|
|||
ВРАЧИ. САЛЬПЕТРИЕРВРАЧИ
В те дни в Париже практиковало множество иностранных врачей. Между ними существовало ревнивое соперничество, которое, само собой разумеется, пришлось почувствовать и мне. Недолюбливали нас и наши французские коллеги, так как мы монополизировали практику среди богатых иностранцев, возможно, наиболее выгодную. В конце концов пресса начала целую кампанию против иностранных врачей в Париже, число которых все увеличивалось и которые, как намекали газеты, нередко даже не имели дипломов. В результате префект полиции предписал всем иностранным врачам до истечения месяца представить на йроверку свои дипломы. Мне с моим парижским дипломом, разумеется, ничто не грозило, а потому я забыл всю эту историю и явился к комиссару моего квартала лишь в самый последний день. Комиссар, который был со мной немного знаком, спросил, знаю ли я некоего доктора Н., живущего на моей улице. Я ответил, что мы незнакомы, но, по-видимому, практика у него очень большая - мне постоянно приходится слышать его имя, и я часто любуюсь элегантной коляской у его дверей. Комиссар ответил, что мне недолго осталось любоваться этой коляской: ее владелец включен в черный список, он не предъявил диплома, так как никакого диплома у него нет, это шарлатан, и наконец-то можно будет его арестовать. По слухам, он зарабатывал более двухсот тысяч франков в год - больше, чем многие знаменитые парижские светила. Я ответил, что шарлатан может быть хорошим врачом, а есть у него диплом или нет, его больных это не интересует до тех пор, пока его лечение идет им на пользу. Конец этой истории я узнал от комиссара только месяца два спустя. Доктор Н. появился в самый последний момент и попросил у него разрешения поговорить с глазу на глаз. Он предъявил ему диплом одного из известнейших немецких университетов, но умолял его сохранить это в тайне, объяснив, что обязан своим успехом только тому, что все считают его шарлатаном. Я ответил комиссару, что этот человек станет миллионером, если он хоти бы вполовину такой же хороший врач, как и психолог. Возвращаясь домой, я завидовал не двухсоттысячному доходу моего коллеги, а тому, что он знает размеры этого дохода. Как я хотел бы знать, сколько именно я зарабатываю! В том, что я зарабатываю немало, я не сомневался - во всяком случае, когда мне бывали на что-то нужны деньги, они всегда находились в избытке. У меня была хорошая квартира, элегантный выезд, прекрасная кухарка - теперь, когда уехала мамзель Агата, я часто приглашал друзей пообедать у меня, и обеды эти были превосходными. Дважды я ездил на Капри - один раз, чтобы купить домик мастро Винченцо, а другой раз - чтобы предложить большую сумму неизвестному владельцу разрушенной часовни Сан-Микеле. (Чтобы покончить с этим делом, мне потребовалось десять лет. ) Уже в то время я любил искусство, и моя квартира на авеню Вилье была полна сокровищами былых времен, а по ночам десяток прекрасных старинных часов отбивал часы моей бессонницы. Однако по каким-то необъяснимым причинам эти времена богатства вдруг сменялись полным безденежьем, что было хорошо известно Розали, консьержке и даже моим поставщикам. Знал про это и Норстрем, так как мне часто приходилось брать у него взаймы. По его словам, такое положение вещей могло объясняться только каким-то психическим сдвигом, и выход был лишь один: мне следует аккуратно записывать свои доходы и расходы, а также посылать счета пациентам, как делают все. Я сказал, что с записью расходов и доходов у меня все равно ничего не выйдет, а счетов я никогда не писал и писать не собираюсь. Наша профессия - не ремесло, а искусство, и мне кажется унизительным такая коммерческая оценка человеческих страданий. Я всегда багрово краснел, когда пациент клал двадцати-франковую монету на мой стол, а когда он совал мне ее в руку, я всегда испытывал желание его ударить. Норстрем сказал, что это просто тщеславие и высокомерие, и мне следует хватать все деньги, какие можно, как а то делают мои коллеги. Я возразил, что наша профессия столь же свята, как призвание священника, а может быть, и более, и закон должен был бы запрещать брать на этом поприще лишние деньги. Труд врача должен был бы оплачиваться государством, и хорошо оплачиваться, как в Англии оплачивается труд судьи. Те, кому это по подойдет, пусть меняют занятие - идут на биржу пли открывают лавку. Врач должен быть мудрецом, которого все почитают и оберегают. Пусть берут с богатых пациентов сколько хотят, и для бедняков и для себя, но требовать плату за каждый визит и писать счета они не должны. Во сколько должна оценить мать жизнь спасенного тобою ребенка? Какой гонорар положат за то, что ты словом утешения или просто прикосновением руки отогнал страх смерти? Во сколько франков надо оценить каждую секунду предсмертной агонии, от которой избавил больного твой морфий? Долго ли еще мы будем навязывать страдающему человечеству все эти дорогие патентованные средства, которые ведут свое начало от средневековых суеверий, хотя и носят весьма современные названая? Мы все прекрасно знаем, что действенные средства можно перечислить по пальцам и что Мать Природа отпускает нам их по весьма низкой цене. Почему я, модный врач, разъезжаю в прекрасной коляске, в то время как мой коллега в трущобах ходит пешком? Почему государство затрачивает в тысячу раз больше денег на обучение искусству убивать, чем на обучение искусству лечить? Почему мы не строим больше больниц и меньше церквей? Молиться богу можно повсюду, но оперировать в канаве нельзя. Норстрем посоветовал мне не заниматься переустройством общества - по его мнению, у меня это плохо выходило, - а держаться за медицину. Ведь до сих пор у меня не было оснований на нее жаловаться. Однако он сомневался в практичности моего намерения разгуливать среди моих пациентов подобно мудрецам древности, получая за свои услуги натурой. По его твердому убеждению, старая система писания счетов была гораздо надежнее. Я ответил, что не уверен в этом. Правда, некоторые мои пациенты, так и не получив ответа на свои письма, в которых они просили меня прислать им счет, в конце концов уезжали, не заплатив ничего (среди них не было ни одного англичанина), зато другие чаще всего присылали сумму, значительно превышавшую ту, которая значилась бы в моем счете. Хотя большинство моих пациентов, по-видимому, предпочитало расплачиваться со мной деньгами, а не личными вещами, я тем не менее несколько раз с успехом применил свою систему. К самым моим драгоценным сокровищам я причисляю старый дорожный плащ, который я отобрал у мисс С. в тот день, когда она уезжала в Америку. Она отправилась на вокзал в моем экипаже, чтобы успеть излить мне свою вечную благодарность и посожалеть, что ей нечем отплатить мне за мою доброту, а я тем временем разглядывал ее дорожный плащ. Именно о таком плаще я давно мечтал. Я положил его к себе на колени и сказал, что хочу его взять. Она возразила, что купила его десять лет назад в Зальцбурге и он ей очень нравится. И мне он тоже нравится, сказал я. Она предложила сейчас же поехать в английский магазин и купить мне самый дорогой шотландский плащ, какой там только найдется. Я сказал, что шотландский плащ мне не нужен. Тут следует упомянуть, что мисс С. была весьма раздражительна и в течение нескольких лет доставляла мне множество хлопот. Она так рассердилась, что выскочила из коляски, даже не попрощавшись со мной. На следующий день она уехала в Америку, и я никогда больше ее не видел. Моя память сохранила и эпизод с леди Мод Б., которая приехала ко мне на авеню Вилье перед отбытием в Лондон. Она сказала, что трижды писала мне, прося прислать счет, но так его и не получила. Я поставил ее в очень неловкое положение, она просто не знает, что делать! Она восхваляла мое искусство и доброту - разумеется, ее благодарность не может быть измерена деньгами, я спас ей жизнь, и всего ее состояния не хватило бы, чтобы выразить ее признательность! Мне было приятно выслушивать все это из уст очаровательной молодой красавицы. Пока она говорила, я любовался ее новым темно-пунцовым платьем, да и она сама время от времени восхищенно косилась на его отражение в венецианском зеркале над камином. Пристально глядя на ее высокую гибкую фигуру, я сказал, что буду рад получить ее платье - оно мне может очень пригодиться. Она весело рассмеялась, но улыбка тут же сменилась сердитой растерянностью, когда я сказал, что пришлю Розали за платьем к ней в отель в семь часов. Она вскочила, бледная от гнева, и объявила, что в жизни не слышала ни о чем подобном. Я сказал, что это вполне вероятно. Ведь она сама утверждала, что готова отдать мне все на свете. По некоторым причинам я выбрал ее платье. Она расплакалась и выбежала из комнаты. Через неделю в шведском посольстве я увиделся с женой английского посла. Эта добросердечная дама сообщила мне, что не забыла про чахоточную английскую гувернантку, о которой я ей говорил, и даже послала ей приглашение на званый чай в посольстве. - О, безусловно, она выглядит совсем больной, - сказала посланница, - но вряд ли она так бедна, как вы говорили, - ведь она одевается у Борта! Меня сильно задели слова Норстрема о том, что я не могу писать счетов и краснею, когда беру гонорар, только из-за моего тщеславия. Если он был прав, то приходится признать, что все мои коллеги ни тщеславием, ни высокомерием не страдали. Они посылали пациентам счета с хладнокровием портных и жадно хватали луидоры, которые пациенты совали им в руку. Во многих приемных пациенту полагалось сначала положить деньги на стол, а потом уже объяснять, что у него болит. Как правило, половина гонорара за операцию выплачивалась вперед. Мне известен случай, когда пациент, которому уже дали хлороформ, был разбужен для того, чтобы подтвердить подлинность чека. Когда кто-нибудь из нас, светил меньшей величины, приглашал на консилиум знаменитость, то великий человек отдавал тому, кто его приглашал, долю своего гонорара, и это считалось само собой разумеющимся. Но мало того! Помню, как я был ошеломлен, когда впервые прибег к услугам бальзамировщика и он отсчитал мне из своего гонорара пятьсот франков. Бальзамирование стоило непомерно дорого. Многие из профессоров, к которым я обращался в трудных случаях, были людьми с мировым именем, считавшиеся первыми в своей области знания, и диагнозы они ставили удивительно точно и быстро. Например, было просто что-то сверхъестественное в том, как Шарко обнаруживал самый корень болезни, - для этого ему, казалось, часто бывало достаточно одного взгляда его холодных орлиных глаз. Может быть, в последние годы жизни он стал слишком уж полагаться на верность своего глаза и осматривал больных подчас чересчур поспешно и поверхностно. Своих ошибок он никогда не признавал, и горе тому человеку, который отваживался усомниться в правоте его суждений. С другой стороны, он, как ни странно, никогда не торопился объявить больного безнадежным, даже если никаких сомнений в роковом исходе быть не могло. L'imprevu est toujours possible [72], - говаривал он. Шарко был самым знаменитым врачом своего времени. В его приемную в Сен-Жерменском предместье стекались пациенты со всего света и нередко по многу недель ожидали, чтобы их пригласили во внутреннее святилище - его огромную библиотеку, где он сидел у окна. Шарко был невысок, но благодаря атлетической груди и бычьей шее производил очень внушительное впечатление. Бледное, бритое лицо, низкий лоб, холодные, проницательные глаза, орлиный нос, выразительные жестокие губы - настоящая маска римского императора. Когда он сердился, его глаза метали молнии, и те, кому довелось увидеть этот взгляд, вряд ли мог его забыть. Говорил он властно, сухо, язвительно. Пожатие его маленькой, вялой руки было неприятно. Среди его коллег у него было мало друзей, пациенты боялись его, и такой же страх он внушал своим ассистентам, для которых у него редко находилось доброе слово, хотя работать он их заставлял нещадно. Он был равнодушен к страданиям своих пациентов и, поставив диагноз, больше ими не интересовался до дня вскрытия. Среди ассистентов у него были любимцы, которых он подчас выдвигал совсем не по заслугам. Одного слова Шарко оказывалось достаточно, чтобы обусловить результат любого экзамена шли конкурса - собственно говоря, он был некоронованным властелином всей французской медицины. Подобно всем специалистам по нервным болезням, он был окружен толпой поклонниц-психопаток. К счастью для него, женщины его нисколько не интересовали. Единственным отдыхом от сверхчеловеческой работы для него была музыка. По четвергам он устраивал музыкальные вечера, на которых запрещалось даже упоминать про медицину. Любимым его композитором был Бетховен. Он любил животных, и каждое утро, неуклюже вылезая из своего ландо во внутреннем дворе Сальпетриер, вытаскивал из кармана кусок хлеба для двух своих росинантов. Он сразу же обрывал разговоры об охоте и убийстве животных, и его неприязнь к Англии, мне кажется, объяснялась ненавистью к лисьей травле. Профессор Потэн делил с Шарко первое место среди медицинских знаменитостей Парижа тех дней. Трудно было бы найти столь непохожих людей, как эти два великих врача. Знаменитый клиницист больницы Неккера не был внешне ничем примечателен и остался бы незамеченным в толпе, тогда как внешность Шарко выделила бы его и из тысяч людей. По сравнению со своим прославленным. коллегой Потэн, неизменно носивший плохо сшитый старый сюртук, показался бы просто неряшливым. Его черты были невыразительны, говорил он мало и словно с трудом. Но больные обожали его, а он не делал никакого различия между богатыми и бедными. Каждого пациента в своей громадной больнице он знал по имени, ласково трепал и молодых и старых по щеке, с бесконечным терпением выслушивал истории их болезней и часто из собственного кармана оплачивал какие-нибудь лакомства для них. Самых бедных больных, не плативших за свое лечение, он осматривал с такой же тщательностью и вниманием, как принцев крови и миллионеров. И тех и других у него было достаточно. Казалось, его феноменально тонкий слух был способен уловить любой самый неясный признак легочных или сердечных болезней. По-моему, никто никогда не знал лучше него, что происходит в чужой груди. Тем немногим, что я знаю о болезнях сердца, я обязан ему. Профессор Потэн и Гено де Мюсси были почти единственными врачами в Париже, к кому я решался обратиться, когда дело шло о бедном пациенте. Третьим был профессор Тилло, знаменитый хирург. В его клинике были те же порядки, что и В клинике Потэна, для своих больных он был отцом, и чем они выглядели беднее, тем больше он о них заботился. Я не встречал учителя лучше него, а его " Тонографнческая анатомия" - лучшее, что было когда-либо опубликовано по этому вопросу. Он был удивительным хирургом и все перевязки делал сам. Скромтые простые манеры и голубые глаза делали его похожим на северянина, но на самом деле он был бретонцем. Со мной он был необычайно добр и терпеливо сносил мои многочисленные недостатки - и не его вина, если я не стал хорошим хирургом. Но и так я многим обязан ему - и даже тем, что разгуливаю на двух ногах. Пожалуй, тут будет уместно сделать отступление, чтобы рассказать вам эту историю.
Все долгое жаркое лето я напряженно работал без единого дня отдыха и совсем измучился от бессонницы и сопутствующего ей уныния. Я был раздражителен с пациентами и всеми, кто меня окружал, так что к осени даже мой флегматичный друг Норстрем потерял терпение. Однажды, когда мы вместе обедали, он объявил, что я окончательно подорву свое здоровье, если немедленно не отправлюсь отдыхать недели на три в какое-нибудь прохладное место. На Капри слишком жарко, и больше всего мне подойдет Швейцария. Я всегда склонялся перед благоразумием моего друга. Я знал, что он прав, хотя исходит из неверной предпосылки. Не переутомление, а нечто совсем другое было причиной моего плачевного состояния, однако этого здесь мы касаться не будем. Через три дня я был уже в Церматте и немедленно приступил к выяснению, насколько веселее может оказаться жизнь среди вечных снегов. Моей новой игрушкой стал альпийский ледоруб, и с его помощью я затеял новое состязание между Жизнью и Смертью. Я начал с того, чем обычно кончают другие альпинисты, - с Маттерхорна. Привязавшись веревкой к ледорубу, я переночевал в метель на покатом уступе размером в два моих обеденных стола под вершиной грозной горы. Я с интересом узнал от двух моих проводников, что мы примостились на той самой скале, с которой во время первого восхождения Уимнера Хадау Хадсон, лорд Френсис Дуглас и Мишель Кро сорвались с высоты четырех тысяч футов на ледник Маттерхорна. На рассвете мы наткнулись на Буркхарда. Я смахнул снег с его лица, которое было спокойным " мирным, как у спящего. Он замерз. У подножья горы мы догнали его двух проводников - они тащили теряющего сознание Дэвиса, его спутника, которого спасли с риском для жнзни. Через два дня угрюмый великан Шрекхорн обрушил на незванных пришельцев обычную свою каменную лавину. В нac он не попал, но все же для такого расстояния это был хороший бросок: каменная глыба, способная разнести вдребезги собор, прогрохотала всего в каких-нибудь двадцати шагах от нас. А еще через два дня, внизу, в долине занималась заря, наши восхищенные глаза увидели, как Юнгфрау облекается в свои белоснежные одежды. Мы различали девичий румянец под белой вуалью. Я тотчас же решил покорить волшебницу. Сначала, казалось, что она скажет " да", но когда я захотел сорвать два-три эдельвейса с края ее мантии, она вдруг застенчиво скрылась за тучей. Как я ни старался, мне так и не удалось приблизиться к желанной. Чем упорнее я шел вперед, тем, казалось, дальше она отступала. Вскоре покрывало облаков и тумана, пронизанное пылающими солнечными лучами, совсем скрыло ее от наших глаз, подобно стене из огня и дыма, которая в последнем акте " Валькирии" окружает ее девственную сестру Брунгильду. Колдунья, охраняющая красавицу, как ревностная старая нянька, уводила нас все дальше и дальше от цели и заставляла блуждать среди суровых утесов и зияющих пропастей, готовых поглотить нас в любую минуту. Вскоре заявили, что сбились с дороги и нам следует поскорее вернуться туда, откуда мы пришли. Горько разочарованный, томясь безответной любовью, я вынужден был последовать в долину за моими проводниками, которые тащили меня на крепкой веревке. Моя тоска была понятна: второй раз в этом году меня отвергла красавица. Но молодость - прекрасное лекарство от сердечных ран. Стоит выспаться, освежить голову - и ты исцелен. Я страдал бессонницей, но ясности мыслей, к счастью, не утратил. На следующее воскресенье (я помню даже число, так как был день моего рождения) я выкурил трубку на вершине Монблана, где, по словам моих проводников, большинство людей судорожно глотают разреженный воздух. То, что произошло в этот день, я описал в другом месте, но так как эта маленькая книжка с тех пор не переиздавалась, мне придется повторить здесь этот рассказ, чтобы вы поняли, чем я обязан профессору Тилло. хирургом и все перевязки делал сам. Скромные простые манеры и голубые глаза делали его похожим на северянина, но на самом деле он был бретонцем. Со мной он был необычайно добр и терпеливо сносил мои многочисленные недостатки - и не его вина, если я не стал хорошим хирургом. Но и так я многим обязан ему - и даже тем, что разгуливаю на двух ногах. Пожалуй, тут будет уместно сделать отступление, чтобы рассказать вам эту историю. Все долгое жаркое лето я напряженно работал без единого дня отдыха и совсем измучился от бессонницы и сопутствующего ей уныния. Я был раздражителен с пациентами и всеми, кто меня окружал, так что к осени даже мой флегматичный друг Норстрем потерял терпение. Однажды, когда мы вместе обедали, он объявил, что я окончательно подорву свое здоровье, если немедленно не отправлюсь отдыхать недели на три в какое-нибудь прохладное место. На Капри слишком жарко, и больше всего мне подойдет Швейцария. Я всегда склонялся перед благоразумием моего друга. Я знал, что он прав, хотя исходит из неверной предпосылки. Не переутомление, а нечто совсем другое было причиной моего плачевного состояния, однако этого здесь мы касаться не будем. Через три дня я \был уже в Церматте и немедленно приступил к выяснению, насколько веселее может оказаться жизнь среди вечных снегов. Моей новой игрушкой стал альпийский ледоруб, и с его помощью я затеял новое состязание между Жизнью и Смертью. Я начал с того, чем обычно кончают другие альпинисты, - с Маттерхорна. Привязавшись веревкой к ледорубу, я переночевал в метель на покатом уступе размером в два моих обеденных стола под вершиной грозной горы. Я с интересом узнал от двух моих проводников, что мы примостились на той самой скале, с которой во время первого восхождения Уимнера Хадау Хадсон, лорд Френсис Дуглас и Мишель Кро сорвались с высоты четырех тысяч футов на ледник Маттерхорна. На рассвете мы наткнулись на Буркхарда. Я смахнул снег с его лица, которое было спокойным и мирным, как у спящего. Он замерз. У подножья горы мы догнали его двух проводников - они тащили теряющего сознание Дэвиса, его спутника, которого спасли с риском для жизни.
Через два дня угрюмый великан Шекхорн обрушил на незванных пришельцев обычную свою каменную лавину. В нас он не попал, но все же для такого расстояния это был хороший бросок: каменная глыба, способная разнести вдребезги собор, прогрохотала всего в какихнибудь двадцати шагах от нас. А еще через два дня, когда внизу в долине занималась заря, наши восхищенные глаза увидели, как Юнгфрау облекается в свои белоснежные одежды. Мы различали девичий румянец под белой вуалью. Я тотчас же решил покорить волшебницу. Сначала казалось, что она скажет " да", но когда я захотел сорвать два-три эдельвейса с края ее мантии, она вдруг застенчиво скрылась за тучей. Как я ни старался, мне так и не удалось приблизиться к желанной. Чем упорнее я шел вперед, тем, казалось, дальше она отступала. Вскоре покрывало облаков и тумана, пронизанное пылающими солнечными лучами, совсем скрыло ее от наших глаз, подобно стене из огня и дыма, которая в последнем акте " Валькирии" окружает ее девственную сестру Брунгильду. Колдунья, охраняющая красавицу, как ревностная старая нянька, уводила нас все дальше и дальше от цели и заставляла блуждать среди суровых утесов и зияющих пропастей, готовых поглотить нас в любую минуту. Вскоре проводники заявили, что сбились с дороги и нам следует поскорее вернуться туда, откуда мы пришли. Горько разочарованный, томясь безответной любовью, я вынужден был последовать в долину за моими проводниками, которые тащили меня на крепкой веревке. Моя тоска была понятна: второй раз в этом году меня отвергла красавица. Но молодость - прекрасное лекарство от сердечных ран. Стоит выспаться, освежить голову - и ты исцелен. Я страдал бессонницей, но ясности мыслей, к счастью, не утратил. На следующее воскресенье (я помню даже число, так как это был день моего рождения) я выкурил трубку на вершине Монблана, где, по словам моих проводников, большинство людей судорожно глотают разреженный воздух. То, что произошло в этот день, я описал в другом месте, но так как эта маленькая книжка с тех пор не переиздавалась, мне придется повторить здесь этот рассказ, чтобы вы поняли, чем я обязан профессору Тилло. Подъем на Монблан зимой и летом относительно легок, но только дурак полезет на эту гору осенью, когда дневное солнце в ночные заморозки еще не успели закрепить на склонах свежевыпавший снег. Владыка Альп защищает себя от незваных пришельцев снежными лавинами, как Шрекхорн - каменными снарядами. Когда я закурил трубку, на вершине Монблана, было время второго завтрака, и иностранцы в гостиницах Шамони поочередно рассматривали в подзорные трубы трех мух, которые ползали по белой шапке, венчающей главу старого горного монарха. Пока они завтракали, мы пробирались по снегу в ущелье под Мон-Моди, но затем вновь появились в поле зрения их труб на Гран-Плато. Мы хранили полное молчание, так как знали, что лавина может сорваться даже от звука голоса. Вдруг Буассон обернулся и указал ледорубом на черную полоску, словно прочерченную рукой великана на белой склоне. - Wir sind alle verloren [73], - прошептал он и в тот же миг огромное снежное поле треснуло пополам и со страшным грохотом покатилось вниз, увлекая нас за собой с невероятной скоростью. Я ничего не чувствовал, ничего не понимал. Потом тот же самый рефлекторный импульс, который в знаменитом опыте Спаланцани заставил обезглавленную лягушку протянуть лапку к месту укола иглой, тот же самый импульс понудил большое утратившее разум животное поднять руку к раненому затылку. Резкое переферическое ощущение пробудило в моем мозгу инстинкт самосохранения - последнее, что в нас умирает. С отчаянным напряжением я начал выбираться из-под снега, под которым я был погребен. Вокруг сверкал голубой лед, а над моей головой светлели края ледниковой трещины, в которую меня сбросила лавина. Как ни странно, но я не испытывал страха и ни о чем не думал - ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем. Постепенно в мой онемевший мозг проникало стремление, и вот под его воздействием пробудился рассудок. Я сразу распознал это стремление - мое старое заветное желание узнать о Смерти все, что о ней можно узнать. Теперь я получил эту возможность, - если, конечно, сумею сохранить ясность мысли и, не дрогнув, посмотреть ей прямо в лицо. Я знал - она тут, и мне чудилось, что я вижу как она приблизилась в своем ледяном саване. Что она скажет? Будет ли она жестокой и непримиримой или милосердно оставит меня спокойно лежать в снегу, пока я не окоченею вечном сне? Как ни невероятно но я убежден, что именно этот последний отблеск моего сознания, это упрямое желание разгадать тайну Смерти и спасло мне жизнь. Внезапно я ощутил, что мои пальцы сжимают ледбруб а мою талию обвивает веревка. Веревка! А где мои два спутника? Я изо всех сил потянул веревку, она дернулась, и из-под снега выглянуло чернобородое лицо Буассона. Он глубоко вздохнул, тотчас же схватился за привязанную к поясу веревку и вытащил из снежной могилы своего оглушенного товарища. - Через какой срок человек замерзает насмерть? - спросил я. Взгляд Буассона скользнул по стенам нашей тюрьмы и остановился на узком ледяном мостике, который, подобно аркбутану готического собора, соединял наклонные стены трещины. - Если бы у меня был ледоруб и если бы я сумел взобраться на этот мост, - сказал он, - то я, пожалуй, выбрался бы отсюда. Я протянул ему ледоруб, который судорожно сжимали мои пальцы. - Ради бога, не шевелитесь! - повторял Буассон, взбираясь ко мне на плечи, а с них, подтянувшись, как акробат, на ледяной мост над нашими головами. Цепляясь руками за наклонные стены, он ступеньку за ступенькой вырубил себе путь наверх, а потом на веревке вытащил из трещины и меня. Затем с большим трудом мы подняли наверх и второго проводника, который еще не пришел в себя. Лавина уничтожила почти все прежние ориентиры, на троих у нас был только один ледоруб, который мог бы предупредить нас, что под снегом скрывается новая трещина. Все же к полуночи мы добрались до хижины, и это, по словам Буассона, было еще большим чудом, чем-то, что нам удалось спастись из ледниковой трещины. Хижина была погребена под снегом, и, чтобы попасть внутрь, нам пришлось пробить дыру в крыше. Мы попадали на пол. Я до последней капли выпил прогорклое масло из маленькой лампы, а Буассон растирал снегом мои обмороженные ноги, разрезав ножом тяжелые горные ботинки. Спасательная партия из Шамони, которая все утро тщетно искала наши трупы на пути лавины, наконец нашла вас в хижине - мы спали, растянувшись на полу. На другой день меня на телеге с сеном отвезли в Женеву и там посадили на ночной парижский экспресс. Профессор Тилло мыл руки между двумя операциями, когда я на следующее утро, шатаясь, вошел в его операционную. С моих ног сняли повязки, и он, как и я, уставился на мои ступни - они обе были черными, как у негра. - Проклятый швед, где тебя носило? - загремел профессор. Его добрые голубые глаза смотрели на меня с такой тревогой, что мне стало стыдно. Я сказал, что был в Швейцарии, что в горах со мной случилось небольшое несчастье, которое может постигнуть любого туриста, и что мне очень неприятно его беспокоить. - Это про него! - воскликнул один из ассистентов. - Конечно, про него! С этими словами он вытащил из кармана " Фигаро" и прочел вслух телеграмму из Шамони о чудесном спасении иностранца и двух его проводников, застигнутых лавиной, когда они спускались с Монблана. - Nom de fonnerre, nom de nom de nom! Fiche moi la paix sacre Suedois qu'est-ce que tu viens faire ici va-t-en a 1'Asile St. Anne chez les fons! [74] Разрешите продемонстрировать вам череп лапландского медведя, -продолжал он, перевязывая рваную рану у меня на затылке. - Удар, который оглушил бы и слона, а тут кость пела и обошлось даже без сотрясения мозга! Зачем ездить так далеко, в Шамони! Ты бы лучше поднялся на колокольню Нотр-Дам и бросился бы на площадь перед нашими окнами - все равно ты останешься цел и невредим при условии, что упадешь на голову! Я всегда радовался, когда профессор ворчал на меня, так как это значило, что он ко мне расположен. Я хотел тут же уехать на авеню Вилье, но профессор Тилло считал, что мне следует денек-другой провести у него в больнице в отдельной палате. Разумеется, хуже меня у него учеников не бывало, тем не менее он достаточно обучил меня хирургии для того, чтобы я понял одно: он намерен ампутировать мне ступни. Пять дней и по три раза в день он приходил осматривать мои ноги; а на шестой день я уже лежал на своем диване на авеню Вилье - опасность миновала. Но все же я был тяжело наказан: я пролежал шесть недель и стал таким нервным, что должен был написать книгу, - не пугайтесь, она не переиздавалась. Еще месяц я ковылял с двумя палками, а потом все прошло бесследно. Я содрогаюсь при одной мысли, что стало бы со мной, попади я в руки какому-нибудь другому хирургическому светилу Парижа тех дней. Старый Папа Рише в другом крыле той нее больницы, несомненно, уморил бы меня с помощью гангрены или заражения крови, которые были его специальностью и свирепствовали в его средневековой клинике. Знаменитый профессор Пеан, страшный мясник больницы Святого Людовика, сразу же оттяпал бы мне обе ноги и бросил бы их в общую кучу обрубков рук и ног, яичников, маток и опухолей, валявшихся на полу в углу его операционной, залитой кровью и похожей на бойню. Потом громадными руками, еще красными от моей крови, он с легкостью фокусника вонзил бы нож в следующую жертву, не полностью утратившую сознание, так как наркоз был плохим, а другие жертвы, лежавшие на носилках в ожидании своей очереди, кричали бы от ужаса. Закончив эту массовую резню, профессор Пеан отирал пот со лба, смахивая брызги крови и гноя со своего белого халата и с фрака (он всегда оперировал во фраке), говорил: " На сегодня все, господа", поспешно покидал операционную и мчался в пышном ландо к себе в частную клинику на улице Сантэ, где взрезал живот полдюжине женщин, которые шли к нему, гонимые грандиозной рекламой, как беззащитные овцы на бойню Лавильет.
Глава XVIII САЛЬПЕТРИЕР
Я редко пропускал знаменитые вторники профессора Шарко в Сальпетриер, которые в то время посвящались главным образом его " большой истерии" и " гипнозу". В набитой битком большой аудитории собирался " весь Париж" - писатели, журналисты, известные актеры и актрисы, дамы полусвета, которых влекло сюда патологическое любопытство и желание своими глазами увидеть поразительные чудеса гипноза, почти забытые со времен Месмера и Брайда. На одной из этих лекций я познакомился с Ги де Мопассаном, уже знаменитым автором " Пышки" и незабываемого " Дома Телье" Мы с ним без конца разговаривали о гипнозе и различных душевных расстройствах, так как он настойчиво пытался выведать у меня то немногое, что мне было об этом известно. Расспрашивал он меня и о сумасшествии - в то время он собирал материалы для своей страшной книги " Орля", в которой так верно изобразил свое собственное трагическое будущее. Он даже отправился со мной, когда я ездил в Нанси в клинику профессора Бернхейма, где мне впервые стали ясны ошибки школы Сальпетриер в том, что касалось гипноза. Потом я как-то два дня гостил на его яхте. И всю ночь, пока его " Милый друг" стоял на якоре в Антибской гавани, мы говорили с ним о смерти. Мопассан боялся смерти. Он говорил, что мысль о ней его никогда не покидает. Его интересовали различные яды, быстрота их действия и сравнительная мучительность причиняемых ими страданий. Особенно настойчиво он расспрашивал меня о смерти в море. Я сказал, что, насколько я могу судить, без спасательного пояса такая смерть сравнительна легка, но со спасательным поясом, пожалуй, самая страшная из всех. Я и сейчас вижу, как его мрачные глава обратились на спасательные круги у двери и как он сказал, что утром выбросит их за борт. Я спросил, не. собирается ли он утопить нас во время задуманной поездки на Корсику. Некоторое время он сидел молча. - Нет! - ответил он наконец и добавил, что все же предпочтет умереть в объятиях женщины. Я заметил, что при его образе жизни это его желание может исполниться. Тут проснулась Ивонна, сонно попросила бокал шампанского и снова задремала, положив голову ему на колени. Это была восемнадцатилетнйя балетная танцовщица, воспитанная за кулисами Большой Оперы порочными ласками какого-нибудь старого прожигателя жизни, а теперь на борту " Милого друга", где она беспомощно спала на коленях своего страшного любовника, ее ждала полная гибель. Я знал, что для нее нет спасательного круга и что она за него не схватится, даже если я ей его брошу. Я знал, что вместе с телом она отдала и сердце этому ненасытному самцу, которому нужно только ее тело. Я знал, какая судьба ее ожидает, - она была не первой, кого я видел спящей на его коленях. Насколько ответствен он был за свои поступки, это другой вопрос. Страх, терзавший и днем и ночью его смятенный мозг, уже проглядывал в его глазах. И даже тогда я не сомневался, что он обречен. Я знал, что тонкий яд его собственной " Пышки" уже начал разрушать его великолепный мозг. А он знал это? Мне казалось, что знал. На столе между нами лежала рукопись " На воде". Он только что прочел мне несколько глав этой вещи - на мой взгляд, лучшей из всего им написанного. Он еще лихорадочно создавал один шедевр за другим, подхлестывая свой возбужденный мозг шампанским, эфиром и другими наркотиками. Роковой конец торопили и бесчисленные, постоянно сменяющие друг друга женщины, которых он находил где угодно - от Сен-Жерменского предместья до бульваров: актрисы, танцовщицы, мидинетки, гризетки, обыкновенные проститутки. Le taureau triste[75] - называли его друзья. Он чрезвычайно гордился своими успехами и постоянно намекал на таинственных дам из высшего общества, которых его верный слуга Франсуа впускает в его квартиру на улице Клозель. Это был первый симптом начинающейся мании величия. Он часто стремительно взбегал по лестнице на авеню Вилье, садился в углу комнаты и молча устремлял на меня тяжелый, неподвижный взгляд, увы, уже хорошо мне знакомый. Часто он подолгу простаивал перед зеркалом над камином и разглядывал свое отражение, как незнакомого человека. Однажды он рассказал мне, что как-то, когда он сидел за письменным столом, поглощенный работой над новым романом, он, к своему удивлению, увидел незнакомца, который проник к нему, несмотря на неукоснительную бдительность слуги. Незнакомец сел за стол напротив него и стал ему диктовать то, что он собирался написать. Он уже хотел позвонить Франсуа, чтобы тот выпроводил непрошеного гостя, как вдруг с ужасом понял, что незнакомец был он сам. Несколько дней спустя я стоял рядом с ним за кулисами Большой Оперы и смотрел, как мадемуазель Ивонна танцует падекатр и украдкой посылает улыбки своему любовнику, который не сводил с нее сверкающих глаз. Потом мы, несмотря на поздний час, отправились поужинать в элегантной маленькой квартирке, которую Мопассан недавно снял для нее. Ивонна смыла румяна, и я ислугался, увидев, какой бледной и изможденной она стала за время, которое прошло с тех пор, как я познакомился с ней на яхте. Она сказала, что всегда нюхает эфир, когда танцует, - ничто другое так не подбодряет, - и у них в балете все его нюхают, даже сам режиссер. (Много лет спустя я был свидетелем того, как этот господин умер у себя на вилле в Капри от злоупотребления эфиром. ) Мопассан пожаловался, что Ивонна становится слишком худой и что ее постоянный кашель мешает ему спать по ночам. На следующее утро по его просьбе я ее выслушал - верхушка одного легкого была серьезно затронута. Я сказал Мопассану, что ей необходим полный отдых, и посоветовал послать ее на зиму в Ментону. Он ответил, что готов сделать для нее все, тем более что худые женщины ему не нравятся. Она категорически отказалась уехать, говоря, что лучше смерть, чем разлука. В течение зимы она доставляла мне множество хлопот, а также и немало новых пациенток. Одна за другой на авеню Вилье появлялись ее подруги, чтобы тайно посоветоваться со мной, - к театральному врачу они боялись обратиться, так как он мог запретить им танцевать. Кулисы балета оказались для меня новым миром - и довольно опасным для неопытного исследователя, ибо эти юные весталки слагали венки своей юности, увы, не только на алтарь богини Терпсихоры. К счастью для меня, их Терпсихора была изгнана с моего Олимпа, когда отзвучали забытая " Чакона" Глюка и " Менуэт" Моцарта, а то, что осталось, на мои взгляд, было только акробатикой. Но о других завсегдатаях кулис никак нельзя было сказать того же. Я не переставал дивиться тому, как легко теряют равновесие дряхлые донжуаны при виде полуголых девиц, которые, даже танцуя на кончиках пальцев, равновесия не теряют. После первого легочного кровотечения положение Ивонны стало серьезным. Мопассан, подобно всем писателям, изображающим смерть и страдания, терпеть не мог видеть их вблизи. Ивонна бутылками пила рыбий жир, чтобы пополнеть, так как знала, что ее возлюбленному не нравятся худые женщины. Но это не помогало, и вскоре от ее юной красоты сохранились только чудесные глаза, блестящие от жара и эфира. Кошелек Мопассана оставался для нее открытым, но его руки уже обнимали одну из ее подруг. Ивонна плеснула серной кислотой в лицо своей сопернице, но, к счастью, почти промахнулась. Благодаря влиятельному заступничеству Мопассана и моей справке, что ей осталось жить совсем немного, она отделалась двумя месяцами тюрьмы. Выйдя из тюрьмы, она, несмотря на просьбы Мопассана, не захотела вернуться в свою квартиру и исчезла в дебрях огромного города, как смертельно раненный зверь, который заползает подальше, чтобы умереть. Совершенно случайно я увидел ее через месяц в Сен-Лазаре - в этом завершении крестного пути всех падших и обездоленных женщин Парижа. Я сказал ей, что тотчас извещу Мопассана и он, конечно, захочет повидать ее. В этот же день я заехал к Мопассану - времени терять было нельзя, так как жить ей, очевидно, оставалось лишь несколько дней. Преданный Франсуа был верен своей роли цербера и наотрез отказался доложить обо мне. Тщетно я умолял его - полученный им приказ был строгим: ни при каких обстоятельствах никого не впускать. По обыкновению, Франсуа дал мне понять, что причина заключается в очередной таинственной даме. Мне оставалось только одно: написать записку о состоянии Ивонны, а Франсуа обещал незамедлительно передать ее своему хозяину. Получил ли он мою записку, я не знаю, но от души надеюсь, что не получил, - последнее очень вероятно, так как Франсуа всегда старался оберегать своего любимого хозяина от неприятностей, связанных с женщинами. Когда я через день пришел в Сен-Лазар, Ивонна умерла. Монахиня рассказывала мне что накануне она с утра нарумянилась, причесалась и даже взяла у старой проститутки с соседней койки красную шелковую шаль - последнее воспоминание о лучших днях, чтобы прикрыть свои исхудалые плечи. Она сказала монахине, что должен прийти ее " мсье", и весь день радостно ждала его, но он так и не пришел. Рано утром ее нашли мертвой в постели - она выпила целый пузырек хлоралгидрата. Два месяца спустя, приехав в Пасси, я увидел Ги де Мопассана в саду Белого дома, известного приюта для душевнобольных. Опираясь на руку верного Франсуа, он жестом " Сеятеля" Милле разбрасывал камешки по цветочным клумбам. - Смотри, смотри, - говорил он, - если только будет дождь, весной тут взойдут маленькие Мопассаны. Я много лет все свободное время посвящал изучению гипноза, и для меня публичные демонстрации, устраивавшиеся в Сальпетрнер для " всего Парижа", были лишь нелепым фарсом, в котором перемешивались правда и обман. Некоторые из гипнотизируемых, без сомнения, были настоящими сомнамбулами и, пробуждаясь, покорно совершали все то, что им было приказано сделать, пока они спали. Однако куда больше среди них было обманщиц, которые прекрасно знали, чего от них ждут, и с большим удовольствием морочили зрителей и врачей своими фокусами, в чем им немалым подспорьем служила присущая всем истеричкам хитрость. Они в любой момент были готовы устроить припадок по всем правилам классической " большой истерии" Шарко, с " мостами" и всем прочим или продемонстрировать три его знаменитые стадии гипноза: летаргию, каталепсию, сомнамбулизм - все придуманные прославленным Мэтром и почти нигде, кроме Сальнетриер, не наблюдавшиеся. Одни с удовольствием нюхали нашатырный спирт, когда им говорили, что это розовая вода, другие ели уголь, если его называли шоколадом, одна ползала на четвереньках и яростно лаяла, когда ей внушали, что она - собака, махала руками, старалась взлететь, когда ее превращали в голубя, или с криком ужаса подбирала платье, когда к ее ногам бросали перчатку и внушали, что это змея. Другая расхаживала, держа в руках цилиндр, качала его и нежно целовала, если ей говорили, что это ее ребенок. Почти все эти несчастные девушки, которых с утра до вечера гипнотизировали врачи и студенты, проводили дни в полубредовом состоянии, совсем отупев от нелепых внушений, утратив контроль над своими поступками, и рано или поздно всех их ждала одна судьба: палата для нервнобольных, если не сумасшедший дом. Однако, хотя эти пышные представления по вторникам были ненаучны и недостойны Сальпетрнер, справедливость требует признать, что в палатах больницы велось серьезное изучение многих все еще не объясненных явлений гипноза. В то время я сам, с разрешения профессора, провел несколько интересных опытов но гипнотическому внушению и телепатии, работая с одной из этих девушек, удивительно хорошо поддававшейся внушению. Я уже сильно сомневался в верности теорий Шарко, которые его ослепленные ученики, как и широкая публика, принимали с такой безоговорочностью, что это можно объяснить лишь своего рода массовым гипнозом. Посетив клинику профессора Бернхейма в Нанси, я стал хотя и безвестным, но убежденным сторонником так называемой школы Нанси, отвергавшей учение Шарко. Упоминание о школе Нанси в стенах Сальнетриер в те дни было равно оскорблению величества. Сам Шарко приходил в ярость, стоило ему услышать хотя бы имя профессора Бернхейма. Один его ассистент, питавший ко мне глубокую неприязнь, показал профессору " Газет дез опито" с моей статьей, которая была результатом моей последней поездки в Нанси. Несколько дней Шарко старательно меня игнорировал. Но тут в газете " Фигаро" появилась резкая статья, подписанная " Игнотус" - это был псевдоним одного из ведущих парижских журналистов. Статья осуждала публичные демонстрации гипноза в Салъпетриер, называя их опасными и нелепыми представлениями, лншенными какой бы то ни было научной ценности и недостойными великого Мэтра. Шарко показали эту статью во время утреннего обхода, и я был поражен тем, в какое бешенство привела его какая-то газетная статейка, хотя, на мой взгляд, он мог бы счесть ниже своего достоинства даже заметить ее. Ученики Шарко относились друг к другу с ревнивой завистью, которой не был обойден и я. Не знаю, кто придумал эту ложь, но, к своему ужасу, я скоро узнал, что ходят слухи, будто наиболее неприятный материал для своей статьи " Игнотус" получил от меня. Шарко не сказал мне об этом ни слова, но с того дня его прежнее хорошее ко мне отношение изменилось. А затем я получил удар - один из самых тяжелых ударов в моей жизни. Судьба расставила мне ловушку, а я с обычной своей глупой импульсивностью не замедлил в нее угодить.
Как-то в воскресенье, выходя из больницы, я увидел во внутреннем дворе на скамейке под платанами пожилую крестьянскую пару. От них веяло деревенским воздухом, яблочными садами, полями, скотным двором, и мне было приятно на них смотреть. Я спросил, откуда они и зачем сюда приехали. Старик в длинной синей блузе приложил руку к берету, а женщина в белом аккуратном чепце приветливо улыбнулась и сделала книксен. Они сказали, что приехали утром из своей нормандской деревни навестить дочь, которая третий год работает судомойкой на кухне Сальпетриер. Место это очень хорошее, и устроила ее сюда монахиня из их деревни, помощница поварихи в больничной купе. Но и на ферме работы немало - у них теперь три коровы и шесть свиней, так что они порешили увезти дочку обратно: девушка она сильная и здоровая, а они люди немолодые и одним им управиться с хозяйством тяжело. Всю ночь они ехали на поезде и очень устали - вот и присели отдохнуть на скамейку. Может, я потружусь, укажу им, где тут кухня? Я ответил, что туда надо идти через три двора, а потом еще по коридорам, и предложил проводить их и помочь им отыскать дочь. Только богу известно, сколько судомрек на кухне, где готовят еду на три тысячи человек. И вот мы направились к флигелю, где помещалась кухня, и всю дорогу старушка не переставала рассказывать мне о своих яблонях, об урожае картофеля, о коронах, свиньях и о чудесном сыре, который она варит. Тут она вынула из корзины небольшой сливочный сыр - она думала угостить Женевьеву, но, может, я не откажусь взять его в подарок? Я пристально посмотрел на ее лицо, когда она протянула мне сыр. - Сколько лет Женевьеве? - Недавно минуло двадцать. Она блондинка и очень хорошенькая? - Отец говорит, что она - ну, вылитая я, - простодушно ответила старая мать. Старик одобрительно закивал. - А вы уверены, что ваша дочь работает именно на кухне? - спросил я с невольной дрожью и еще раз внимательно всмотрелся в морщинистое лицо матери. Вместо ответа старик пошарил во вместительном кармане своей блузы и достал последнее письмо Женевьевы. Я много лет интересовался графологией, и с первого взгляда узнал кудрявый, наивный, но удивительно четкий почерк, который постепенно улучшался в результате многих сотен опытов автоматического письма, в которых иногда участвовал и я сам. - Сюда, - сказал я и повел их прямо в палату Святой Агнессы - отделение " большой истерии".
Женевьева сидела на длинном столе посреди палаты и болтала ногами в шелковых чулках, держа номер журнала " Ле рир", на обложке которого красовался ее портрет. Рядом с ней сидела Лизетта, другая звезда Сальпотриер. Кокетливую прическу Женевьевы дополняла шелковая голубая лента, на шее сверкала нитка фальшивого жемчуга, бледное лицо было нарумянено, губы подкрашены. Она больше походила на предприимчивую мидинетку, собравшуюся погулять по бульвару, чем на обитательницу больницы. Женевьева была примадонной представлений, устраивавшихся по вторникам, избалованной всеобщим вниманием, очень довольной и собой и своим положением. Старые крестьяне растерянно глядели на дочь. Женевьева посмотрела на них равнодушно и брезгливо, как будто их не узнавая. Вдруг ее лицо задергалось, с пронзительным криком она упала на пол и забилась в судорогах. Лизетта немедленно последовала ее примеру и сделала классический " мост". Подчиняясь закону подражания, две другие истерички устроили по припадку прямо в постели - одна конвульсивно захохотала, а другая зарыдала. Бедные старики оцепенели от ужаса, и монахини поспешили выпроводить их из палаты. Я догнал их на лестнице и проводил к скамье под платанами. Они были настолько перепуганы, что не могли даже плакать. Объяснить им, что произошло, было нелегкой задачей. Как их дочь из кухни попала в палату истеричек, я не знал я сам. Я постарался утешить их, как мог, и сказал, что их дочь скоро поправится. Мать расплакалась, маленькие глазки отца засверкали злобой. Я посоветовал им вернуться к себе в деревню и обещал, что их дочь будет отправлена домой, как только ей станет лучше. Отец хотел забрать ее немедленно, но мать поддержала меня, сказав, что лучше оставить се тут до выздоровления - наверное, тут о ней хорошо заботятся. Я снова обещал, что в самом скором времени поговорю с профессором и директором клиники, которые, конечно, отправят Женевьеву домой в сопровождении больничной сиделки, и в конце концов мне, хотя и с большим трудом, удалось усадить стариков на извозчика и отправить их на Орлеанский вокзал. Всю ночь мысль об этих старых крестьянах не давала мне спать. Как я выполню свое обещание? Я прекрасно знал, что мне не следует говорить с Шарко на подобную тему. Знал я и то, что Женевьева никогда не согласится добровольно покинуть Сальпетриер и вернуться на скромную ферму родителей. Я видел лишь один выход - подавить ее волю и навязать ей свою. Я по опыту знал, что Женевьева прекрасно поддается гипнозу. Слишком часто и другие и я сам внушали ей, что она должна сделать, когда очнется от гипнотического сна, и она всегда выполняла наши приказания с той же неизбежностью, с какой брошенный камень падает на землю, и почти с астрономической точностью, причем стоило ей пробудиться, как наступала полная амнезия - то есть она не помнила, что ей внушалось во время сеанса, и действовала словно но собственному побуждению. Я попросил у директора клиники разрешение продолжать с Женевьевой начатые мной опыты по телепатии, которая была тогда чрезвычайно в моде. Он сам весьма интересовался этой проблемой, а потому разрешил мне по часу в день работать в уединении его собственного кабинета, и пожелал мне успеха. Но я обманул его. В самый первый же день я внушил Женевьеве под глубоким гипнозом, что следующий вторник она останется лежать в постели и не пойдет в лекционный зал, что она ненавидит свою жизнь в Сальпетриер и хочет вернуться к родителям. Целую неделю я ежедневно повторял это внушение, но без видимых результатов. Однако в следующий вторник она отсутствовала на лекции, что сильно помешало опытам. Мне сказали, что она простудилась и лежит в постели. Два дня спустя я увидел у нее в руках железнодорожный справочник, который она быстро сунула в карман, как только заметила меня, - несомненно, амнезия была полной. Вскоре я внушил ей, что в четверг - это был свободный от опытов день - она пойдет в магазин и купит себе новую шляпу. На следующее утро я увидел, что она с гордостью показывает Лизетте свою покупку. Еще через два дня ей было приказано на следующий день в двенадцать часов тихонько уйти из палаты Святой Агнессы, пока монахини будут разносить второй завтрак, незаметно проскользнуть мимо привратника, занятого едой, сесть на извозчика и поехать прямо на авеню Вилье. Когда я вернулся домой, я увидел, что ома сидит у меня в приемной. Я спросил, каким образом она очутилась здесь, и она очень смущенно пролепетала, что хотела бы посмотреть моих собак и обезьяну, о которых я ей рассказывал. Розали напоила ее кофе, а потом и отправил ее на извозчике в больницу. - Красивая девушка! - сказала Розали и добавила, прижав палец ко лбу. Только у нее, кажется, не все дома. Она мне сказала, что сама не знает, зачем пришла сюда. Успех этого предварительного опыта заставил меня с моей обычной импульсивностью немедленно приступить к выполнению моего плана. Два дня спустя Женевьева получила приказ снова явиться на авеню Вилье в тотже час и с теми же предосторожностями. Это было в понедельник, и я пригласил к завтраку Норстрема в качестве свидетеля на случай, если дело примет непредвиденный оборот. Когда я рассказал ему о своем плане, Норстрем счел необходимым предостеречь меня, что и в случае успеха, и в случае неудачи я могу навлечь на себя серьезные неприятности - по, впрочем, он не сомневался, что Женевьева вообще не придет. - А вдруг она кому-нибудь об этом скажет? - Она не может сказать того, чего не знает сама. А о том, что ей надо поехать на авеню Вилье, она не узнает до тех пор, пока часы не пробьют двенадцать. - А разве нельзя выспросить это у нее во время гипнотического сна? - Добиться этого способен только один человек - сам Шарко. Но он вспоминает о ее существовании только по вторникам, и я исключаю такую возможность. Кроме того, добавил я, теперь поздно спорить: Женевьева уже ушла из больницы и будет на авеню Вилье через полчаса. Часы в передней пробили три четверти первого, и я решил, что они спешат: впервые их мелодичный звон подействовал на меня раздражающе. - Бросил бы ты все эти глупости! - заметил Норстрем, закуривая сигару. - Ты забил себе голову гипнозом и кончишь тем, что сам сойдешь с ума, если уже не сошел! Я не верю в гипноз - я много раз пробовал гипнотизировать людей, и у меня никогда ничего не получалось. - Получись у тебя что-нибудь, я бы сразу перестал верить в гипноз, - возразил я сердито. Раздался звонок. Я вскочил, чтобы самому отворить дверь. Но пришла мисс Андерсен, сиделка, которую я пригласил, чтобы она отвезла Женевьеву домой. Они должны были выехать в Нормандию с ночным экспрессом, и мисс Андерсен я собирался дать письмо местному кюре, в котором я объяснял ему положение вещей и просил его любой ценой помешать возвращению Женевьевы в Париж. Я снова сел за стол, яростно куря одну папиросу за другой. - А что обо всем этом говорит сиделка? - спросил Норстррм. - Она ничего не говорит. Она англичанка. Она меня хорошо знает и полностью доверяет моим решениям. - Ах! Если бы я мог им доверять! -пробурчал Норстрем, выпуская клубы дыма. Часы на камине пробили половину второго, и со сверхъестественным единодушием их поддержали голоса старинных часов во всех комнатах. - Сорвалось, - флегматично сказал Норстрем. -Тем лучше для нас обоих - я чертовски рад, что не буду замешен в эту историю. В ту ночь я не сомкнул глаз. На этот раз не из-за стариков родителей, а из-за самой Женевьевы. Я был так избалован удачей, что мои нервы не умели приспособляться к неуспеху. Что могло произойти? Когда на следующее утро я входил в лекционный зал Сальпетриер, мне было очень не по себе. Шарко уже начал лекцию о гипнозе, но на эстраде Женевьевы не было. Я тихонько вышел из зала и отправился в дежурку. Кто-то из ассистентов рассказал мне, что накануне во время завтрака его вызвали в палату Святой Агнессы. Там он увидел Женевьеву в состоянии каталептической комы, перемежавшемся сильнейшими судорогами. За полчаса до этого одна из монахинь увидела ее на улице, когда она садилась на извозчика. Она была так возбуждена, что монахиня лишь с большим трудом довела ее до привратницкой, в палату ее пришлось нести на руках. Всю ночь она буйствовала, как дикий зверь, который пытается вырваться из клетки, и на нее пришлось надеть смирительную рубашку. Теперь она лежит под замком в отдельной палате - ей дали большую дозу брома и положили на толоку лед. Никто не понимает, что с ней случилось. У нее был сам Шарко, и в конце концов ему удалось ее усыпить. Наш разговор прервал директор клиники, который, войдя, сказал, что искал меня повсюду. Шарко хочет поговорить со мной, и ему поручено доставить меня в кабинет профессора, когда кончится лекция. Пока мы шли через лаборатории, директор не сказал со мной ни слова. Он постучал в дверь, и я в последний раз в жизни вошел в столь мне знакомое маленькое святилище мэтра. Шарко сидел в своем кресле у окна, склонившись над микроскопом. Он поднял голову, и его страшные глаза остановились на мне. Медленно, дрожащим от ярости голосом он сказал, что я пытался завлечь к себе в дом молодую девушку, пациентку его клиники, неуравновешенную, не отдающую себе отчета в своих поступках. Она призналась, что один раз уже была у меня, и мой дьявольский план вторично воспользоваться ее беспомощностью не удался лишь благодаря случайности. Это уголовное преступление, и ему следовало бы передать меня в руки полиции, но ради чести нашей профессии и красной ленточки в моей петлице он ограничивается тем, что изгоняет меня из своей клиники - он не желает меня больше видеть.
Я был точно громом поражен, язык у меня прилип к гортани, и я не мог выговорить ни слова. Но внезапно я понял смысл его гнусного обвинения, и мой страх пропал. Я гневно ответил, что не я, а он и его прпспешникн погубили эту крестьянскую девушку, которая переступила порог больницы здоровой и сильной, а выйдет из нее сумасшедшей, если не покинет ее немедленно. Я избрал единственное доступное мне средство вернуть ее старикам родителям. Мне не удалось ее спасти, и я об этом очень сожалею. - Довольно! - крикнул он, а затем обернулся к директору клиники и сказал, чтобы он проводил меня до привратницкой и передал сторожам его распоряжение больше никогда не впускать меня в больницу. Он добавил, что, если его власти недостаточно для того, чтобы мне был закрыт доступ в его клинику, он сообщит обо всем случившемся в муниципалитет. Договорив, Шарко поднялся и вышел из комнаты своей тяжелой, медлительной походкой.
Глава XIX
|
|||
|