как будто наливают кожу молодостью; серебряная грива встрепана, выбритые виски делают ее похожей не на азиатку, а на ирокеза. В личном файле значится, что ей восемьдесят один год; наш акселератор уже изничтожил ее до биологического возраста, но сейчас, под анаболиком ярости, она об этом забыла. — Эти люди — самые смелые из всех, кого я встречала! — лает она на меня. — Самые сильные! Разлагаться заживо! Оказаться человеком и за это быть приговоренным к казни своим же государством! Блядским, живодерским государством! — Ты врешь! Они сами делают Выбор! Европа дает им возможность… — Европа! Самое гуманное и справедливое общество, так?! Да на ней такая же маска, как на тебе! А под маской — такая же гнусная рожа! Вот твоя Европа! — В Европе все родятся бессмертными! Нечего перекладывать вину на нас! Мы просто исполняем Закон, когда его не хотите исполнять вы! — А кто придумал такой Закон? Кто придумал давать людям такой сатанинский выбор? Если бы нас хотя бы казнили сразу — но ведь это будет бесчеловечно, так?! И нам дают отсрочку, убивают нас медленно, заставляют мучиться… Ты знаешь, что такое старость? Как это — проснуться с выпавшим зубом во рту? Потерять волосы? — Меня не интересует это все! — твержу я. — Перестать видеть то, что вдали, а потом и то, что рядом, а потом вообще ослепнуть? Забыть вкус еды? Чувствовать, как силы уходят из рук? Что такое — когда каждый шаг дается болью? Знаешь, что такое быть дырявым мешком с гниющей требухой? Что морщишься? Боишься? Боишься старости?! — Замолчи! — Она съедает тебя… Твое лицо превращается в злые карикатуры на тебя самого в молодости, твой мозг — в высохшую черствую губку… — Твоя старость меня не касается, ясно?! — Моя?! Беатрис берется за застежку своего лабораторного халата и рвет ее вниз. Снимает неловко пуловер и оказывается передо мной в одном лифе; белая ткань на закопченной дряблой плоти. Кожа висит устало, пуп сполз. И сама Беатрис, раздевшись передо мной, сникает, горбится, будто это халат удерживал ее гордую осанку, будто она и вправду не человек, а насекомое, и вместо скелета у нее был панцирь, панцирь халата. А под ним — старое мягкое тело. Я наблюдаю за ней завороженно, с ужасом. Она сдергивает с себя лиф, две бесформенные груди вываливаются ко мне, коричневые расползшиеся соски глядят вниз. — Что ты делаешь?.. — Вот что осталось от меня! Гляди! Ты отобрал мою молодость! Мою красоту! Ты и такие, как ты! Тебя это не касается?! Беатрис делает шаг ко мне — и я вжимаюсь в стену. — Это ведь ты блюдешь меня! Ты не даешь мне вылечиться! Ты хочешь моей смерти! Почему тебя это не касается?! Это не моя, это твоя старость! — Не надо, — прошу я. — Притронься к ней. — Индейская ведьма наступает на меня. — Не надо! — Брезгуешь? Ты знаешь, какой красивой она была раньше? Всего семь лет назад! Какой я вся была?.. Какими были эти руки? — Она тянет ко мне пальцы в пергаментной коже. — Какие оды мужчины пели моим ногам? — Гладит себя по дряблому бедру. — Куда все ушло? Старость жрет меня, жует с утра до ночи! Ничего не помогает! Кремы, спорт, диеты! Все эти средства законны, только потому что бесполезны! — Ты сама сделала Выбор! — Я не делала никакого выбора! Ко мне ворвались посреди ночи, вывернули мне руку и вкололи акселератор, вот и все! — Не может быть… Это нарушение процедуры… Они были обязаны… — неуверенно возражаю я. — Они отобрали у меня мою молодость и красоту и ничего не оставили мне взамен. Но самое главное — у меня отняли ребенка! — Ребенка?.. Она так и стоит, распахнутая, передо мной — глаза-бельма повернуты в прошлое; стены камеры начинают нагреваться, я чую это спиной. Сколько она выдержит еще? И воздух подходит к концу… На шее, на груди Беатрис копятся капли пота, только ее напудренное лицо не дышит, оно свежее, как моя маска. — Влепили мне наркоз и бросили. Я думала, мне все снится. Что это кошмар — будто где-то плачет мой ребенок, а я ищу его и не могу найти. Хочу очнуться, помочь ему и не могу. А когда проснулась… — У тебя был ребенок?! — …поняла, что это был не сон. Его не было. Мориса. Моего сына. Я не верила еще, надеялась, что мне привиделся кошмар, пошла к соседям… Спрашивала, не у них ли он, мой Морис… — Ты размножилась незаконно? Не задекларировала беременность? — Теперь все становится на свои места. — Ему было два месяца. Он плакал по-настоящему, просил, чтобы я его нашла, вернула… А я спала. Его отняли у меня. Вы забрали его у меня! Все забрали! Молодость, красоту, сына! — Так вот что… Я распрямляюсь; в ушах у меня гудит, по рукам течет электричество, душа зудит от злости и омерзения. — И теперь его растят таким же головорезом, как ты! Таким же выхолощенным ублюдком! Таким же цепным псом… — Ты знала?.. — Такой же паскудой! Моего мальчика… — продолжает она как заведенная. — Ты знала?! Говори, сука! Ты знала, что с ним будет, если тебя поймают с незаконнорожденным ребенком?! Знала, что его отдадут в интернат?! Что всех незаконнорожденных забирают в интернаты! Ты знала, да?! Знала, что его превратят в Бессмертного! Мне хочется ударить ее — без жалости, как мужчину, в скулу, своротить ее плоский нос, пинать ее по ребрам. — Ты знала, что его ждет в интернате, да?! Знала и все равно не стала заявлять о беременности! Ты обрекла своего Мориса на это — и знала, что обрекаешь! Беатрис зябко запахивается, прячет от меня свою жуткую грудь, сникает. И пламя за стенами куба опадает — будто это она питала его своей яростью, а теперь дотла выгорела вся вместе со своей лабораторией. — Почему?! Почему ты родила его незаконно? Почему не сделала Выбор, пока была беременной?! — Какое твое дело?.. — Ты могла бы остаться с ним! Если бы ты вовремя заявила о беременности, один из вас — ты или отец Мориса — мог бы быть с ним целых десять лет, а второй — всегда! Ты сама во всем виновата! Почему ты не заявила вовремя?! — Он ушел! Он бросил меня, как только узнал, что я беременна! Исчез! — Ты должна была сразу же сделать аборт! — Я не хотела. Я не могла. Я не могла убить его ребенка. Надеялась, что он вернется… — Идиотка! — Молчи! Я его любила! В первый раз полюбила мужчину по-настоящему — за семьдесят лет! Ты не можешь меня судить! Откуда тебе знать, что такое любовь?! Вы же там все кастраты! — Ну да… — соглашаюсь я. — Мы же там все кастраты. А ты просто шлюха, вот ты кто. Никчемная уродливая шлюха. И ты сама приговорила своего сына. Любовь! Засунь себе эту любовь в свою морщинистую сухую… — Я думала, он вернется… — шепчет она. — Захочет посмотреть на своего сына… — И что, твой крашеный герой только что окочурился на твоих глазах? — Эд?.. Нет… Я с ним уже тут познакомилась… Год назад… Он тут ни при чем… — Прошмандовка, — цежу я. Она не спорит, не сопротивляется. Я попал в болевую точку, в солнечное сплетение, перебил ей дыхание, вышиб искры из глаз. Эта старая сука знает, знает, что виновата сама. Знает, поэтому капитулирует. Теперь можно рвать ее старое кислое мясо лоскутами из нее, живой, — она даже не поднимет головы. Ее интересует только одно. — У вас разница… В возрасте, да? Но может, ты его там видел? Ты ведь совсем молод, да? Может быть, ты видел там его? Может, вы были в одном интернате? Мальчик восьми лет, раскосенький, Морис? Вылизанное пламенем стекло камеры закоптилось, почернело, и я вижу в нем свое лицо. Мраморные кудри, черные бойницы глаз, благородный греческий нос. — Так вот зачем ты меня вытащила из огня! — До меня наконец доходит. Я снимаю маску Аполлона, теперь добровольно, и улыбаюсь. Улыбаюсь Беатрис Фукуяме так широко, как позволяют мне ноющие лицевые мышцы, так широко, как растягиваются мои растрескавшиеся губы. — Вот, — говорю я ей. — Смотри. Хочешь его еще раз увидеть, прежде чем окочуришься, а? Ну так смотри на меня. Вырастет — будет как я. Мы ведь все одинаковые. И она смотрит. Подбородок ее трясется. Огонь и злость ушли из нее, и ничего больше не осталось. — Когда он выйдет из интерната, ты уже сдохнешь. Вы разминетесь. Но ничего. У тебя есть право на один звонок, тебе сказали? У всех есть. Но ты можешь не звонить. Ты уже видела меня, а Морису твоему вообще насрать. Он все равно тебя не вспомнит. В два месяца они просто кусок мяса. Мне наконец удается довести ее до слез. — Реви! — говорю я ей. — Реви сколько угодно! Реви громче, а то я, пожалуй, расскажу тебе еще, что там делают с нами! Как ваших детей наказывают за ваше блядство! Как мы платим за вашу сучью л-любовь! И она рыдает в голос, опускается обессиленно на пол и рыдает бесконечно, и пожар в ее лаборатории затухает. — Прости меня… — лепечет она сквозь всхлипы. — Прости меня… Ты прав. Это мне наказание. И то, что Эдвард умер, и то, что вы сделали с моей работой… Я заслужила это. — Да пошла ты! Но теперь, когда она погасла, и я перегораю. Я сказал ей все, что был должен, я ее сжег и сжег ее лабораторию, и себя тоже выжег. И вдруг чувствую что-то уж совсем неуместное для наших с Беатрис отношений: вину. Она ведь не моя мать, говорю я себе; она просто несчастная посторонняя старуха. Я протягиваю ей руку. — Собирайся. Мы уходим. — Как тебя зовут? — слабым голосом спрашивает она. — Джейкоб, — отвечаю я не сразу. Она поднимается, застегивается медленно, измотанная. — Прошло полчаса, а я все еще жив, — замечаю я. — Где твой шанхайский грипп? — Не было гриппа, — глухо произносит Беатрис. — Я надеялась, вас это остановит. — Конечно, не было. Нас не отправили бы на такое задание. Зато препарат был, да ведь? Доза жизни на день, чтобы завербовать армию ходячих мертвецов и выкачивать из них деньги? — Мы не собирались его продавать, Джейкоб. Мы не имели права торговать им. — Это точно. — Не имели права дробить спасение на дозы. Лекарство должно приниматься однократно, быть простым в использовании… И легким в производстве. Те, кто станет делать его, не должны зависеть от нас… Одна лаборатория, три человека… Мы знали, что уязвимы. — Вы обучили еще кого-то? Отгрузили партию?! Сохранили рецепт?! Поднимай заслонку! Мы выходим! Беатрис подчиняется — отдает команду, и дверь ползет вверх. В лицо — жар, удушливый угар, парящая копоть, как черный пух. — Мы не успели завершить работу. Никакого лекарства нет, Джейкоб. — Не может быть! — Нам еще несколько лет до результата… Было несколько лет. — Ты врешь. Дорогу мне преграждает оплавившийся ком: в нем нет ничего человеческого, хотя полчаса назад он кричал «Беатрис! ». Обхожу его стороной. — Чего ради тогда твои старики сюда лезли?! Если лекарства нет и не будет еще несколько лет… Они бы к этому моменту все перемерли уже как мухи! Зачем опережать события?! Ты врала им тоже? Обещала спасти их, если они спасут тебя?! — Ты не понимаешь? — Нет, черт возьми! — Они знали, что я не успею им помочь. Знали, что все обречены. Эдвард знал, и Грег, разумеется… Тот, что в инвалидной коляске. Но я — может быть — сумела бы дотянуть до того дня, когда получила бы формулу… Эти жалкие старики… — Она оглядывается на вторую кучу тряпья, пахнущую жареным мясом. — Наверное, они думали, что стоит умереть, чтобы кто-то когда-нибудь получил шанс. Мы выходим в игрушечный цех — совершенно выгоревший, черный. Под бутсами скользит расплавленное и загустевающее стекло: елочные игрушки превратились в то, чем и должны были оставаться. Беатрис, обжегшись, вскрикивает — и я поднимаю ее на руки, переношу через дымящуюся лужу. — Тебе ничего не сделают. Те, кто отправил меня сюда… Они просто хотят, чтобы ты работала на них. Зачем я ей это говорю? Она запрещает себя жалеть, но я почему-то ощущаю именно жалость. Эта ее история — о двух глупых стариках, которые пытаются обогнать смерть в заведомо проигранной гонке… И вот появляюсь я и снимаю их с дистанции. Они ведь не успели ничего сделать. И теперь уже не успеют. Если она говорит правду… Один из ее компаньонов уже коченеет, другой в коме, а ей самой осталось два-три года; если я ее отпущу сейчас — она просто проживет их в мире, и вреда от нее никакого уже не будет. Я гоню от себя эти мысли, но они с жужжанием возвращаются ко мне снова. Беру Беатрис за руку. — Но если не продавать… Что тогда вы думали делать с этим вашим препаратом? Производить его для Партии Жизни? — Мы вообще не собирались его производить. Я вспоминаю мою последнюю встречу со Шрейером. Слова старухи с перебитым хребтом против слов господина сенатора; кому я поверю скорее? Мог ли он обмануть меня? Преувеличить опасность, чтобы я сомневался в своем задании? Мог. Обязан ли я ему все еще в таком случае? Обязан. Но… — Мы бы выложили формулу лекарства в Сеть. В открытый доступ. — Что?! — Чтобы каждый мог распечатать его на молекулярном принтере. Никто не должен зарабатывать на таком. Никто не должен ждать его и умирать, не дождавшись… У меня темнеет в глазах. Она не хочет хранить рецепт в тайне. Ей не нужны деньги. Ей не нужны слуги. Раздать панацею всем. Вывихнуть тончайше отстроенный механизм, который управляет нашими инстинктами, позволяя нам оставаться людьми. Всех спасти и все уничтожить. Беатрис Фукуяма гораздо опасней, чем считает Эрих Шрейер. Она не террорист и не барыга; она гребаный идеалист. Я опускаю забрало. Сдавливаю ее кисть крепче, изо всех сил, до синяков, и волоку ее за собой, как древние кочевники волокли пленников, привязывая их к седлам своих коней, чтобы продать в рабство или принести в жертву. На пороге меня встречает толпа чумазого старичья и моя десятка. Старики проклинают меня, тянутся, чтобы вырвать из моих рук свою королеву, но Бессмертные без труда держат их хилый натиск. Мы уходим раньше, чем появляется пожарная охрана, и никто не помешает нам забрать наших пленных и наши скальпы. Беатрис артачится, но Вик живо уговаривает ее коротким разрядом. За аэрошлюзом нас ждет полицейский турболет. Когда я засовываю Беатрис в его брюхо, она бредит: два удара шокером подряд кого угодно подкосят. — Переменная Ефуни… Помнишь, что это? Они думали, что расшифровали геном еще в двадцатом веке… Видели все буквы, но не могли прочесть слова… Потом прочли их и решили, что постигли смысл… А оказалось, что каждый слог обладает смыслом, и не одним… И слова — многозначны… Один и тот же ген делает тебя коротконогим и счастливым, другой одновременно влияет на потенцию и на цвет глаз, и кто знает, на что еще. Мы до сих пор всего не расшифровали, не поняли всех смыслов… Полезли туда со скальпелем, резать, пришивать… Не научившись читать… И эти части генома, которые мы изменили… Чтобы перестать стареть… Отменить программу… Юджин Ефуни… Биолог. Он предположил, что у этого участка есть другие функции, что нельзя так сразу, но… Кто ему поверил? Ему никто не поверил, Морис… Ты слышишь меня, Морис? — Она пытливо заглядывает мне в глаза. — Нет. Я открываю водопроводный кран, наполняю стакан. Горло пересохло; гребаный пожар выпарил из меня все соки. Вода кажется сладкой, но это самая обычная вода — ее подслащивает моя жажда. Выхлебываю все до дна, наливаю еще один. Глоток за глотком осушаю и его. Наливаю снова. Пью, обливаясь, пальцы соскальзывают с композита; будь это стекло — стакан, наверное, лопнул бы у меня в руке. Набираю четвертый стакан, вливаю его в себя. Вкус у воды теперь тот же, что и всегда, — сырой, чуть отдающий металлом. Я больше не хочу пить, но наполняю стакан еще раз. Отяжелев, опускаюсь на койку, врубаю экран. Нахожу благотворительный канал, который выжимает из зрителей слезы и деньги, рассказывая о жизни резерваций. Вот хоспис поприличней: тут дети вместе со своими стремительно дряхлеющими родителями возятся на синтетической лужайке, имитируют семейное счастье, делают вид, что никому тут через пару лет не умирать. Одолеваю пятый стакан. — Без помощи «Поколения» мы едва сводили бы концы с концами, — признается благообразный старик, обнимающий свою маленькую дочь. — Но благодаря вам мы можем вести полноценную жизнь. Такую же, как ваша… Тут скрипичные, играющие на фоне, дают какую-то особую ноту, от которой мурашки бегут по коже. Отработанный трюк: неподготовленный зритель может решить, что это его выступление старикана растрогало. — Фонд «Поколение» заботится о трех миллионах пожилых людей по всей Европе, — заключает приятный бас, пока на экране крутится логотип этого самого фонда. — Помогите нам помочь этим людям прожить достойно… — Хер вам, — отвечаю я ему, захлебываясь водой. Была в Средневековье такая пытка: в рот вставляли кожаную воронку и вливали в человека воду, пока у него желудок не разрывался. Здорово бы мне такую воронку. Этот канал — такой же лепрозорий, как и сами резервации со стариками; по всем остальным крутится социальная реклама «Выбор слабых», крупным планом исследующая гнилые зубы и редкие волосы каких-то маразматических старух. От этого тошнит, но от этого и должно тошнить. Европе не нужны пожилые люди: их надо содержать, лечить, кормить; они не производят ничего, кроме дерьма и елочных игрушек, зато тратят воздух, воду и место. Дело не в выгоде, рацион каждого рассчитан так, чтобы просто выжить. Европа и так загнана, ее нельзя навьючивать дальше. Но ведь состариться и умереть — конституционное право каждого, такое же неотъемлемое, как и право оставаться вечно юным. Все, что мы в силах сделать, — отговорить людей стареть. И мы отговариваем как можем. Выбирающие размножение, предпочитающие остаться животным — виноваты сами. Эволюция идет вперед, и тот, кто не умеет изменить себя, вымирает. Тех, кто не хочет изменять себе, эволюция тоже ждать не будет. — Сами виноваты, — бормочу я и делаю еще один глоток. — Так что пошли вы в задницу. Гляжу на часы: до пресс-конференции Беринга остается всего минута. На экране моего коммуникатора все еще мигает сообщение от Шрейера: «Сотый канал, семь вечера. Порадуешься». Переключаюсь на Сотый. Поль Беринг, министр внутренних дел и член центрального совета Партии Бессмертия, выходит на небольшую трибуну, сдержанно машет знакомым репортерам. За спиной — европейские золотые звезды на синем знамени, на трибуне — герб министерства с девизом «На службе общества», но на лацкане — значок в виде Аполлоновой головы. Веселый худощавый шатен с мальчишескими чертами, Беринг больше всего похож на студента панамского элитного колледжа. Именно такой человек должен отвечать за безопасность в волшебной стране Утопии, гражданам которой не угрожает ничего страшней скверной погоды. Беринг чуть встрепан, неприлично загорел и улыбается стеснительно, хотя с такими зубами можно было бы скалиться круглосуточно. Камера его любит. Карвальо любит Беринга. Все его любят. Я его люблю. — Спасибо, что пришли, — говорит Беринг. — Дело действительно важное. Сегодня нами была пресечена деятельность преступной группировки, которой удалось создать нелегальный дженерик вакцины от смерти, препарат вечной молодости. Журналистский стан волнуется и ропщет. Беринг серьезно кивает собравшимся, делает паузу, позволяя им отправить со своих коммуникаторов новостные молнии. Я прибавляю громкости, отставляю в сторону наполовину пустой стакан. — Случилось именно то, чего мы опасались, и то, к чему мы пытались подготовиться. Дамы и господа, сегодня нам удалось предотвратить подлинную катастрофу. Министр Беринг — румянец на щеках — тоже наливает себе в стакан воды, унимает ею волнение. Пресса аплодирует. — Катастрофу мирового масштаба. Я не оговорился. В планах группы, которую мы обезвредили, была контрабанда дженерика в Панамерику, где его незаконным распространением должны были заниматься наркокартели. А вырученные средства должны были идти на финансирование Партии Жизни. Вот как. — Доказательства! — требует репортер с явным панамским акцентом. — Ну конечно, — кивает ему Беринг. — Дайте связь с камерой, пожалуйста. И на экране появляется Беатрис Фукуяма. Она выглядит куда лучше, чем когда я швырял ее в полицейский турболет. Причесанная, отмытая, волосы уложены. Никаких следов побоев или пыток — в Утопии ведь не пытают. — Это Беатрис Фукуяма Один Е, ученый-микробиолог, лауреат Нобелевской премии по медицине и физиологии за две тысячи четыреста восемнадцатый год, — представляет ее Беринг. — Здравствуйте, Беатрис. — Добрый вечер! — Та кивает с достоинством. — Уважаемые коллеги, Беатрис Фукуяма в вашем полном распоряжении. — Беринг делает приглашающий жест рукой. Я подхожу ближе к экрану, вглядываюсь недоверчиво. Журналисты набрасываются на мою Беатрис так, будто им предложили побить ее камнями на рыночной площади в каком-нибудь галилейском городишке. Но она хорошо держит удар и, не теряя спокойствия, все объясняет: да, создала. Нет, про сбыт мне ничего не известно. Сбытом должны были заниматься активисты Партии Жизни, не смейте называть их террористами, они пытаются нас спасти. Нет, я не буду называть имен. Нет, я ни о чем не сожалею. С ее сухих губ не сходит улыбка, она уверенно глядит прямо в объектив, ее голос не дрогнет ни разу, и ни разу она не попытается дать понять хотя бы тайным знаком, что она тут заложница, что нельзя верить ничему из того, что она сейчас произносит. Когда допрос окончен, Беринг поднимает палец. — Еще одна деталь. Сегодняшняя операция была проведена звеном Бессмертных. Счет шел на минуты, злоумышленников кто-то предупредил, они уничтожили свою лабораторию и готовились бежать. Полиция почти наверняка не успела бы. По счастью, звено добровольцев Фаланги оказалось поблизости. — Господин министр! — тянется кто-то из толпы. — Президент Панама Тед Мендес известен своей критикой Партии Бессмертия и особенно ее штурмовых отрядов. Как вам кажется, не поможет ли вам эта операция наладить отношения? Беринг разводит руками. — Штурмовые отряды? Разве это не что-то из истории двадцатого века? Не понимаю, о чем вы. И у нас с господином Мендесом нормальные рабочие отношения. Это все, коллеги, спасибо! Занавес. Коммуникатор пищит: сообщение от Шрейера. «Ну как? » Во рту становится солоно — прокусил себе губу. Это не Беатрис, это какая-то кукла. Я не верю, что она могла говорить такое. Не верю, что могла улыбаться. То, что произнесла кукла-Беатрис, не может быть правдой, потому что все, что сказала в стеклянной камере мне Беатрис настоящая, не может быть ложью. Какая разница, как они это повернули, осаживаю я себя. Моя правда ничем не слаще того обсахаренного вранья, которым они только что накормили ротозеев по всему миру. Беатрис гораздо опасней, чем они ее изобразили. Не для Панама, так для Европы. А главное — для Партии Бессмертия. Ты все сделал правильно, говорю я себе. Все! Правильно! Остановил сумасшедших, которые пытались разорить твою жизнь и жизнь ста двадцати миллиардов других людей. Защитил Закон и вывел из-под удара Фалангу. Делом заплатил за дело, вытравил пятно со своей репутации. Продвинулся по службе и оправдал доверие начальства. Все так. Почему Беатрис Фукуяма — отчищенная и улыбающаяся — кажется мне страшней той ведьмы, которая шла на меня, вывалив передо мной напоказ свою старость? Почему слова, которые я услышал тогда, для меня важней слов, которые мы все услышали только что? «Ну как? » Как использованный презерватив, господин сенатор. Рад, что пригодился. Спасибо, что выбрали нашу марку. Я молодец. Я хороший парень. Я помню, как пахнет сгоревший заживо человек. Но этот запах не отменяет правоты Шрейера. Он подобрал мне подходящую роль и объяснил ее так, чтобы я с ней справился. Потратил на это время, вместо того чтобы просто приказать мне — или кому угодно. Гляжу на его сообщение и не знаю, что ответить. В конце концов набираю: «Почему я? » Эрих Шрейер откликается сразу: «Дурацкий вопрос. Я спрашиваю себя о другом: если не я, то кто? » А через минуту приходит еще одно: «Можешь отдохнуть, Ян. Заслужил! » И вот я сижу напротив его роскошной жены в кафе «Терра», и вокруг нас — саванна и вечер, который никогда не станет ночью; посетителям нравится закатное африканское солнце, а на темноту они могут посмотреть где угодно. Поэтому жирафы — два взрослых и неуклюжий детеныш на путающихся ногах — будут ходить по кругу неустанно, вечно и никогда не лягут спать. Но им, конечно, все равно: они ведь давным-давно умерли. — Смотри, какой милый! — щебечет рядом какая-то девушка, показывая своему кавалеру на маленького. — Куда вы? — спрашиваю я у Эллен Шрейер. Она уже встала и собирается уходить, а я никуда не спешу. — И что мой муж? — Эллен сжимает губы; в ее очках-авиаторах я вижу только себя. — Ваш муж оказался прав во всем. — Я опрокидываю в себя стакан «Золотого идола» и ничего не чувствую. — Он прекрасный человек. Мне пора. Вы меня проводите? — Что же вы… Не будете допивать вашу воду? — Давайте я заплачу? Я понимаю, место не из дешевых… Но мне не хочется насиловать себя только потому что вам жаль оставлять недопитой воду из-под крана. За вас уже заплатила Беатрис, хочу сказать я. Не все из нас выглядят на двадцать. Вы говорите, что не боитесь старости? Я знаю человека, Эллен, который поменялся бы с вами: ваша кокетливая усталость от вечности — на ее седые патлы, пигментные пятна, развалившуюся грудь. Вы готовы? Я гляжу на ее бокал: он наполовину пуст. Обычная вода, такая течет из-под крана в каждом доме. Два атома водорода, один кислорода, какие-то случайные примеси и приличная концентрация ретро-вируса, который, попав в организм человека, денно и нощно перекраивает его геном, вписывает свои белки в человеческие ДНК, вычищает те участки, по вине которых мы стареем и умираем, и заполняет их своими, которые дарят нам юность. Вот она, прививка от смерти. Строго формально, бессмертие — это болезнь, и наш иммунитет, неандерталец с дубиной, пытается бороться с ним. Так что на всякий случай мы заражаем себя бессмертием каждый день заново, просто наливая себе сырой воды. Разве можно придумать более удобный способ вакцинации? — Увы, за вас уже заплачено. — Я поднимаюсь. — И конечно, я вас провожу. Перед ресепшен — череда туалетных комнат, стена коридора превращена в искусственный водопад, пол выстлан эбеновым деревом, свет тусклый — лампы спрятаны в бычьи пузыри. Я толкаю черную дверь, беру Эллен за руку и втаскиваю ее в туалет. Она дергается, но я зажимаю ее губы. Беру за ее девчачий пони-тейл, запрокидываю голову назад. Бутсами бью по ее пижонским ботинкам, раздвигаю ей ноги, как при обыске. Она мычит, и я засовываю пальцы ей в рот. Свободной рукой нащупываю ремешок, пуговицы, молнию, суетливо, в жаре расстегиваю, раздергиваю, разрываю, спускаю по колени ее кокетливые штаны с кармашками, запускаю руку ей в трусы, хозяйничаю там — Эллен пытается лягнуть меня, кусается, но я не отпускаю, настаиваю, заставляю — и еще через несколько секунд мои пальцы, в которые она до крови вцепилась зубами, трогает, обезболивая, ее язык; не ослабляя своей хватки-судороги, она облизывает меня, покоряется и подается задом ко мне, приподнимается, раскрывается, мокнет и слепо шарит уже у меня в паху, хочет найти застежку, шепчет что-то сердито, вжикает, просит, вскрикивает, наклоняется сама вперед и приподнимает услужливо одну ногу, и позволяет себе, чтобы я делал с ней все, что мне угодно. Очки слетают с Эллен, курточка сбилась, она высвободила грудь, ее глаза закрыты, она лижет зеркало, в которое уткнулась лицом… Мне зло, и мне хорошо от того, что я сдернул за волосы с Олимпа ее, надменную богиню, что я соскребаю с нее позолоту ногтями, что каждым своим вскриком она низводит себя до человека, что я опускаю ее до себя. И я бьюсь в нее, бьюсь до потери себя, до растворения, и вот оба мы уже никакие не люди, а два спаривающихся животных, и именно так нам лучше всего.
|
|||
|