Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть VI МУХИ 2 страница



— Она не имеет друзей и не хочет их иметь, — вот заключение, сделанное Изабеллой, которая глубоко сожалела об этом не для себя (это само собой разумелось), но для «бедной фламандки».

Было ясно, что предпочтение Изабеллы в выборе между герцогом Пьемонтским и графом Галеаццо Чиано не могло не быть оказано этому последнему. Но в числе многочисленных резонов, которые убеждали Изабеллу предпочесть графа Чиано герцогу Умберто[709], один был глубоко ошибочным: что Чиано был политически и исторически наиболее чистым представителем принципов незаконности, иначе говоря, того, что классы охранители рассматривают как «прирученную революцию», в соответствии с их выражением (а для общественного консерватизма прирученная революция всегда более полезна, чем реакция жестокая или просто глупая и нелепая), — в этом нет сомнения. Но вот где была фатальная ошибка Изабеллы: в своем выборе она отдавала должное убеждению, свойственному многим, что Чиано был анти-Муссолини и что он воплощал собой не только в реальности, но и в сознании итальянского народа единственную политику, способную «спасти то, что можно спасти», а именно политику дружбы с Англией и Америкой: что это был, наконец, — иначе говоря, «новый человек», разыскиваемый всеми (Галеаццо был слишком молод в свои тридцать шесть лет, чтобы его рассматривать как «нового человека» в стране, где надо иметь более семидесяти лет, чтобы стать новым человеком), по крайней мере он был завтрашним человеком, тем, кого выдвигали серьезность и темнота ситуаций. Впоследствии же увидят, насколько серьезной и богатой непредвиденными последствиями была эта ошибка. Увидят однажды и то, что Изабелла была не более, чем инструментом провидения, — того провидения, с которым у неё были такие хорошие сношения, при посредстве Ватикана, — чтобы ускорить агонию общества, осужденного на смерть, и придать ему свое лицо и свой стиль.

Многие разделяли с Изабеллой эту иллюзию, что граф Чиано был анти-Муссолини, человеком, на которого Лондон и Вашингтон смотрели с доверием. Сам Галеаццо, в своем тщеславии и своем блаженном оптимизме, был внутренние убежден, что он вызывает симпатию в англо-американском общественном мнении и что он представляет собой, в расчетах Лондона и Вашингтона, единственного человека в Италии, способного (после неизбежного разгромного конца войны) собрать все сложное наследство Муссолини и совершить без невосстановимых утрат и бесполезных кровопролитий переход от муссолиниевского порядка к новому порядку, вдохновленному англосаксонским либерализмом: единственный человек, в общем, дающий Лондону и Вашингтону гарантии порядка и, особенно, — полезного продолжения общественного устройства, глубоко нарушенного Муссолини и которое война угрожала опрокинуть до самых его основ.

Как могла бы она, несчастная Изабелла, не поддаться этой щедрой иллюзии?! У нее, левантийк[710]и, даже египтянки по рождению, любовь к Англии были в крови; она была частью ее существа, ее воспитания, ее привычек и интересов, моральных и практических: она была как бы предназначена к тому, чтобы искать или изобретать у других то, что она сильно и глубоко ощущала в себе и хотела видеть в них. С другой стороны, она обнаружила в Галеаццо — в его природе, его характере, его манерах, позах, которые так легко принять за политические направления, — многочисленные элементы, внушающие ей доверие, способные открыть её сердце навстречу большим и живым надеждам и создающие нечто вроде почти идеальных родственных уз между ней и графом Чиано; это были худшие элементы, так сказать левантийские элементы, итальянского характера, которые никогда еще не становились столь очевидными, как в день, когда кризис вместе с войной приблизился к своему фатальному завершению.

Галеаццо обладал всеми этими элементами в изобилии, и как бы отягченными и ожесточенными (он осознавал их, даже порой испытывал удовольствие от них), как по происхождению его семьи — не тосканской, но греческой (он родился в Ливорно, но его семья происходила из Форми, близ Гаёте; они были простые рыбаки, владельцы нескольких несчастных лодок; Ливорно — это место, где Левант проявляется в своих наиболее ярких красках, наиболее реально и прямо) — как по происхождению, так и по дурному воспитанию, которое стало для него чудесной удачей еще и по своей манере понимать богатство, могущество, славу, любовь, — манере, которая своеобразно напоминала стиль турецкого паши. И не случайно Изабелла инстинктивно учуяла в Галеаццо другого Сурсока.

За недолгий период времени Изабелла стала чем-то вроде арбитра политической жизни Рима, понимая ее в том вполне светском смысле, который слово «политика» приобретает для «гратенов». Неискушенному глазу, наблюдающему различные выражения улыбающейся дерзости, она могла казаться счастливой, но это счастье — как бывает всегда, благодаря бессознательным силам, в подгнившем обществе, во времена бедственные и развращенные, — постепенно принимало аспект морального безразличия и печального цинизма, верным зеркалом которых являлся маленький двор, собиравшийся вокруг ее стола во дворце на площади Санти Апостоли.

Вокруг этого стола было все, что Рим мог представить лучшего и худшего в отношении имен, манер, репутаций и нравов. Приглашения во дворец Колонна были теперь предметом высшего честолюбия (легко удовлетворяемым впрочем) не только молодых женщин римского «гратэна» (вот фатальный порог пересекают Венеры, до сих пор презираемые, и венецианки, сошедшие с своего Севера, чтобы вступить в соревнование со своими торжествующими римскими соперницами, и не одна здесь не погнушалась смешать темную по своим истокам и новую кровь Чиано с кровью древней и знаменитой Т., С., или Д. ), но и маленьких актрис из Син е  -сит э  , к которым за последнее время из своеобразного утомления, чисто прустианского, «стороны Германтов», или из иллюзорной потребности опрощения, граф Чиано склонялся всё более и более.

С каждым днём всё возрастало количество «вдов Галеаццо», как называли наивных фавориток, которые, впадая в немилость у графа Чиано, очень легко воспламенявшегося и очень быстро утомлявшегося в любви, как и во всем прочем, отправлялись изливать на грудь Изабеллы свои слезы, свои исповеди, свою ревнивую ярость. То, что называли «днем вдов», повторялось трижды в неделю. В эти дни, в назначенный час после полудня, между тремя и пятью часами, Изабелла принимала «вдов». Она встречала их с распростертыми объятьями и улыбающимся лицом, как будто поздравляла их не то с избавлением от некоей опасности, не то с какой-то неожиданной находкой. И, казалось, она испытывала необычайную радость, странное удовольствие, едва ли не физическое, болезненное сладострастие, скажем прямо, — примешать свой несколько пронзительный смех и свое чувство едва сдерживаемой радости к слезам и сетованиям бедных «вдов». У этих, последних, над настоящим и глубоким любовным огорчением преобладали досада, унижение, злость. И в эти минуты лукавый гений Изабеллы, этот гений интриги и введения в заблуждение, достигал высот и благородства чистого искусства, игры свободной и бескорыстной, незаинтересованной безнравственности, задевающей невинность. Она смеялась, шутила; разжалобившись — плакала, но в глазах её искрилось удовлетворение, как будто слезы злости и унижения этих бедных женщин удовлетворяли ее потребность в таинственном мщении.

В этом искусстве, в этой игре Изабеллы materiam superabat opus [711]. Большой секрет Изабеллы, за которой дурное любопытство всего Рима неотступно следило, шпионило, обшаривало в течение многих лет, открылся бы, может быть, в эти минуты нескромному взору, если бы патетическую и лукавую сцену триумфа Изабеллы и унижения «вдов» могли вынести эти нескромные взоры. Но и того немногого, что просачивалось наружу сквозь откровенность какой-нибудь «вдовы», взволнованной и ошеломленной этой странной игрой, было достаточно, чтобы пролить разоблачающий свет, тусклый и патетический, на сложную и таинственную натуру несчастной Изабеллы.

Вокруг Галеаццо и его двора, раболепного и элегантного, с каждым днем все больше расширялось эта пустыня безразличия, или презрения, или ненависти, которая становилась отныне нравственным пейзажем несчастной Италии. Быть может, и сама Изабелла в какие-то минуты чувствовала, как сужается вокруг нее этот мрачный горизонт, но у нее не было зрения на то, чего она не хотела видеть, поглощенная своей химерической надеждой, сооружением своей великодушной интриги, которая должна была помочь Италии преодолеть страшное испытание — неизбежность поражения, и найти убежище, как новая Андромеда[712] в ласковых руках английского Персея[713]. Постепенно все вокруг неё рушилось. Даже ростом своего тщеславия граф Чиано как бы подчеркивал день ото дня все больше его отрыв от реальной итальянской жизни, подтверждающей то, что Изабелла знала уже давно, что она знала, может быть, только одна: полное отсутствие какого-либо веса Галеаццо в итальянской жизни, его значение, превратившееся в чисто формальное, декоративное. Все это, тем не менее, не вызывало в ней чувств горечи и недоверия, не могло раскрыть ей глаза, не позволяло ей осознать ее фатальную ошибку, а лишь утверждало ее в ее глубокой и великодушной иллюзии и служило новым основанием для ее гордости. Что за важность, если Галеаццо перестал быть человеком сегодняшнего дня, если он был человеком завтрашнего? Изабелла оставалась единственной, кто еще в него верил. Этот молодой человек, любимый богами, этот молодой человек, которого боги, благосклонные и ревнивые, переполнили своими чудесными дарами и осыпали милостями еще более чудесными, — спасет Италию, когда наступит предназначенный для этого день; он унесет ее на своих руках сквозь огонь в великодушное и надежное лоно Великобритании. В своей апостольской миссии она обладала рвением Флоры Макдональд[714].

Ничто не могло поколебать ее иллюзию, что Галеаццо был единственным человеком в Италии, на которого могли рассчитывать английская и американская политика (Лондон и Вашингтон, благодаря ловкой и неутомимой пропаганде Изабеллы в Ватикане, где посол Ее Величества Британии Осборн укрылся перед Святым Престолом с самого начала войны, хорошо знали, какая любовь и какое уважение всего итальянского народа окружали графа Чиано), человеком, которого Лондон и Вашингтон втайне держали про запас для дня, когда настанет время подведения итогов, того дня, который англичане называют: «the morning after the night before »[715]. Ни осторожность влиятельных многочисленных преданных друзей, которых они имели в Ватикане, ни их упорные сомнения, ни их советы, призывающие к умеренности и смирению, ни их покусывание губ и покачивание головами, ни ледяные оговорки английского посла Осборна не были в состоянии вывести Изабеллу из ее заблуждения. Если бы кто-нибудь сказал ей: Галеаццо слишком любим богами, чтобы он мог надеяться на спасение; если бы кто-нибудь открыл ей участь, предназначенную в качестве высшей милости ревнивыми богами тем, кто ими любим всего более, и сказал: участь Галеаццо — послужить агнцем для Муссолини, для ближайшей, неизбежной Пасхи, — нет сомнения, что Изабелла огласила бы залы дворца Колонна своим пронзительным смехом: «Но, мой дорогой, что за идея! » Изабелла, она тоже была слишком любима богами.

В последнее время, когда война начинала показывать свое настоящее лицо, свое таинственное лицо, — нечто вроде печального соучастия установилось между Изабеллой и Галеаццо; оно увлекало их как бессознательная сила, постепенно, ко все более очевидному моральному безразличию, к фатализму, рождающемуся вследствие слишком долгого внутреннего самообмана иллюзиями, а также и взаимного обмана. Закон, который отныне регулировал их взаимоотношения, был тем же самым, который руководил обедами и галантными празднествами во дворце Колонна. Не прустианский закон предместья Сен-Жермен, не закон недавнего Мэйфейра[716] или еще более недавнего Парк Авеню, но легкий и щедрый закон богатых кварталов Афин, Каира и Константинополя, снисходительный закон, основанный на капризах и скуке, щадящий всякую нравственную неуверенность. В этом испорченном дворе, раболепной царицей которого была Изабелла, Галеаццо теперь играл роль паши: ожиревшему, розовому, улыбчивому и деспотичному, ему недоставало теперь только бабушей и кальяна[717], чтобы гармонично вписываться в рахат-лукумный [718]колорит дворца Колонна.

После долгого, более чем годичного отсутствия, время которого я провел на русском фронте, на Украине, в Польше, в Финляндии, я однажды утром возвратился в Гольф-клуб Аквацанты и, сидя в уголке на террасе, чувствовал, как меня охватывает странное ощущение недомогания и тревоги, глядя на игроков, медленно двигающихся неуверенными шагами на отдаленном откосе небольших возвышенностей, едва заметно понижающихся в направлении красных арок акведуков, на фоне пиний и кипарисов, венчающих могилы Горациев и Курциев.

Это было ноябрьским утром 1942 года. Солнце было мягким, влажный ветер с моря доносил насыщенный запах водорослей и травы. Невидимый самолет жужжал в небе, и это жужжание падало с неба, как дождь, как звонкая цветочная пыльца.

Всего несколько дней прошло, как я вернулся в Неаполь после долгого пребывания в клинике, в Хельсинки, где я перенес серьезную операцию, обессилевшую меня вконец. Я вынужден был опираться на трость при ходьбе, лицо мое было бледное и расстроенное. Игроки начинали возвращаться к Клубу маленькими группами, и красавицы дворца Колонна, денди из бара «Эксцельсиор», ироническая и холодная группа молодых секретарей из дворца Чиги проходили передо мной, приветствуя меня улыбками; многие были удивлены, видя меня, они не знали, что я возвратился в Италию, и думали, что я еще в Финляндии. Заметив мою худобу и бледность, они на минуту останавливались, чтобы спросить, как я себя чувствую, очень ли холодно в Финляндии и намерен ли я остаться на некоторое время в Риме, или собираюсь вернуться на Финский фронт. Бокал мартини дрожал в моей руке; я был еще очень слаб, я говорил «да», говорил «нет», смотрел на них и смеялся про себя. Наконец, пришла Паола, и мы сели за столик, в стороне у окна. «В Италии ничто не изменилось, не правда ли? » — спросила Паола. — «О! Всё изменилось, — ответил я. — Просто невероятно, как все изменилось». — «Вот странно, — удивилась Паола, — я этого не замечаю». Она смотрела на дверь, и вдруг добавила: — «Вот Галеаццо, — ты находишь, что и он тоже изменился? »

— «Галеаццо тоже изменился, — сказал я. — Всё изменилось. Все в страхе ждут великого каппарота, капута, великого кота». — «Как?! » — воскликнула Паола, вытаращив глаза. Галеаццо вошел. Он на мгновение задержался на пороге, потирая руки. Он смеялся, покусывая губы и вздернув подбородок; приветствовал, расширяя глаза, с широкой сердечной улыбкой, не приоткрывая губ; он останавливал долгий взгляд на женщинах и бросал короткие взгляды на мужчин. Потом он пересек залу, выпячивая грудь и втягивая живот, стараясь скрыть, что он разжирел, не переставая потирать руки и поворачивать голову направо и налево. Он сел за столик в углу, куда тотчас направились, чтобы присоединиться к нему, Киприенна дель Драго, Бласко д Айет и Марчелло дель Драго. Голоса, которые было понизились до шепота, едва только Чиано появился на пороге, зазвучали громче, и все стали громко спрашивать о чём-то друг друга от одного столика до другого, как если бы они переговаривались над рекой с берега на берег. Они все звали друг друга их прозвищами, окликали один другого через всю залу, потом оборачивались, чтобы посмотреть на Чиано с целью удостовериться, что он их заметил и услышал, потому что именно эту единственную цель преследовали все эти громкие призывы, веселые оклики, улыбки и переглядывания. Время от времени Галеаццо поднимал голову и принимал участие в этом общении, говоря громко и останавливая свой взгляд то на одной, то на другой молодой женщине (его глаза никогда не останавливались на мужчинах, как будто мужчин и не было в комнате). Он улыбался, понимающе подмигивал, делал маленькие знаки поднятой бровью или нижней губой (мясистой и выступающей) с кокетством, которому женщины отвечали утрированным смехом, заставлявшим их наклоняться над столами, склонив голову на плечо, чтобы лучше слышать, не переставая исподтишка осматривать друг друга и с ревнивой заботой следить за собой.

За столиком, соседним нашему, сидели Лавиния, Джанни, Джоржетта, Анна-Мария фон Бисмарк, князь Отто фон Бисмарк и два молодых секретаря из дворца Чиги.

— Все имеют довольный вид, — сказала Анна-Мария фон Бисмарк, обращаясь ко мне. — Разве есть что-нибудь новое?

— Что вы хотите услышать нового в Риме? — спросил я.

— В Риме есть новое: это — я, — сказал Филиппо Анфузо, подходя к столу фон Бисмарков. Филиппо Анфузо прибыл в это утро из Будапешта, куда он был направлен незадолго перед этим, чтобы заменить посла Джузеппе Таламо.

— О! Филиппо! — воскликнула Анна-Мария.

— Филиппо! Филиппо! — послышались крики вокруг. Филиппо поворачивался, улыбаясь и распределяя приветствия направо и налево со своим обычным натянутым видом, покачивая головой так, как будто у него был фурункул на шее и не зная, что делать со своими руками, которые он то опускал вдоль туловища, то запрятывал в карманы, или они безвольно болтались то так, то сяк. Он производил впечатление изготовленного из дерева и свежевыкрашенного: чернота его волос, чересчур блестящих, казалась чрезмерной даже для такого мужчины, как он, для такого посла, как он. Он смеялся, и его глаза блестели, его прекрасные, почти таинственные глаза, и, продолжая смеяться, он мигал ресницами со своим обычным видом — истомлённым и чувствительным. Его слабым местом были его колени, слегка вывернутые внутрь таким образом, что они соприкасались друг с другом. Он сознавал это слабое место, это единственное слабое место, и страдал из-за него молча. «Филиппо! Филиппо! » — кричали кругом. Я заметил, что Галеаццо остановился на середине фразы, поднял глаза на Анфузо, и лицо его омрачилось. Он ревновал к Анфузо. Я удивился, что он ревнует к Анфузо. У Чиано тоже было слабое место в коленях, вывернутых внутрь так, что они соприкасались. Единственная вещь, общая для Галеаццо и Филиппо, были эти соприкасающиеся колени.

— Американцы высадились вчера в Алжире, — сказал Анфузо, садясь за стол фон Бисмарков, между Анной-Марией и Лавинией, — вот из-за чего люди сегодня счастливы.

— Замолчите, Филиппо, не будьте противным, — сказала Анна-Мария.

— Чтобы быть справедливым, я должен признать, что они совершенно также счастливы, как и в день, когда Роммель[719] прибыл в Эль-Аламейн[720], — продолжал Анфузо. — Четыре месяца тому назад, в июне, когда итальянские и немецкие войска под командованием Роммеля на полной скорости вступили в Эль-Аламейн и, казалось, что они с минуты на минуту должны занять Александрию и Каир, Муссолини срочно вылетел на самолете на египетский фронт, в форме маршала Империи, увозя в своем багаже знаменитую «шпагу Ислама», которую Итало Бальбо[721], губернатор Ливии, торжественно вручил ему несколькими годами раньше. В свите Муссолини среди прочих находился губернатор Египта, которого дуче должен был с большой помпой утвердить в Каире. Это был Серафино Маззолини, бывший посол Италии в Каире, получивший назначение губернатора Египта. И Серафино тоже торопливо отлетел в самолете на фронт Эль-Аламейна, сопровождаемый армией секретарей, машинисток, переводчиков, экспертов по арабским проблемам и блестящим штабом, где изобиловали ссорившиеся и уже кусавшиеся между собой оглушающие ливийскую пустыню своими ревнивыми и тщеславными стычками любовники, мужья, братья, кузены фавориток Чиано и несколько великолепных, горделивых и меланхоличных фаворитов Эдды, впавших в немилость. Война в Ливии, — говорил Анфузо, — не принесла счастья фаворитам гаремов Эдды и Галеаццо: каждый раз, когда англичане в ходе очередных успехов битвы в пустыне делали шаг вперед, в их руки попадало несколько персонажей этого двора.

Тем временем новости, которые начали поступать в Рим с фронта Эль-Аламейна, говорили о нетерпении, с которым Муссолини стремился совершать свой триумфальный въезд в Александрию и в Каир, и о ярости Роммеля в отношении Муссолини, доходившей до того, что он отказывался от встречи с ним: «К чему он только сюда явился, что ему тут делать?! Кто его к нам послал?! » Муссолини, утомленный ожиданием, мрачный и молчаливый, расшаркивался перед бедным губернатором Египта. Раны, нанесенные тщеславию и честолюбию куртизанок дворца Чиги и дворца Колонна назначением Серафино Маззолини губернатором Египта, все еще зияли и кровоточили в Риме. Проблемой момента для многих было не завоевание Египта, но способ, каким можно было бы помешать Серафино прибыть в Каир. Все надеялись на англичан. Сам Чиано, хотя и по иным мотивам, был далеко не удовлетворен развитием событий. — Ах, да, конечно, в Каир! — восклицал он, чтобы сказать, что Муссолини никогда не войдет туда. В сущности, если в дни победы в Эль-Аламейне что-нибудь утешало Галеаццо в многочисленных огорчениях, как говорил Анфузо, так это только тот факт, что Муссолини не находился в Риме (хотя бы всего на несколько дней), что он, наконец, решился больше «не крутить нам…», по его собственному выражению.

— Отношения между Чиано и Муссолини, — заметил я, — кажется, не слишком хороши даже сегодня, если верить тому, что говорят в Стокгольме.

— Он желает, возможно, своему тестю небольшого поражения, — сказал Анфузо, имитируя марсельский акцент.

— Вы же не станете утверждать, что война для них не более чем семейный вопрос? — спросила Анна-Мария.

— Увы! — воскликнул Филиппо с глубоким вздохом, бросив на потолок взгляд своих красивых глаз.

— У Киприенны скучающий вид сегодня, — сказала Джоржетта.

— Киприенна слишком умна, — пояснил Анфузо, — чтобы находить Галеаццо занимательным.

— В сущности, это правда, в больших дозах Галеаццо надоедает, — заметила Анна-Мария.

— Я, наоборот, нахожу его очень остроумным и забавным, — возразил князь Отто фон Бисмарк.

— Он, вероятно, забавнее, чем фон Риббентроп[722], — сказал Филиппо. — Вы знаете, что фон Риббентроп говорит о Галеаццо?

— Конечно, знаю, — ответил Отто фон Бисмарк, вдруг забеспокоившись.

— Нет, вы не знаете, — возразила Анна-Мария. — Расскажите же, Филиппо.

— Фон Риббентроп говорит, что Галеаццо был бы великим министром иностранных дел, если бы он не занимался иностранной политикой.

— Надо признать, что для министра иностранных дел, — заметил я, — он занимается ею совсем немного. Его несчастье в том, что он слишком много занимается политикой внутренней.

— Это совершенно верно, — сказал Анфузо, — он только этим и занимается с утра до вечера. Его передняя стала филиалом Министерства внутренних дел и Правлением фашистской партии.

— Назначение префекта или федерального секретаря, — вставил один из двух молодых секретарей дворца Чиги, — он принимает ближе к сердцу, чем назначение посла.

— Мути был одной из его креатур, — добавил другой.

— Но теперь они смертельно ненавидят друг друга, — заметил Анфузо. — Я думаю, что они рассорились из-за назначения графа Магистрати послом в Софию.

— А что до этого Мути? — спросил фон Бисмарк.

— Чиано занимался внутренней политикой, а Мути — политикой иностранной, — ответил Филиппо.

— Галеаццо — странный человек, — сказал я. — Он воображает, что он очень популярен в Америке и в Англии.

— Это бы еще ничего, — подхватил Анфузо, — ведь он, представь себе, воображает, что очень популярен в Италии!

— Какая превосходная мысль! — воскликнул фон Бисмарк.

— Я очень люблю его, — произнесла Анна-Мария.

— Если вы верите, что это может изменить ход войны — сказал Анфузо со странным выражением лица и краснея.

Анна-Мария улыбнулась и посмотрела на Анфузо: «Вы ведь тоже очень его любите, не так ли, Филиппо? »

— Я, конечно, очень его люблю, — проговорил Анфузо, — но кому это нужно? Если бы я был его матерью, я дрожал бы за него.

— Почему же вы не дрожите сейчас, если вы его любите? — спросила Анна-Мария.

— У меня нет времени, я слишком занят тем, что дрожу за самого себя.

— А! Но что такое с вами со всеми сегодня? — спросила Лавиния. — Это война делает вас такими нервными?

— Война? — переспросил Анфузо. — Какая война? Людям наплевать на войну. Вы разве не видели огромные афиши, которые Муссолини распорядился развесить во всех магазинах и расклеить на стенах всех улиц? (Это были большие трехцветные афиши, на которых крупными буквами были напечатаны простые слова: «Мы ведем войну»). Он хорошо сделал, напомнив нам, что мы ведем войну, — добавил Анфузо, — а то никто больше об этом и не вспоминал.

— Состояние умов итальянского народа в этой войне действительно очень любопытно, — снова заговорил князь Отто фон Бисмарк.

— Я задаю себе вопрос, — продолжал Анфузо, — на кого Муссолини возложит всю ответственность, если война пойдет неудачно.

— На итальянский народ, — ответил я.

— Нет, Муссолини никогда не возлагает ответственности за что бы то ни было на большое количество голов, ему нужна всего лишь одна голова, одна из таких голов, которая, кажется, сделана нарочно для таких вещей… Он возложит ответственность на Галеаццо. Иначе, чему он может послужить, Галеаццо? Муссолини бережет его только для этого. Посмотрите на его голову: разве она не кажется вам изготовленной нарочно?

Мы все посмотрели на графа Чиано: у него была круглая, казалось, немного раздутая, немного слишком большая голова. «Слишком велика для его возраста», — съязвил Анфузо.

— Вы невыносимы, Филиппо, — возмутилась Анна-Мария.

— Я думал, что ты друг Галеаццо, — сказал я Анфузо.

— Галеаццо не нуждается в друзьях, он не хочет их иметь, он презирает их и относится к ним, как к лакеям, — продолжал Филиппо. И, смеясь, добавил: — Ему достаточно дружбы Муссолини.

— Муссолини его очень любит, не правда ли? — спросила Джоржетта.

— О! Да, очень, — ответил Анфузо. — В феврале 1941 года, во время неудачной греческой кампании, Галеаццо вызвал меня в Бари, чтобы поговорить о министерских делах. Это был момент очень трудный для Чиано. В это время он был подполковником, командовал эскадрильей бомбардировщиков в лагере Палезе возле Бари. Он был очень раздражен против Муссолини, называл его большим башмаком. Как раз в эти дни состоялась встреча в Бордигера, на которой Муссолини беседовал с Франко и Серрано Сунером. В последний момент Галеаццо, совсем готовый к отъезду, у которого уже чемодан был в руках, был оставлен дома. — Муссолини меня ненавидит! — заявил он мне. В этот же вечер Эдда телеграфировала ему, чтобы сказать, что старший из их детей, Фабрицио, серьезно заболел. Эта новость глубоко взволновала Галеаццо. Он заплакал и сказал мне: «Он меня ненавидит, ничего нельзя поделать, он меня ненавидит! » — Потом добавил: «Этот человек всегда приносил мне несчастье».

— Приносил несчастье? — переспросила Лавиния, смеясь. — Как люди самонадеянны!

— Если я не ошибаюсь, Галеаццо был близок к тому, чтобы подать в отставку, — произнесла Джанни.

— Галеаццо никогда не уйдет по доброй воле, — возразил Анфузо, — он слишком любит власть. Он слит со своим министерским креслом, как с любовницей. Он трясется от страха при мысли, что ему с минуты на минуту дадут отставку.

— В то время, — сказал я, — в Бари, у Галеаццо было еще одно основание для страха: это были как раз те дни, когда Гитлер передал Муссолини, при их свидании в Бреннере, мемориал Гиммлера против Галеаццо.

— Не был ли это, скорее, мемориал, направленный против Изабеллы Колонна? — предположила Анна-Мария.

— Что вы об этом знаете? — спросил ее Отто фон Бисмарк с легкой тревогой в голосе.

— Весь Рим целый месяц толковал об этом, — сказала Анна-Мария.

— Это был скверный момент для Галеаццо, — заговорил Анфузо. — Даже самые близкие его друзья отвернулись от него. Бласко д’Айет пришел сказать мне, что в случае выбора между Галеаццо и Изабеллой он примет сторону Изабеллы. Я ответил ему: «А между Гитлером и Изабеллой? » Вопрос не стоял, разумеется, о выборе между графом Галеаццо Чиано и принцессой Изабеллой Колонна, но люди думали так.

Однажды поутру Галеаццо пригласил меня зайти к нему. Это было в необычный час, примерно в восемь утра. Я нашел его в ванной комнате. Он только что вылез из воды и, выбираясь из ванны, заявил мне: «Фон Риббентроп нанес мне удар кинжалом в спину. Это фон Риббентроп стоит за Гиммлером. Мне кажется, что в этом мемориале требуют моей головы. Если Муссолини пожертвует мою голову фон Риббентропу, он покажет, что он — то, что все мы знаем и так: он — подлец. — При этом, упираясь обеими руками в свой голый живот, он добавил: „мне надо немного похудеть“». Когда он вытерся досуха, он отбросил свою простыню и, стоя совершенно голым перед зеркалом, начал смолить себе волосы пучком травы, которую он выписывает из Шанхая, травы, которую китайцы применяют как брильянтин. — «К счастью, — сказал он, — я не министр иностранных дел Китайской республики».

И он продолжал: «Ты знаешь Китай так же, как и я; это чудесная страна, но подумай о том, что ожидало бы меня, если бы я там впал в немилость. И он стал описывать мне китайскую казнь, которую ему пришлось наблюдать на одной из улиц Пекина. У осужденного, привязанного к столбу, маленьким ножом снимают лоскут за лоскутом все мясо, кроме нервов артериальной и венозной системы. Человек превращается, таким образом, в нечто вроде сплетения костей, нервов и вен, и сквозь эту сеть проходят солнечные лучи и пролетают мухи. Казнимый может жить так в течение нескольких дней». Галеаццо с мучительной любезностью останавливался на самых ужасающих деталях и весело смеялся. Я чувствовал его желание быть жестоким, и в то же время — его страх, его бессильную ненависть.

— В Италии, — добавил он, — такие вещи происходят приблизительно точно так же. Муссолини придумал казнь гораздо более жестокую, чем китайская казнь: пинок ногой в зад. — И, говоря это, он притронулся к своему заду. — И ведь не сам по себе этот удар ногой причиняет боль, — сказал он, — нет, но ожидание, это постоянное безнадежное ожидание — ежедневное, ежечасное, ежеминутное. — Я сказал ему, смеясь, что он и я — мы оба были провидцами, потому что у нас, к счастью, большие зады. Галеаццо помрачнел и, ощупывая эту часть своего тела, спросил меня: — «У тебя в самом деле такое впечатление, что у меня большой зад? » Он был очень озабочен тем, что эта часть его тела разжирела. Потом, одеваясь, он сказал мне: «Муссолини никогда не сделает из моей головы никому подарка — побоится. Он знает, что все итальянцы за меня, итальянцы знают, что я единственный человек в Италии, который имеет смелость противоречить Муссолини».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.