|
|||
Эллен-Беатрис 1 страницаГлава IX Побег
Я сбегу отсюда или сдохну. Я могу сбежать. Я видел окно. Мы сбежим отсюда с Девятьсот Шестым. Я только найду его, и… Я видел окно где-то здесь… Пытаюсь найти Девятьсот Шестого, рассказать ему, хожу по бесконечному коридору с тысячью дверей, дергаю, толкаю каждую — и все заперты. Где ты?! — Эй! — толкает меня кто-то в бок. — Эй! — Что?! — Я вскакиваю в своей койке, срываю с глаз повязку. — Ты во сне разговариваешь! На меня смотрит Тридцать Восьмой — красивый кудрявый мальчик-девочка, боящийся всего на свете и послушный старшим, чего бы от него ни требовали. Моя подушка вся мокрая и холодная от пота. — Ну и чего я там сказал? — симулируя равнодушие, спрашиваю я. Если я проболтался, если о выходе из интерната узнают другие, его замуруют быстрее, чем я успею снова пробраться в лазарет. — Ты плакал, — шепчет Тридцать Восьмой. — Херня какая! — Тихо! — дергается он. — Все спят! Да я и не собираюсь продолжать с ним этот разговор! Напяливаю повязку, отворачиваюсь к стене. Стараюсь заснуть, но как только закрываю глаза, сразу обретаю зрение: вижу бескрайний город за панорамным стеклом, мириады переливающихся огней, башни-атланты, оплетенные, как оптоволоконной паутиной, трассами скоростных поездов, город под серо-багряным клубящимся небом, нанизанным на тонкие лучи отходящего ко сну солнца. Вижу балконную дверь. Ручку и замок. — Мы выберемся отсюда, — обещаю я Девятьсот Шестому. — Я нашел… — Тихо ты! Сейчас вожатые придут! — шепотом кричит Тридцать Восьмой. И тут я вспоминаю операционный стол, стоящий торцом к удивительному, единственному на весь интернат окну. И продолговатый мешок — застегнутый наглухо мешок именно той длины и ширины, какая нужна, чтобы вместить тело мальчишки, — лежащий на этом столе. «Передержали», — вспоминаю я только сейчас слова старшего вожатого. И понимаю вдруг, что Девятьсот Шестой, мой единственный товарищ, которому я побоялся открыться, исповедоваться в своей дружбе, уже освободился из нашего интерната. Что его не возвращают в нашу палату, в нашу десятку так долго потому, что он лежит, упакованный, в этом мешке. Девятьсот Шестой не дождался ни моей исповеди, ни моего открытия. Я так и остался ему чужим. Склеп сожрал его. «Передержали». — Ты спишь? — Тридцать Восьмой тычет меня пальцем, свесившись с верхней койки. — Да! — Это правда, что к тебе Пятьсот Третий приставал? — посопев, спрашивает он. — Тебе какое дело?! — Ребята говорят, он тебя опустить хотел, а ты ему ухо откусил. — Кто говорит? — Я снова сдергиваю повязку. — Говорят, теперь он тебя убьет. Он уже всем сказал, что убьет тебя скоро. На днях. — Пусть попробует, — хриплю я, а сам-то слышу, как разгоняется от прилившего страха мое сердце. Тридцать Восьмой молчит, но продолжает нависать надо мной, катая на языке и боясь выплюнуть свои мысли и тычась в меня сахарным взглядом. — Меня знаешь, как зовут? — наконец нерешительно говорит он. — Йозеф. — Ты рехнулся?! — шиплю я ему. — Мне на хера это знать?! У нас нет имен! В интернате разрешен только числовой идентификатор. Даже клички под запретом, и наказывают нарушителей беспощадно. У всех, кого как-то звали до попадания в интернат, имена отбирают и обратно выдают только при выпуске. Имя — единственная личная вещь, которую нам вернут при освобождении. А тех, кого сюда привезли еще безымянными, назовет как-нибудь старший вожатый, когда придет пора выпускаться из интерната. Если они дотянут до этого дня. Узнать имя другого из своей десятки можно только по одному случаю… На первом испытании. Услышал — и тут же забыл. — Если нас сейчас подслушивают, тебе вожатые за это все ребра переломают! Но Тридцать Восьмой словно оглох. — Ты крутой, — вздыхает он. — Че-го? — морщусь я: только ухажеров мне сейчас не хватало. — Ты крут, что отшил его. — Да что мне оставалось-то? Чтобы он меня раздраконил?! Пятьсот Третий?! Тридцать Восьмой обиженно хлюпает носом. Мои слова звучат как упрек ему: этот херувимчик, чуть что, сразу бросается брюшком кверху и покорно замирает. Я уж думал, у него давно ничего не болит. — Ну да. В общем, ты крутой, я только это хотел сказать, — еле слышно произносит Тридцать Восьмой и исчезает. Болит, оказывается. До меня доходит, что ему надо дольше было собираться с духом, чтобы сделать это свое мне признание, чем чтобы взять за щеку у какого-нибудь беспредельщика из старших. — Надоело… — долетает до меня его полувсхлип. — Не хочу больше… — Слышь! Тридцать Восемь! — шепчу ему я. — А? — Он отзывается не сразу. — Девятьсот Шестой не вернется. Он умер. Я труп видел. — Как это?! — Тридцать Восьмой не показывается больше; по дну его койки видно, как он съеживается, подтягивает колени к подбородку. — Они его из склепа мертвым достали. Вот как. — Девятьсот Шестой хороший был. Хотя и странный, — отваживается сказать он. А я совсем неожиданно для себя испытываю к этому жалкому, в общем, существу под тридцать восьмым номером два совсем неуместных чувства: благодарность и уважение. Они толкают меня, и я выползаю со своей полки, забираюсь выше, прижимаюсь к его уху, обрамленному ангельскими белокурыми завитками, и говорю: — Меня Ян зовут. Он вздрагивает. Да меня и самого трясет. Но я тороплюсь признаться ему, хочу успеть заключить с ним этот пакт, пока он, как Девятьсот Шестой, тоже не исчез навсегда — или пока я сам не исчез. — Я нашел выход отсюда. Правда! Окно. Хочешь со мной? И Тридцать Восьмой, конечно же, сразу отвечает: «Нет! », но наутро, перед душем, когда я уже сто раз пожалел о своем предложении, подходит ко мне и застенчиво жмет мне руку: «А что надо делать? » Но в раздевалке стоит тишина, только воздух звенит от любопытства, как на средневековой рыночной площади перед показательным повешением; всем есть дело до наших планов. Скажи я тут слово — нас непременно подслушают и тут же раскроют. Хотя Пятьсот Третий должен был бы валяться в лазарете, на утреннем построении он оказывается ровно напротив. Глядит на меня безотрывно, с улыбкой. Я стараюсь на него не смотреть, но пустота вместо уха против воли примагничивает мои глаза. Пусть, если хочет, протез ставит. От меня эта мразь свое ухо обратно не получит: оно надежно спрятано и уже отдает душком. Мосты горят. Я до крови кусаю губу. Старший вожатый обходит меня стороной, словно ничего не случилось прошлой ночью. Но все уже всем известно. Люди сторонятся меня, вокруг меня вечно пусто, будто я чумной. Я и есть чумной: пахну скорой смертью, и все боятся ее от меня подцепить. Со мной теперь только Тридцать Восьмой. Он тоже предпочел бы держаться от меня подальше, но мне нельзя оставаться одному. Повсюду за мной наблюдают тени, в коридоре мне плюют на одежду, в дверях аудитории толкают плечом. Я помечен, на меня можно теперь охотиться всем, хотя я уверен: Пятьсот Третий захочет все сделать сам. Целый день я терплю, чтобы держаться подальше от сортира. Считается, что кабинки — единственное место, куда система наблюдения не заглядывает; именно поэтому туалет — всегдашнее место расправ и сведения счетов. В столовой я и Тридцать Восьмой садимся рядом. Нами брезгуют даже пацаны из нашей собственной десятки: Триста Десятый — тот, что точно знает разницу между добром и злом, пялится на меня угрюмо из-за соседнего стола, бурчит что-то своему ординарцу — немому переростку Девятисотому. Выходит, я на стороне зла. Ну и хер с ними со всеми. Зато мы с Тридцать Восьмым, оставшись вдвоем, можем, не шевеля губами, неслышно разговаривать. Вокруг стоит такой гул, что у нас есть надежда сохранить наш план в тайне. Сходимся на том, что Тридцать Восьмой должен попасть в лазарет, притворившись больным, и будет там меня ждать, а я сбегу из палаты этой ночью и проберусь к нему незаконно. Он криками отвлечет врача, я прокрадусь в кабинет и открою окно. Вот и все. А что будет потом — потом и придумаем. Так? Тридцать Восьмой кивает, а подбородок его дрожит, он улыбается, но улыбка выходит кривой и дерганой. — Ты точно решил? — спрашиваю его я. И тут к нашему столу подходят двое. Гориллы, обоим по восемнадцать лет. Нет, наверное, здесь никого сильней, страшнее и омерзительней этих двух тварей. Дважды они пытались выпуститься отсюда и оба раза проваливались, озлобляясь и тупея все больше. Когда мы были совсем мальчишками, среди нас ходили байки, что каждый провал на экзаменах стоит человеку части его души. Когда я смотрю на этих двоих, я понимаю, что никакие это не байки. С каждым годом их шанс вообще когда-либо выбраться наружу тает. — Ты что это, кукленыш? — ласково обращается к Тридцать Восьмому один из них, с сальными длинными волосами, с отрощенным грязным ногтем на мизинце, с жуткими прозрачными глазами. — Изменяешь нам? Помоложе себе кого-то нашел? Я и не знал, что Тридцать Восьмой — их наложник. Второй, обритый наголо, с черной клочковатой бородой и сросшимися бровями, только смеется — так беззвучно, будто у него связки перерезаны. — Нет… Я… Это мой друг. Просто друг это. — Тридцать Восьмой прямо ссыхается, скорчивается. — Друууууг… — тянет сальный, даже не глядя на меня. — Дружоооочек… — Отстаньте от него! — бесстрашно встреваю я: завтра я или труп, или свободный человек, что мне терять? — Скажи этому, пусть свое геройство на ночь прибережет, — щерится тот, что с прозрачными глазами, говоря не со мной, а с Тридцать Восьмым, будто меня тут и нет. — Ты ему что, напоследок приятно хочешь сделать? Тридцать Восьмой униженно улыбается и кивает. Бородатый чешет его за ухом, посылает воздушный поцелуй, и оба отходят, обнявшись как подружки и утробно взрыкивая. — Точно, — проглатывает сопли Тридцать Восьмой. — Я все точно решил. Точно. Сначала все идет как по маслу. Кто-то по знакомству разбивает Тридцать Восьмому бровь, и он отправляется к доктору на осмотр. Теперь дело за мной: нужно, чтобы меня не прикончили раньше, чем я успею добраться до лазарета. Но под вечер щекочущая тяжесть в мочевом пузыре превращается в режущую боль, я не могу из-за нее сделать даже и одного лишнего шага — какое там бежать. Придется рискнуть. Почти перед самым отбоем, морщась и переминаясь, прокрадываюсь из палаты в коридор. У лифта — у единственного лифта, который может переправить меня на второй этаж к врачебному кабинету, — маячат две долговязые фигуры. Мне чудится, что я узнаю упырей из десятки Пятьсот Третьего. Кто-то рассказал им, что я собираюсь смотаться отсюда сегодня? Тридцать Восьмой? Слышу за спиной чьи-то шаги, припускаю со всех ног, чтобы не взорваться, влетаю в туалет — пусто, счастью своему не верю! — закрываюсь в кабинке, судорожно еле расстегиваю… И когда уже наступает мое чаянное облегчение, расходится по телу вибрирующее блаженство, за моей спиной открывают дверь в кабинку. Но я уже не могу остановиться, и обернуться не смею, и понимаю, что вот сейчас сдохну как настоящий идиот и из идиотской моей смерти сделают идиотский анекдот в назидание следующим поколениям упрямых идиотов. — Возьмешь меня с собой, — говорит кто-то. — Понял? Я выворачиваю шею — еще чуть-чуть, и хрустнет — и вижу Двести Двадцатого. Доносчика, который сдал моего несбывшегося друга. — Чего?!. — Возьмешь меня с собой, или я буду у старшего, прежде чем ты до конца доссышь! — Куда возьму?! — Я вас слышал. Тебя и твоего сладкого. — Он хмыкает. — Что слышал? Что ты там слышал?! — Все слышал. Что вы бежите. Ян. — Тебя взять?! — из меня все льется, я даже не могу посмотреть ему в глаза. — Тебя?! Да ты же стукач! Стукач на стукачей! Ты, мразь, Девятьсот Шестого сдал! — Ну и сдал! И чё?! Он сам лопух! Не хрен трепаться! Короче… Да или нет? Двести Двадцатый затихает, прислушивается — долго ли мне еще осталось. Я сильней его, и я в бешенстве, он это понимает. Если он не успеет заключить со мной сделку до того, как я иссякну, ему хана. А мне, наоборот, надо тянуть время. Ситуация — обхохочешься, но это пока. Развязка все поменяет. — Я тебе не верю! — Да если б я хотел, я б тебя уже заложил! Ты б сейчас кровью ссал! — Ты, может, и заложил! — Слушай, Семь-Один-Семь… Думаешь, мне тут нравится? А?! Я тоже хочу отсюда свалить! Меня тоже тут все знаешь, как… Что, думаешь, я ненормальный какой-то?! — Ты гнида, вот ты кто! — Ты сам гнида! Каждый живет как может! Я зато жопой своей не торгую! — Да потому что тебя всего с потрохами купили! Слышу, как он харкает на пол. А потом его голос начинает удаляться: — Ну и пошел ты… Не хочешь — как хочешь. С тобой вожатые даже разговаривать не станут. Отдадут Пятьсот Третьему. Он тебе за свое ухо все по частям оторвет. Пока! В лазарет можешь не ходить… Он уже, кажется, в коридоре. Чему-чему, а слову доносчика, который клянется донести, верить можно. — Стой! Погоди! — Я застегиваюсь. — Ладно, ладно! Нет, Двести Двадцатый замер на пороге — готовый сорваться в любое мгновение. Ухватить его за рыжий вихор, садануть вздернутым носом о колено? — Чем докажешь? — спрашиваю я. Он щурится, шмыгает носом, озирается по сторонам. — Я Вик. Виктор. Имя. Протягиваю ему свою руку — немытую. — Я помню, как тебя зовут. Ты круто прошел первое испытание. Он глядит на нее внимательно, краснеет — и жмет. Тут-то я его и хватаю. Двести Двадцатый чует беду, дрыгается, но я держу крепко. — Я знаю, где тебя банда Пятьсот Третьего ждет! Помогу обойти! Проведу тебя! Но ты меня с собой берешь! А я вспоминаю Девятьсот Шестого и то, как мы с ним смотрели вместе «Глухих». Потом — город в окне, без конца и края город, который Девятьсот Шестой тоже увидел бы, если бы не лежал в мешке для трупов. Я больше не знаю, как ему помочь. А после этого думаю, что Двести Двадцатый и вправду мог бы сдать меня уже сто раз и что вожатым проще было бы сцапать меня, как только он им настучал бы. И о том еще думаю, что он прав, что мне сейчас нужен разведчик, иначе шайка Пятьсот Третьего не даст мне даже попытать удачи. — Не ссы, — подмигиваю я Двести Двадцатому и отпускаю его руку. — Вик. Он гыгыкает: моя острота ему по вкусу. И вот мои сообщники: бедный маленький проститут и убежденный стукач. Почему-то мне с ними оказывается просто. Проще, чем с глупым Девятьсот Шестым, который при всех настаивал, что помнит свою мать. Конечно, я не верю ни тому ни другому. Конечно, жду предательства. И все же полагаюсь на них. Может быть, все дело в том, что в этот последний вечер мне просто страшно остаться совсем одному и любой Иуда сгодится мне в друзья. — Там правда окно? Как в видео? — хрюкает Двести Двадцатый, когда мы, заговорщики, участники сортирного пакта, бежим к лифту. — Самое настоящее, — заверяю его я. — Мы в каком-то высоком здании, в городе. — А город там здоровый? — Огромадный! Аж голова кружится. — Значит, там так можно спрятаться, что никогда не найдут! — восторженно шепчет он и вдруг тормозит. — Тихо! Там у лифта… Видишь? Вижу. Я еще тогда увидел и уже тогда угадал. Двое прыщавых пятнадцатилетних верзил — адъютанты Пятьсот Третьего. — Ничего… Мы сейчас… — Глаза Двести Двадцатого бегают. — Так… Я все сделаю. Жди тут. Я отхожу назад, прячусь за круглым выступом стены, а Двести Двадцатый шагает вперед, хлюпая носом и насвистывая что-то. Прислоняюсь к стене, набираю воздуха, чтобы мое дыхание не перебивало еле слышное журчание разговора у лифта. Я почти уверен, что Двести Двадцатого сейчас переломят о колено, но через минуту он возвращается — живой и невредимый: — Айда за мной. Высовываюсь: у лифта пусто. — Что ты им сказал? — Мне так и не удалось расслышать ничего. — Секрет, — лыбится он. — Какая тебе разница? Ведь сработало! Лифт открывается, внутри никого. Я шкурой чувствую ловушку, но ступаю вперед. Весь интернат стал для меня капканом, меня зажало, и я слышу шаги охотника. Створки ползут в стороны. Коридор пуст. Дурное предчувствие резиновой рукой хирурга щупает мои внутренности. Звучит сирена отбоя. Вожатые сейчас в палатах — пресекают преднощную болтовню, кнутом загоняют в сон свои стада. — Вон лазарет! — пихает меня локтем Двести Двадцатый. — Сам знаю! Несемся что есть сил ко входу. Охраны нет, никто не бросается нам наперерез, и всевидящее око системы наблюдения словно обращено внутрь себя. — И что… Что там?! — запыхавшись, рвано кричит он мне на ходу. — Надо… в докторский кабинет… попасть! Достигаем двери… Заперто! — Черт! Стучим, звоним, скребемся… — Что это еще за подстава? — шипит Двести Двадцатый. — Ты нарочно это? — Я думал, здесь всегда открыто! Но тут из недр лазарета раздаются приглушенные мальчишечьи голоса, какая-то возня, а потом дверь мелодично тренькает и поднимается. На пороге стоит Тридцать Восьмой — бледный, испуганный, бровь заклеена. — Спасибо! — Я хлопаю его по плечу. — Ты крут! Он неуверенно пожимает плечами, а сам смотрит, смотрит на Двести Двадцатого. Отмалчивается, боясь сказать всем известному стукачу хоть что-нибудь. — Он с нами, — успокаиваю его я. — Пойдем втроем. — Можешь звать меня Виктором, — будто это признание стоит его послужного списка, разрешает Двести Двадцатый. Тридцать Восьмой кивает. — Ладно… Времени нет. Врач тут? — шепчу я, делая шаг вперед. Справа начинается цепь больничных палат. Слева — кабинет. Если он у себя, надо его выманить, и тогда… У меня за спиной неспешно опускается дверь, запирая нас всех внутри. — Да чё ты на пороге-то встал? Проходи, поговорим! Я даже не понимаю смысла услышанных слов: от одного звука этого голоса волоски у меня на загривке поднимаются, а коленки и кисти охватывает мандраж. Из правого коридора появляются крадучись двое до пояса голых пятнадцатилеток. Их рубахи — в руках, перекручены в жгуты. Я знаю зачем: таким можно и связать, и задушить. Отшатываюсь к двери — но, разумеется, выход уже замурован, для меня — навсегда. Хватаю за волосы Двести Двадцатого. — Тварь! Предатель! — Это не я! Это не я! — визжит тот, но через секунду его у меня отнимают. Я бью ближайшего из них кулаком в живот, но только вывихиваю себе запястье. И сразу после — искры из глаз — меня рвут за сломанный палец. — Доктор! Доктор! — ору я в последний момент, когда это еще можно сделать. От боли ноги подгибаются, и тут же на моей шее захлестывается петля из чьей-то потной рубашки, и чья-то кислая скользкая ладонь зажимает мне рот. Тридцать Восьмой всхлипывает и проваливается куда-то. Кто из них меня предал? Кто продал?! Дверь в докторский кабинет — запертая, глухая — уплывает назад, в марево из пота и слез. Меня волокут от нее, от заветного окна, от свободы — в противоположном направлении. В больничные палаты. Протаскивают с улюлюканьем через первую — на меня испуганно таращат глазищи-блюдца малолетки с первого уровня, сидящие в своих постелях, закутанные в одеяла. Никто не смеет пикнуть. Самому маленькому — года два с половиной. Но и он не плачет и не смеется, а только старается притвориться, что его тут нет — лишь бы не привлечь к себе внимание. Значит, уже не первую неделю у нас, разобрался, что к чему. А в следующей меня встречают. В палате все вверх дном. На дверях — стража из банды Пятьсот Третьего. Все кровати-каталки свезены к дальней стене, на них расселись зрители. Все, кроме одной: она стоит посреди палаты, и на ней, как король на троне, по-турецки восседает сам Пять-Ноль-Три. За его спиной — двое холопов. — Разденьте его! К тем двоим, что меня удерживают, подскакивают еще — кажется, Пятьсот Третий лег в лазарет со всей своей десяткой, — стягивают с меня штаны, рубаху, трусы — на мне не остается ничего. — Вяжите! К койке привяжите! Меня силой ставят на колени, собственными моими тряпками приматывают к решетчатой спинке подкаченной услужливо кровати. Я не стыжусь своей наготы: это рутина, мы видим друг друга голыми каждое утро. Но то, как это обставляет Пятьсот Третий, то, как он превращает убийство меня в унижение, в умерщвление, в казнь, — заставляет меня жаться, вертеться, стараясь прикрыться хоть как-то, не дать ему удовольствия. — У нас сегодня суд. — Пятьсот Третий оглядывает мое распятие и плюет на пол. — Над номером Семь-Один-Семь. Которого зовут Ян. Судить мы его будем за то, что эта сучка решила, что у нее тут хозяев нету. А за это у нас какое наказание? — Хана! — кричит один из холуев за его спиной. — Хана! — вторит ему другой. — Ну а вы что молчите? — обращается Пятьсот Третий к согнанным на койки зрителям из случайных. — Вы чё, не знаете? Я моргаю — и сквозь слезную пелену вижу тут и Тридцать Восьмого, и Двести Двадцатого. Кто из них? Кто? — Хана… — блеет какой-то доходяга, которому Пятьсот Третий через зрачки уже всю душу высосал, как спагетти. — Хана, — соглашается толстый мальчик лет десяти; губа у него дрожит. — Ну а ты чё скажешь? — Пятьсот Третий указывает на Двести Двадцатого. — Я? А я-то что? — хлюпает тот. — Как считаешь, нам его кончить тут? Заслужил? — спокойно поясняет Пятьсот Третий. — Я, ну… Ну вообще… — Двести Двадцатый ерзает, а тем временем к нему подбирается поближе еще один верзила со жгутом в руках. Двести Двадцатый нервно оглядывается на него и мимо меня говорит Пятьсот Третьему: — Заслужил, конечно. Вот. Я киваю ему. Без сюрпризов. — А ты, Три-Восемь? — Сожрав остатки совести Двести Двадцатого, как яйцо, Пятьсот Третий переходит к моему херувиму. Тот молчит. Супится, потеет, но молчит. — Язык проглотил?! — повышает голос Пятьсот Третий. Тридцать Восьмой начинает плакать, но слова ни единого так и не произносит. — Что, жалеешь его? — ржет Пятьсот Три. — Себя пожалей, малыш. Когда с ним разберемся… — Отпусти его, — просит Тридцать Восьмой. — Ну да, конечно! — скалится Пятьсот Третий. — Сейчас. Скажи еще, ты не знал, что мы его кончать будем, когда ты нам закладывал его… — Я… Я не… — Вот и все. Давай, хватит в пол таращиться. Ты мужик или баба? Вся его десятка взрывается гоготом. — Я не… Не… — И Тридцать Восьмой принимается рыдать. Даже мне брезгливо. — Пошел отсюда, плесень! — приказывает Пятьсот Третий. — Тебя завтра судить будем. И Тридцать Восьмой послушно выплетается вон, безутешно гугукая и ахая. Вдруг мне становится смешно и спокойно. Я идиот, безнадежный идиот. Кому я доверился? На что надеялся? Куда бежал?! Я перестаю крутиться, мне плевать на то, что у меня все болтается, мне смешно даже то, что меня приладили на больничной койке на манер распятия. Не могу удержать улыбки. И Пятьсот Третий замечает ее. — Хер ли ты скалишься? Типа, это все шуточки? — Он тоже улыбается мне. Скулы свело. Губы скрутило. Мое лицо меня не слушается. — Ладно, — говорит Пятьсот Третий. — Раз ты такой улыбчивый пацанчик. Слушайте, хорьки! Мне, если честно, насрать на то, что вы все думаете. Я решаю. Хана тебе, Семьсот Семнадцать. И знаешь что? Мое ухо можешь мне не возвращать. У меня твоих оба будут. Давай, Сто Сорок Четвертый. Тот его подручный, что расхаживал среди публики, отдает честь и забирается на кровать, к которой я привязан. Заходит мне за спину и молниеносно продевает через прутья спинки свой жгут. Я отвлечен словами Пятьсот Третьего про свои уши и слишком поздно соображаю, как именно меня будут казнить. Пытаюсь прижать подбородок к груди, чтобы он не смог завести тряпку мне за шею, но Сто Сорок Четвертый запускает пятерню мне в волосы, силой запрокидывает мою голову назад и стягивает мне горло жгутом. Больничная кровать превращается в гарроту. Сто Сорок Четвертый сводит концы своего инструмента вместе, скручивает их в узел и начинает проворачивать по кругу, передавливая мою кровь и мой воздух. Я дрыгаюсь, рвусь, кровать ходит ходуном, и еще трое рабов Пятьсот Третьего бросаются ко мне, чтобы обуздать меня, пресечь мою судорожную скачку. Никто не скажет ни слова. Я дохну в тишине. Мне начинает казаться, будто я тону, будто меня душит, обвив конечности и шею, морское чудище спрут. Мир прыгает передо мной, прыгает и меркнет, и на зеленые глаза Пятьсот Третьего я натыкаюсь совершенно случайно — хоть он и ищет моего взгляда, жадно ловит его. Я встречаюсь с ним — и цепенею: Пятьсот Третий, улыбаясь, поддрачивает. — Давай, — одними губами проговаривает он. И тут при входе раздается грохот. Чей-то вопль. — Та-а-ак… — басит кто-то. — Что это у нас тут? Детсад шалит? Щупальце спрута, который давил мое горло, вдруг слабнет. Кто-то орет, падает с грохотом койка. — Ты чё?! Вы чё?! — кричит неведомо кому Пятьсот Третий. Я, изо всех сил выгребая из предсмертного морока, каким-то чудом высвобождаю руку, пытаюсь отлепить щупальце от своей шеи, жгуты слабнут, я валюсь на пол, ползу куда-то… Дышу, дышу, дышу. Краем глаза вижу, как посреди палаты расшвыривают шакалов Пятьсот Третьего два огромных зверя — у одного сальная длинная грива, другой обрит наголо и бородат. Я на четвереньках убираюсь куда-нибудь, как можно дальше, и по пути уже до меня доходит, что это жуткие покровители Тридцать Восьмого; наверное, он их и привел. — Стоять! — летит сзади окрик; Пятьсот Третий. — Нет! — шепчу ему я. Если я остановлюсь, я умру. И я, не разбирая пути, ползу на карачках вслепую к жизни. — Охрана! Охрана! — громыхает надо мной чей-то голос. — У нас бунт! Взрослый голос. Тычусь в чьи-то ноги. Поднимаю голову — как могу. И вижу голубой докторский костюм. Вот он, эта тварь. Теперь он меня, значит, услышал? Из-за пазухи доктор достает что-то… Неужели… У него пистолет. — Лицом в пол! — кричит он. Целится он не в меня, а в замершего в двух шагах Пятьсот Третьего. Сейчас или никогда, говорю я себе. Вроде бы я накопил достаточно воздуха. Сейчас или никогда. Распрямляюсь, подныриваю под его руку, бью снизу вверх. Негромкий хлопок — заряд уходит в потолок, выжирая в нем обугленную дыру. Настоящий пистолет! Я зубами цепляюсь ошарашенному доктору в кисть, вывинчиваю у него оружие и, оскальзываясь, голый, бегу к выходу, к окну. Пятьсот Третий бросается за мной, врач отстает всего на секунду. Кабинет отперт! Проношусь через первую комнату — голограммы человечьей требухи уютно светятся на подставочках, кровать заправлена, порядок как в операционной. Пятьсот Третий и доктор толкаются локтями в дверном проеме, я выигрываю еще миг. Его как раз хватает, чтобы домчаться до помещения с окном. Дверь… Врезаюсь в нее с разбегу — закрыто! Закрыто!!! Волчком раскручиваюсь на месте и успеваю навести ствол на подлетевшего врача, на клацающего зубами Пятьсот Третьего. — Открывай! — ору я истошно. — Что тебе? Зачем тебе туда?! Там ничего нет! — Доктор примирительно выставляет вперед ладони, делает шажок ко мне. — Ты не волнуйся, мы тебя не станем наказывать… А за его спиной вижу: на рабочем столе горит экран с видом на ту палату, где меня казнили, дымится чашечка кофе — эта скотина не спала, а щекотала себе нервы, наблюдая за экзекуцией из вип-ложи. — Открывай, сука!!! — Пистолет прыгает в моих руках. — Или я… — Хорошо-хорошо… — Он оглядывается на вход. — Хорошо. Позволь, я пройду… — Ты! Десять шагов назад! — Я тычу стволом в Пятьсот Третьего, который выбирает удобный момент, чтобы напасть. Он как бы подчиняется — но неспешно, вальяжно. Доктор суетится, прикладывает ладонь к сканеру, говорит: «Открой», — и дверь слушается. — Ну вот, пожалуйста, — разводит руками он. — И зачем тебе сюда? — Пошел вон! — отвечаю я. — Вон пошел отсюда, извращенец! Врач отходит, не снимая услужливой гримасы со своего поношенного лица. И я вижу… Вижу его. Я так боялся спугнуть его, это мое наваждение. Боялся, что окно окажется моим сном, что, просыпаясь, я не смогу контрабандой протащить его с собой в реальность. Но оно на месте. И город тут. Город, который все эти годы ждал меня здесь и еле дождался. За стеклом, как и у нас, ночь. Белая ночь: отгоняя темноту, мягко сияет заряженное светом башен небесное море, море дымов и испарений, дыхание гигаполиса. Струятся, мерцая, скоростные туннели, живут счастливо сто миллиардов человек в своих башнях, не подозревая, что в одной из них, неотличимой от прочих, устроен тайный детский концлагерь. Шагаю к нему. Вот ручка. Надо только потянуть за нее, и окно распахнется, и там я уже буду свободен делать что захочу, хоть бы и прыгнуть вниз. Но в комнате появляется Пятьсот Третий — и у меня остается половина секунды, чтобы завершить все. Я могу выстрелить ему в оскаленный рот и закончить нашу с ним историю навсегда. Нет в то мгновение ничего проще, чем выстрелить ему в рот. Однако я отвожу руку в сторону и стреляю — в стекло. Потому что это мне сейчас нужнее. Разбить скорлупу проклятого яйца изнутри, высунуться из него, набрать в легкие настоящего горького воздуха, а не чертова безвкусного заменителя, которым нас надувают, и побыть хоть чуточку без потолка над головой. — Слабак! — говорит мне Пятьсот Третий. Не знаю, чем там заряжен у доктора пистолет, но в стекле он проплавляет огромную рану. И уничтожает город. Пропадают башни-атланты, исчезает волокно висячих туннелей, гаснут люминесцентные небеса. Остаются искрящиеся провода, дымящиеся электронные потроха, чернота.
|
|||
|