Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Шестнадцатое 1 страница



 

Всю жизнь я был склонен к неподвластной разуму дидактике. Одному богу известно, в какие ужасающие бездны неловкости я на протяжении лет погружал свою семью и друзей, которые из любви ко мне терпели часто нападавшую на меня придурь и более или менее успешно скрывали зевок, легкое потрескивание челюстной кости и появление влаги у выхода слезного канала – знаки смертельной борьбы со скукой. Но в тех редких случаях, когда момент выбран правильно, а аудитория вполне подготовлена, моя энциклопедическая способность говорить и говорить о том или ином предмете неплохо мне служит: в такую минуту, когда не требуется спасительного проявления остроумия, ничто не может оказать на слушателя более успокоительного воздействия, чем ненужные факты и пустая статистика! Я использовал все свои познания – подумать только! – о земляных орехах, чтобы завладеть вниманием Софи в тот вечер в Вашингтоне, когда мы неторопливо шли мимо залитого светом прожекторов Белого дома, а потом кружным путем отправились в ресторан Герзага, к «лучшим в городе заливным крабам». После того, что она мне рассказала, земляные орехи казались вполне подходящей темой – отталкиваясь от нее, можно было натянуть новые нити общения. Ибо за два часа, прошедших после рассказа Софи, я, по-моему, едва ли сумел сказать ей больше трех или четырех слов. Да и она была не слишком разговорчива. А земляные орехи наконец дали мне возможность нарушить наше молчание, попытаться пробиться сквозь нависшее над нами облако депрессии.

– Земляной орех – это вовсе не орех, – пояснил я, – а что-то вроде гороха. Это двоюродных брат гороха и бобов с одним существенным отличием: развиваются плоды под землей. Земляной орех – растение однолетнее, невысокое. У нас в Соединенных Штатах выращивают в основном три вида земляного ореха: виргинский крупноплодный, ползучий и испанский. Земляным орехам требуется много солнца и долгий безморозный период созревания. Потому они и растут на юге. Основные штаты, где выращивают земляной орех, – в порядке значимости – это Джорджия, Северная Каролина, Виргиния, Алабама и Техас. Был такой невероятно одаренный негритянский ученый по имени Джордж Вашингтон Карцер, который изобрел десятки способов применения земляного ореха. Помимо того, что земляной орех просто идет в пищу, он применяется еще в косметике, для изготовления пластиков, изоляционных материалов, взрывчатых веществ, некоторых медикаментов и еще уймы всяких вещей. Земляному ореху обеспечено огромное будущее, Софи, и я думаю, что наша маленькая ферма станет расти и расти и очень скоро мы не только сможем сами себя кормить, но, возможно, даже разбогатеем – во всяком случае, будем очень неплохо существовать. Мы уже не будем зависеть в смысле хлеба насущного от «Альфреда Кнопфа» или «Харпера с братьями». [361] Почему я тебе рассказываю про земляной орех – да просто потому, что он будет владетельным князем нашего поместья и тебе время от времени придется прикладывать руку к управлению делом. Дальше – что касается произрастания земляного ореха, то семена после окончания заморозков закладывают в землю на расстоянии трех-десяти дюймов друг от друга, рядами, оставляя между ними пространство в два фута. Созревают орехи обычно через сто двадцать – сто сорок дней после того, как семена посажены в почву…

– Знаешь, Язвинка, я сейчас о чем-то подумала, – сказала Софи, врываясь в мой монолог. – О чем-то очень важном.

– О чем же? – спросил я.

– Я ведь не умею водить. Я не умею водить машину.

– Ну и что?

– Но мы же будем жить на ферме. По твоим словам, очень далеко от всего. И мне надо уметь водить машину, верно? В Польше я этому не училась – у нас так мало людей имели машины. И потом, люди у нас учатся водить, когда они уже много старше. А здесь… Натан говорил, что научит меня, но никогда не научил. А мне, безусловно, надо будет научиться.

– Это легко, – ответил я. – Я тебя научу. У нас там уже есть грузовичок-пикап. Да и вообще, в Виргинии не придираются, не спрашивают на каждом шагу водительские права. Господи, – вдруг вспомнил я, – да ведь я, помнится, получил права в четырнадцать лет. То есть я хочу сказать: все было вполне законно!

– Четырнадцать? – переспросила Софи.

– Господи, я и весил-то всего около девяноста фунтов и едва мог что-либо видеть поверх руля. Помню, полицейский, который принимал экзамен, посмотрел на моего отца и сказал: «Это ваш сын или карлик? » Но права я все-таки получил. Это Юг… Даже в самых обычных вещах на Юге все совсем иначе. Взять, к примеру, возраст. На Севере такому мальчишке никогда бы не разрешили выдать водительские права. Такое впечатление, что на Юге человек раньше взрослеет. Как-то это, наверное, связано с изобилием, с ранним созреванием. Вроде этой шутки: кого в Миссисипи называют девственницей. Ответ: двенадцатилетнюю девчонку, которая бежит впереди отца.

Я снисходительно хихикнул в приливе благодушия, которое почувствовал впервые за долгие часы. И вдруг меня обуяла жажда осесть в округе Саутхемптон и заняться выращиванием земляного ореха – она была не менее настоятельной, чем потребность проглотить несколько заливных «бабок» из крабов, которыми славится ресторан Герзага. И я принялся бездумно молоть языком, не столько позабыв то, о чем мне только что рассказала Софи, сколько, наверное, не подумав о зыбком умонастроении, которое создали в ней собственные признания.

– Вот что, – заявил я тоном священника, наставляющего паству, – я почувствовал по некоторым твоим замечаниям, что ты думаешь, будто ты будешь там чужестранкой. Но послушай, это же абсолютно не так. Возможно, поначалу люди и будут держаться несколько отчужденно и ты будешь волноваться по поводу твоего акцента и того, что ты иностранка, и так далее, но позволь сказать тебе, милая моя Софи: южане, как только узнают человека поближе, становятся самыми теплыми и самыми благорасположенными в Америке людьми. Это не хулиганы из больших городов, и они никого не запугивают. Так что не волнуйся. Конечно, нам придется немножко приспособиться. Как я уже тебе говорил, нам, я думаю, придется довольно скоро устроить свадьбу – понимаешь, чтобы по крайней мере избежать противных сплетен. Словом, как только мы немножко освоимся и познакомимся с соседями – на это потребуется несколько дней, не больше, – мы составим длиннющий список покупок, возьмем грузовичок и поедем в Ричмонд. Нам понадобится тысяча всяких вещей. Ферма полностью укомплектована, но нам потребуется еще столько всякого разного. Например, как я тебе уже говорил, проигрыватель и куча пластинок. А потом такая мелочь, как свадебное платье. Тебе, конечно, захочется одеться покрасивее для этой церемонии, так что мы походим в Ричмонде по магазинам. Ты не найдешь там парижских изделий высокого класса, но в городе есть отличные магазины…

– Язвинка! – резко оборвала она меня. – Прошу тебя! Прошу! Не спеши так про свадебное платье и все такое. Что, по-твоему, лежит у меня сейчас в чемодане? Что?! – Голос ее зазвенел, задрожал гневно, в нем звучала злость, которую она редко направляла на меня.

Мы остановились, и я повернулся к ней, чтобы лучше видеть ее лицо в сумерках прохладного вечера. В ее затуманенных потемневших глазах было столько горя – я в ту же минуту понял (и мне стало больно дышать), что сказал что-то совсем не то.

– Что же? – как идиот спросил я.

– Подвенечное платье, – мрачно ответила она, – подвенечное платье от «Сакса», которое купил мне Натан. Не нужны мне никакие подвенечные платья. Неужели ты не понимаешь? …

И тут я понял. К своему глубочайшему отчаянию, понял. Худо дело. В эту минуту я впервые почувствовал, какое нас разделяет расстояние – расстояние непреодолимое, чего я не сознавал, строя иллюзорные мечты о любовном гнездышке на Юге, а разделяла нас широко разлившаяся река, исключающая какую-либо возможность подлинного слияния. Во всяком случае, слияния в любви, которой я так жаждал. Натан. Все ее мысли были по-прежнему только о Натане – даже свадебные одежды, которые она везла с собой, имели для нее огромное – осязаемое и символическое – значение. И до меня вдруг дошла еще одна истина: до чего же нелепо было с моей стороны мечтать о свадьбе и сладких годах жизни с любящей женой на старой плантации, когда владычица моей страсти, которая стояла сейчас передо мной, усталая, с лицом, искаженным болью, таскала с собой в чемодане свадебный наряд, купленный, чтобы ублажить человека, которого она любила больше жизни. Боже, до чего я был глуп! Язык мой превратился в бетонную глыбу, я пытался произнести какие-то слова и не мог. За плечом Софи памятник Джорджу Вашингтону – ярко освещенный стилет, вонзенный в ночное небо, – купался в октябрьском тумане, и крошечные люди копошились у его основания. Я был такой слабый, надежды рухнули, и внутри у меня были одни осколки. С каждой отстукиваемой часами минутой Софи, казалось, со скоростью света удалялась от меня.

И однако же она вдруг прошептала что-то, чего я не понял, издала какой-то едва слышный, шипящий звук, и прямо тут, на авеню Конституции, метнулась ко мне и прижалась к моей груди.

– Ох, Язвинка, дорогой, – зашептала она, – пожалуйста, прости меня. Я не собиралась на тебя кричать. И я хочу поехать с тобой в Виргинию, правда хочу. И мы завтра уедем вместе, верно? Просто, когда ты сказал, что мы женимся, мне стало так… так много тревожно. Так неуверенно. Неужели ты не понимаешь?

– Понимаю, – ответил я. И, конечно, я понял, хоть и слишком поздно из-за своего тугодумия. Я крепко обнял ее. – Конечно, понимаю, Софи.

– О да, мы поедем завтра на ферму, – сказала она, сжимая меня в объятиях, – правда поедем. Только не говори про свадьбу. Пожалуйста.

В этот миг я осознал также, что допустил некоторое искажение истины в своем недолгом припадке эйфории. Было что-то от эскепизма в моем упорном стремлении выставить на обозрение все прелести этого сада земных радостей у края Непролазного болота, где не жужжат мясные мухи, не ломаются насосы, не бывает неурожаев, не лоботрясничают на хлопковых полях нищенски оплачиваемые черные, не воняет свинячьим навозом; хоть я очень доверял мнению отца, но ведь милая старая ферма «Пять вязов» вполне могла оказаться убогой развалюхой, и не уйти мне от неминуемого позора, если я, так сказать, заманю Софи, как в капкан, в прогнивший дом на очередной Табачной дороге. [362] Но я поспешил выкинуть это из головы – о таком просто не могло быть и речи. Было и еще одно тревожное обстоятельство. Как ни неприятно, но теперь со всею очевидностью стало ясно, что недолгий всплеск хорошего настроения иссяк, кончился, прекратился. Когда мы двинулись дальше, мрак, окруживший Софи, казалось, стал зримым, осязаемым, словно туман, – протяни руку, и она станет влажной от этого тумана отчаяния.

– Ох, Язвинка, мне так ужасно хочется выпить, – сказала она.

Мы шли по вечерним улицам в полном молчании. Я перестал показывать Софи достопримечательности столицы, больше не изображал из себя туристского гида, как делал в начале наших бесцельных скитаний, чтобы немножко приободрить ее. Теперь мне стало ясно, что, сколько бы она ни старалась, ей не избавиться от того ужаса, который она не смогла удержать в себе в нашем маленьком гостиничном номере. Да и мне тоже. Здесь, на 14-й улице, где гулял холодный, пахнущий сидром и ранней осенью вечерний ветер и нас окружали залитые ярким светом элегантные, вытянутые в длину здания Л'Анфана, [363] мне стало ясно, что мы с Софи не способны сейчас оценить ни симметрию города, ни его атмосферу благостного покоя. Вашингтон вдруг увиделся мне образцовым американским городом, выхолощенным, геометрически разлинованным, нереальным. Я столь полно слился с Софи, что чувствовал себя поляком и в моих артериях и венах, казалось, текла гнилая кровь Европы. Освенцим все еще властвовал в моей душе, как и в душе Софи. Неужели этому не будет конца? Не будет конца?

В итоге мы уселись за столиком, откуда был виден сверкающий, весь в лунных бликах Потомак, и я спросил Софи про ее сына. Я увидел, как она глотнула виски и лишь потом сказала:

– Я рада, что ты спросил меня, Язвинка. Я ждала, что ты спросишь, и хотела, чтобы ты спросил, потому что сама почему-то не могла про это заговорить. Да, ты прав. Я часто думала: если бы я только знала, что случилось с Яном, если бы я только могла разыскать его, это бы спасло меня – мне не было бы так грустно, как у меня бывает. Если бы я нашла Яна, может быть… ох, может быть, я бы избавилась от этих страшных чувств, от этого желания, которое было у меня и еще появляется… желанию покончить с жизнью. Сказать прощай этому месту, такому непонятному и такому странному и… и такому неправильному. Если бы только я могла отыскать моего мальчика, я бы спаслась.

Я даже, может быть, спаслась бы от чувства вины из-за Евы. В общем, я понимаю, я не должна считать себя плохой из-за того, что я так сделала. Я теперь вижу: это было – ну, понимаешь – не в моей власти, и все равно так страшно просыпаться утром и сразу вспоминать об этом и жить с этим. Если прибавить еще это ко всем моим другим скверным поступкам, становится совсем невыносимо. Просто невыносимо.

Много, много раз я все думала – может так быть, что Ян где-то жив. Если Хесс сделал, как обещал, может быть, Ян еще жив где-то в Германии. Только я не думаю, чтобы мне удалось его найти – ведь прошло уже столько много лет. Они уничтожили биографии детей, которых взяли для Lebensborn, быстро сменили им имена, скорей-скорей сделали из них немцев – я теперь не знаю, где начать искать его. То есть если он действительно еще там. Когда меня привезли в Швецию, в центр беженцев, я только об этом и думала день и ночь: скорее поправиться, выздороветь, чтобы я могла поехать в Германию и найти моего мальчика. А потом я встретила эту польку – помню, она была из Кельце, – и у нее было такое много трагическое, затравленное лицо, я никогда не видела у человека такого лица. Она была узница из Равенсбрюка. Она тоже потеряла своего ребенка – девочку, ее тоже взяли для Lebensborn, и эта женщина после войны месяц за месяцем ходила по всей Германии, все искала, искала. Но она никогда не нашла свою маленькую девочку. Она говорила, никто никогда не нашел своих детей. И еще она сказала мне: худо, что она не нашла свою девочку, но самое страшное было искать ее, такая мука. Не ездите, говорила она мне, не ездите. Потому что, если поедете, будете видеть вашего ребенка везде в этих разрушенных городах, на каждому углу, в каждой группе школьников, в автобусах, которые проезжают мимо, в машинах, на детских площадках. Ваш ребенок будет глядеть на вас повсюду и будет махать вам, и вы позовете его и броситесь к нему, да только это будет не ваш ребенок. И ваше сердце будет рваться на части сто раз в день, а это даже хуже, чем знать, что твой ребенок умер…

Но если быть совсем честной, Язвинка, я ведь тебе говорила: я не думаю, что Хесс что-то сделал для меня, и я думаю, Ян остался в лагере, а если он там остался, то я уверена, он не есть живой. Когда я лежала совсем больная в Бжезинке в ту зиму перед концом войны, я тогда ничего этого не знала, я услышала после. Я была такая больная, я чуть сама не умерла… а эсэсовцы хотели избавиться от детей, их было несколько сотен – далеко, в Детском лагере. Русские уже подходили, и эсэсовцы хотели уничтожить детей. Почти все это были польские дети: еврейские дети были уже мертвые. Эсэсовцы думали сжечь их всех живыми в шахте или расстрелять, а потом решили сделать так, чтобы меньше осталось следов и доказательств. И вот в очень холодный день они повели детей к реке и заставили их снять одежду и прополоскать ее, как будто они постирали, а потом заставили их снова эту мокрую одежду надеть. А потом их отвели всех назад – на площадь перед бараками, где они жили, и построили на перекличку. Дети стояли в мокрой одежде. Перекличка шла много, много часов, а дети стояли мокрые и мерзли, и настала ночь. Все дети умерли оттого, что стояли в тот день на холоде. Умерли от холода и воспаления легких – очень так быстро. Я думаю, Ян, наверно, был среди них…

Но я не знаю, – произнесла под конец Софи, глядя па меня сухими глазами, однако еле ворочая языком, что всегда бывало с ней после нескольких стаканов спиртного, которое отягощало ее язык и одновременно приносило ее истерзанному воспоминаниями мозгу благостное, притупляющее муки забвение. – Не знаю, что есть лучше: знать, что твой ребенок умер, даже так очень страшно, или знать, что твой ребенок жив, но ты никогда, никогда больше его не увидишь? Я не знаю, что лучше. А если бы я сделала выбор, чтобы Ян пошел… пошел налево вместо Евы. От этого что-нибудь изменилось бы? – Она помолчала, глядя сквозь ночь на темные берега Виргинии, куда мы держали путь, такой умопомрачительно далекий во времени и пространстве от преследовавшего ее проклятия, от ее собственной, даже и в тот момент непостижимой для меня судьбы. – Ничто не изменило бы ничего, – сказала она. Софи не склонна была к театральным жестам, и впервые за все месяцы, что я знал ее, она повела себя так странно: приложила руку к груди и пальцами словно приподняла некий покров, обнажая бесконечно истерзанное – насколько это можно представить себе – сердце. – Только вот это, по-моему, изменилось. Оно так настрадалось, что стало каменное.

 

Я понимал, что мы должны как следует отдохнуть, прежде чем продолжить наш путь на ферму. С помощью всяких словесных ухищрений, включая сельские мудрости, сдобренные разными южными шуточками, которые я сумел извлечь из своей памяти, мне удалось немножко развлечь Софи и довести наш ужин до благополучного конца. Мы пили, ели заливное из крабов и сумели забыть об Аушвице. К десяти часам вечера Софи была уже снова во власти пьяного дурмана и нетвердо держалась на ногах – как, кстати, и я, машинально вливший в себя немало пива, – так что назад в гостиницу мы доехали на такси. К тому времени, когда мы добрались до загаженных мраморных ступеней и пропахшего табаком холла гостиницы «Конгресс», Софи уже дремала у меня на плече и, обхватив меня за талию, тяжело висела на мне, пока мы поднимались на лифте к себе в номер. Без единого слова, не раздеваясь, она повалилась на осевшую под нею кровать и мгновенно заснула. Я накрыл ее одеялом и, раздевшись до трусов, лег рядом и мгновенно погрузился в небытие, словно меня огрели дубиной. Во всяком случае, на какое-то время. Потом пришли сны. Звук церковного колокола, прерывисто звонившего в моем сне, нельзя было назвать немузыкальным, но он звякал глухо, по-протестантски, словно был отлит из дешевых сплавов, – он врывался как демон, как голос греха, в мои сумбурные эротические видения. Его преподобие Энтуисл, накачавшийся «Будвейзером», лежавший в постели с женщиной, которая не была ему женой, чувствовал себя в этом незаконном качестве неуютно – даже по сне. ОБРЕЧЕН! ОБРЕЧЕН! – гудел злополучный колокол.

Должно быть, остатки кальвинизма и взятая мною на себя роль священника – да еще этот чертов колокол – повинны в том, что я оказался не на высоте, когда Софи разбудила меня. Было это, должно быть, около двух утра. Казалось бы, я должен был чувствовать себя как человек, чьи мечты сбылись, ибо и осязание мое и зрение подтверждали, несмотря на полутьму и на еще затуманенные сном глаза, что Софи лежала рядом обнаженная, что она нежно обследовала языком мое ухо и одновременно ласкала. Было это во сне или наяву? Хотя мне и так уже было непостижимо сладко в этом подобии сна, сон мгновенно рассеялся, ибо я услышал шепот Софи:

– Ох, Язвинка, милый, скорее, я так хочу тебя.

И я почувствовал, как она потянула меня за резинку трусов…

Когда я проснулся, мое лицо было в луже солнечного спета, и я инстинктивно потянулся, стремясь нащупать руку Софи, волосы, грудь, что угодно. Преподобный Энтуисл – если быть точным – был снова готов к бою. В последующие годы эти утренние поиски близкого существа, когда, еще не вполне проснувшись, протягиваешь руку, стали у меня своего рода павловским рефлексом. Но Софи исчезла. Исчезла! Ее отсутствие после столь полного (пожалуй, правильнее было бы сказать – единственного) слияния плоти, какого я в своей жизни еще не знал, было пугающим, почти ощутимым: еще не вполне очухавшись, я подумал, что это, наверное, от запаха, которых, словно испарения, остался в воздухе – мускусный запах, все еще провоцирующий, все еще похотливый. Я окинул сонным взглядом смятые простыни в изножье, не в состоянии поверить, что после столь бурных, столь счастливых и изнуряющих минут во мне еще оставалась мужская сила, заявляя о своем присутствии под выношенной, несвежей простыней. А потом меня захлестнула невероятная паника, ибо, бросив взгляд в висевшее с наклоном зеркало, я понял, что Софи нет в ванной и, значит, нет в номере вообще. Я выскочил из кровати, и головная боль после похмелья молотом ударила меня по черепу, а пока я сражался с брюками, меня охватила еще большая паника или, вернее сказать, ужас: колокол звонил уже наяву, и, сосчитав его удары, я понял – полдень! Мои истошные крики по дряхлому телефону ничего не дали. Полуодетый, бормоча про себя проклятья, обвинения себе и ей, исполненный самых мрачных предчувствий, я выскочил из номера и помчался по пожарной лестнице в холл, где единственный негр-посыльный орудовал мокрой тряпкой, стояли каучуконосы в кадках, продавленные кресла и полные окурков пепельницы. Там за стойкой клевал носом принимавший нас накануне старый чудак, раздумывая о том, что уже, полдень, а в холле нет гостей. При виде меня он тотчас встрепенулся и принялся выкладывать новости, хуже которых я никогда не слыхал.

– Она сошла очень рано, ваше преподобие, – сказал он, – так рано, что ей пришлось меня будить. – Он посмотрел на посыльного: – Сколько, ты думаешь, было времени, Джексон?

– Да видать, около шести.

– Да, верно, было около шести. Только рассвело. И вид у нее, ваше преподобие, был хуже некуда. – Он помолчал, как бы извиняясь за дальнейшее. – Я хочу сказать, ну, в общем, такой был вид, точно она выпила несколько стаканов пива. И волосы у нее были во все стороны. Ну, словом, подошла она к телефону и вызвала междугородную – Бруклин, Нью-Йорк. Само собой, я не мог не слышать. Она с кем-то говорила – по-моему, с мужчиной. Потом заплакала и сказала ему, что сейчас же выезжает. Все звала его по имени – очень она была расстроена, ваше преподобие. Даттон, Джаттон. Что-то в этом роде.

– Натан, – произнес я и услышал, как голос дал петуха. – Натан! О господи Иисусе…

Симпатия, сочувствие – сплав чувств, вдруг показавшийся мне очень южным и старомодным, – отразились в глазах старого клерка.

– Да – Натан. Я не знал, что делать, ваше преподобие, – пояснил он. – Она пошла наверх, а потом спустилась со своим чемоданом, и вот этот Джексон отвез ее на Юнион-стейшн. Она была ужасно расстроенная, а я подумал про вас и хотел было… подумал, надо позвонить вам по телефону, но ведь было еще так рано. Да и потом, не хотел я вмешиваться. Я хочу сказать – не мое ведь это дело.

– О господи Иисусе, – донеслось до меня собственное бормотание. Я лишь мельком уловил вопросительный взгляд старика, который, будучи прихожанином второй баптистской церкви Вашингтона, был безусловно не подготовлен в подобным восклицаниям со стороны священника.

Джексон отвез меня наверх в стареньком лифте – я прислонился к его железной ребристой недружелюбной стене и в смятении закрыл глаза, не в состоянии поверить тому, что услышал, а тем более принять. «Наверняка, – думал я, – вот я сейчас вернусь, а Софи лежит в постели, юлотые волосы ее блестят в квадрате солнечного света, проворные любящие руки раскинуты, зовут меня к новым восторгам…»

Вместо этого я обнаружил в ванной записку, заткнутую за зеркало над умывальником. Нацарапанная карандашом, она свидетельствовала о весьма несовершенном знании письменного английского, на что Софи еще совсем недавно жаловалась мне, но также и о влиянии немецкого, которому она столько лет назад выучилась у своего отца в Кракове, а я до этой минуты не понимал, как прочно, словно карниз или тесаный камень в готике, закрепился этот язык в архитектурном здании ее ума.

 

Дорогой мой Язвинка, ты есть такой изумительный любовник мне очень неприятно уезжать и ты прости меня, что не попрощалась, но я должна вернуться к Натану. Поверь мне ты найдешь чудо-мадемуазель и будешь с ней счастлив на ферме. Я очень тебя люблю – ты не должен думать из-за этого, что я есть жестокая. Но когда я проснулась, я почувствовала себя так ужасно и в таком отчаянии из-за Натана, я хочу сказать – я так почувствовала свою вину, и столько много я думаю про смерть, что у меня как Eis, то есть лед, течет в моей Blut. [364] Так что я должна быть снова с Натаном – как будет, так и будет. Я, может, болыие тебя не увижу, но поверь мне – очень много ты мне дал и много для меня значишь. Ты великий любовник, Язвинка. Я так плохо чувствую себя, а теперь пора ехать. Извини мой плохой English. [365] Я люблю Натана, но сейчас я чувствую такую большую ненависть к богу и к жизни. К ЧЕРТУ бога и все seiner H& #235; nde Werk. [366] И жизнь – туда же. И даже то, что осталось от любви.

Софи.

 

Так никогда и не выяснилось, что в точности произошло между Софи и Натаном, когда она в ту субботу вернулась в Бруклин. Поскольку она рассказала мне так подробно о том ужасном уик-энде в Коннектикуте прошлой осенью, наверное, только я – из тех, кто знал их обоих, – мог предполагать, что творилось в той комнате, где они встретились в последний раз. Но даже и я мог лишь догадываться – они не оставили ничего о своих последних минутах, что могло бы послужить ключом к разгадке. Как в большинстве неслыханных происшествий, было здесь бередящее душу «если бы», делавшее особенно мучительными размышления о том, как можно было бы предотвратить случившееся. (Я-то лично думаю, что в конечном счете этого нельзя было предотвратить. ) Основная масса предположений была связана с Моррисом Финком, хотя он – при его ограниченных способностях – и повел себя куда умнее, чем можно было ожидать. Никто так и не установил, когда Натан на протяжении этих тридцати шести часов – после того как мы с Софи сбежали, а потом она вернулась к нему – снова появился в доме Етты. Все-таки странно, что Финк, который так долго и так неусыпно наблюдал за всеми, кто приходил и уходил из этого дома, не заметил, как Натан вернулся и заперся в комнате Софи. Но потом он упорно твердил, что не видел Натана, и у меня нет оснований не верить ему или не верить его утверждениям, что он не заметил, когда Софи в свою очередь вошла в дом. Если предположить, что в расписании железной дороги и метро не произошло никаких случайностей или задержек, она, очевидно, вернулась в Розовый Дворец около полудня, в тот же день, когда уехала от меня из Вашингтона.

Я так критически отношусь к утверждениям Финка по поводу передвижений Софи и Натана просто потому, что Ларри, вернувшись из Торонто, тут же примчался на Флэтбуш-авеню, чтобы поговорить с Моррисом и Еттой Зиммермен, и просил привратника позвонить ему, как только он увидит, что Натан вошел в дом. Об этом же просил Финка и я, а Ларри, кроме того, дал ему изрядный куш на чай. Но Натан (трудно сказать, что было у него на уме и какие побудительные причины двигали им), несомненно, прошмыгнул мимо Морриса, когда тот не смотрел в его сторону или спал, а приезд Софи просто, должно быть, прошел мимо его внимания. И потом, я подозреваю, что Моррис был еще в постели, когда Софи звонила Натану. Свяжись Финк с Ларри раньше, доктор уже через несколько минут был бы на месте, а он был единственным на свете человеком, который мог справиться со своим безумным братом, и я уверен, если бы ему позвонили, история эта закончилась бы иначе. Возможно, не менее скандально, но иначе.

В ту субботу на Восточном побережье началось бабье лето, принеся с собою тепло, когда можно ходить в одной рубашке, мух, возрождение в людях добродушия, а для многих – абсолютно обманчивое впечатление, что приход зимы лишь мерещится им в дурном сне. Во всяком случае, такое чувство посетило меня в тот день в Вашингтоне (хотя, право же, мысли мои были очень далеки от погоды) – точно так же, я думаю, и Моррис ощутил это в Розовом Дворце. Потом он сказал – он впервые с изумлением понял, что Софи находится у себя в комнате, когда услышал донесшуюся сверху музыку. Было это около двух часов дня. Моррис не разбирался в той музыке, которую все время слушали Софи и Натан, – он просто называл это «классикой» и даже раз признался мне, что слишком она «глубокая» для его понимания, хоть он и переносит ее легче, чем этот грохот, который всем так нравится и который несется из радиоприемников и проигрывателей других жильцов.

Так или иначе, он удивился – нет, он был просто потрясен, обнаружив, что Софи вернулась; в мозгу его мгновенно возникла мысль о Натане, и он даже настроился на то, что, возможно, придется звонить Ларри. Но у него не было никаких доказательств, что Натан находится в доме, и он медлил звонить Ларри – а вдруг тревога ложная. Теперь он до ужаса боялся Натана (две ночи тому назад он стоял почти рядом со мной и видел, как я отшатнулся, когда в трубке раздался звук выстрела) и горел желанием обратиться в полицию – хотя бы за защитой. Со времени последнего буйства Натана ему все чудилось, что дом полон опасностей, и он начал так нервничать по поводу ситуации Натан – Софи вообще, так трясся и чувствовал себя настолько незащищенным, что готов был отказаться от комнаты, за которую платил полцены, подрядившись выполнять обязанности управителя, и сказать миссис Зиммермен, что намеревается переехать к своей сестре в Фар-Рокэуэй. Теперь он уже не сомневался, что Натан – наистрашнейший из големов. Угроза всему живому. Но Ларри сказал, чтобы ни он, ни кто другой ни при каких обстоятельствах не обращались в полицию. И потому Моррис ждал внизу у входной двери, обливаясь липким потом от летней жары и слушая сложную, бездонно глубокую музыку, потоком лившуюся сверху.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.