Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Второе. Третье. Четвертое. Шестое. Седьмое. Восьмое. Девятое. Десятое. Одиннадцатое. Двенадцатое



 

Перед рассветом после долгого монолога Софи я уложил ее в постель – заткнул в койку, как мы говорили в те дни. Я был поражен, что, влив в себя столько алкоголя, она целый вечер могла так связно говорить, но к четырем часам утра, когда бар стали закрывать, я увидел, что она совсем разбита. Я решил шикануть и повез ее на такси, хотя нас отделяла от Розового Дворца всего какая-нибудь миля, – по пути Софи забылась у меня на плече тяжелым сном. Кое-как, подталкивая за талию сзади, я заставил ее подняться по лестнице, хотя ноги у нее опасно подкашивались. Она лишь легонько вздохнула, когда я, не раздевая, опустил ее на постель, и у меня на глазах мгновенно забылась. Я сам был пьян и измучен. Я накрыл Софи покрывалом. Затем спустился к себе в комнату, разделся и, нырнув между простынь, тотчас погрузился в глубокий сон, каким спят кретины.

Проснулся я поздно – солнце ярко светило мне прямо в лицо, в ушах стоял гомон птиц, ссорившихся среди кленов и платанов, и далекое кваканье мальчишечьих голосов, – все это я воспринимал сквозь раскалывающую голову боль и пульсирующее сознание того, что такого похмелья у меня не было года два. Нечего и говорить, пивом ведь тоже можно подорвать тело и душу, если поглощать его в больших количествах. Все чувства у меня внезапно до ужаса обострились: ворсинки на простыне под моей голой спиной казались мне стерней на кукурузном поле; чириканье воробья за окном звучало пронзительным криком птеродактиля; треск колеса грузовика, попавшего в рытвину, казался грохотом захлопывающихся врат ада. Все мои нервные центры были воспалены. И еще одно: я поистине погибал от желания, безнадежно попав в лапы алкогольной похоти, известной, по крайней мере в те дни, под именем «горячки похмелья». Я и обычно-то – как читатель, должно быть, уже понял – оказываюсь во власти неосуществленного стремления к загулу, а теперь – во время этих, по счастью, нечастых утренних дебошей – стал и вовсе организмом, порабощенным зовом гениталиев, способным растлить пятилетку любого пола, готовым к совокуплению с любым позвоночным, в котором пульсирует горячая кровь. Никакое грубое самоудовлетворение не способно было утолить эту всевластную, лихорадочную жажду. Подобное желание слишком всеохватно, оно питается слишком могучими источниками и не может быть удовлетворено ремесленным способом. Я не считаю гиперболой назвать такое безумие (ибо это и есть безумие) первобытным инстинктом: «Я готов всадить своего зверя в грязь», – говаривали в морской пехоте, имея в виду это маниакальное состояние. Однако мне все-таки удалось по-мужски совладать с собой, что мне понравилось, и я выскочил из постели, думая о пляже Джонса и о Софи в комнате надо мной.

Я просунул голову в дверь и позвал. До меня донеслись звуки Баха. Софи откликнулась из-за своей двери – хотя и неясно, но достаточно бодрым голосом; я втянул голову в комнату и отправился совершать утреннее омовение. Была суббота. Накануне в каком-то приступе дружеских чувств ко мне (возможно, под влиянием опьянения) Софи обещала пробыть здесь весь уик-энд, а не переезжать на новое место близ Форт-Грин-парка. Она также с восторгом согласилась поехать со мной на пляж Джонса. Я никогда там не бывал, но знал, что это место на берегу океана, куда менее забитое людьми, чем Кони-Айленд. И вот, намыливаясь под едва теплой струйкой в розовом, покрытом росою, стоячем металлическом гробу, служившем мне душем, я стал взволнованно строить планы насчет Софи и ближайшего будущего. Более, чем когда-либо, я сознавал всю трагикомичность моей страсти к Софи. Во-первых, у меня хватало чувства юмора, чтобы понимать всю смехотворность конвульсий и терзаний, в какие повергало меня само ее присутствие. Я достаточно читал романтиков и потому знал, что мои тщетные жалостные воздыхания до смешного напоминают «страдания безнадежной любви».

Однако в действительности тут не над чем было смеяться. Боль и страдания, какие мне причиняла эта односторонняя любовь, были не менее жестокими, чем если бы я обнаружил, что подцепил смертельную болезнь. Единственным лекарством от такой болезни была бы ответная любовь Софи, а искренняя любовь с ее стороны казалась столь же нереальной, как лекарство от рака. Порою (а сейчас как раз была такая минута) я способен был буквально клясть ее во всеуслышанье: «Эта сука Софи! », ибо я, пожалуй, предпочел бы ее презрение и ненависть этому суррогату любви, который можно назвать дружеским чувством или приязнью, но никак не любовью. В моем мозгу все еще звучала ее исповедь прошлой ночи и вставал страшный образ Натана – с его жестокостью, и отчаянной нежностью, и извращенной эротикой, и исходящим от него дыханием смерти.

– Черт бы подрал тебя, Софи! – вполголоса произнес я, медленно отчеканивая слова и намыливая чресла. – Натана больше нет в твоей жизни, он ушел навсегда. Исчезла эта смертоносная сила – конец, капут! Так что теперь люби меня, Софи. Люби меня. Люби меня. Люби жизнь!

Вытираясь, я деловито обдумывал, какие у Софи могут быть против меня практические возражения – при условии, конечно, что я сумею пробиться сквозь воздвигнутые ее чувствами стены и каким-то образом завоевать ее любовь. А ее вероятные доводы настораживали. Я был, конечно, намного моложе ее (и прыщик, показатель наступившей половой зрелости, который вскочил у моего носа и был как раз замечен мною в зеркале, подчеркивал это обстоятельство), но это же ерунда – ведь сколько известно исторических прецедентов, позволяющих пренебречь этим обстоятельством или по крайней мере считать его приемлемым. Потом, я не был столь хорошо обеспечен, как Натан. Хотя Софи едва ли можно было назвать алчной, ей нравилась богатая американская жизнь – самоотречения явно не принадлежало к числу ее наиболее заметных качеств, и я с легким, но достаточно громким вздохом спросил себя, как, черт побери, я сумею содержать нас обоих. Тут чисто рефлекторно – как бы в ответ на это размышление – я протянул руку и достал из тайника, устроенного мною в шкафчике для лекарств, мой банк в виде коробки «Джонсон энд Джонсон». К моему полнейшему ужасу, я увидел, что из нее исчезло все до последнего доллара. Меня обчистили!

В вихре мрачных чувств, охватывающих человека после кражи: горя, отчаяния, ярости, ненависти ко всему роду человеческому, – самым отравляющим душу является то, которое обычно приходит последним: подозрение. Мысленно я невольно нацелил обвиняющий палец на Морриса Финка, который шастал по всему дому и имел доступ в мою комнату, – непрочность моего ни на чем не основанного подозрения усугублялась тем, что я начал испытывать в какой-то мере теплые чувства к нашему кроту-управителю. Финк оказал мне две-три небольшие услуги, что лишь еще больше осложняло дело, не давая разрастись недоверию. И, конечно же, я не мог высказать мое подозрение даже Софи, которая с горячим сочувствием встретила известие об ограблении.

– Ох, Язвинка, не может быть! Бедненький Язвинка! Как же так? – Она вылезла из постели, где, лежа на подушках, читала французский перевод романа «И восходит солнце». [259] – Язвинка! Кто мог такое тебе сделать? – Она импульсивно кинулась ко мне в своем цветастом шелковом халатике. Чувства мои были в таком смятении, что я даже не в состоянии был отреагировать на дивное прикосновение ее грудей. – Язвинка! Украли? Какой ужас!

Я почувствовал, что губы у меня дрожат: я был до ужаса близок к слезам.

– Исчезли! – сказал я. – Исчезли все до последнего цента! Триста с лишним долларов – все, что отделяло меня от ночлежки! Как же я теперь напишу мою книгу? Все мое достояние, кроме… – повинуясь пришедшей в голову мысли, я вытащил бумажник и открыл его, – …кроме сорока долларов – сорока долларов, которые, по счастью, я прихватил с собой, когда мы уходили вчера вечером. Ох, Софи, это полный крах! – И я вдруг услышал, как, полубессознательно подражая Натану, произнес: – Ой, какое же это цорес! [260]

Софи обладала таинственным даром утихомиривать разошедшихся людей, даже Натана, если он еще мало-мальски владел собой. Это было какое-то странное, колдовское качество, я никогда не мог толком его определить – что-то связанное с ее европейским происхождением и смутно, притягательно материнское. «Ш-ш-ш! » – говорила она с наигранной укоризной, и человек затихал и под конец начинал улыбаться. Хотя мое отчаяние исключало возможность улыбки, Софи легко справилась со мной и охладила мое неистовство.

– Язвинка, – сказала она, поглаживая плечи моей рубашки, – это ужасно! Но нельзя вести себя так, точно на тебя упала атомная бомба. Такой большой мальчик, а вид у тебя, точно ты сейчас расплачешься. Ну что такое триста долларов? Скоро ты станешь большой писатель и будешь зарабатывать триста долларов в неделю! Сейчас это плохо – то, что у тебя нет денег, mais, ch& #233; ri, ce n’est pas tragique, [261] ты ничего тут сделать не сможешь, так что надо сейчас об этом забыть, и давай поедем на пляж Джонса, как мы говорили! Allons y! [262]

Ее слова очень мне помогли, и я быстро успокоился. При всей сокрушительности моей потери, я понимал, как понимала и Софи, что ничего тут не изменишь, и потому постарался расслабиться и решил по крайней мере насладиться остатком уик-энда с Софи. У меня будет предостаточно времени подумать о чудовищном будущем в понедельник. И я стал с нетерпением ждать нашего отъезда на пляж с эскепистской эйфорией человека, который, не уплатив налогов, решил покончить с прошлым и бежать в Рио-де-Жанейро.

Удивляясь собственному пуризму, я попытался запретить Софи сунуть полбутылки виски в свою пляжную сумку. Но она весело настаивала, заметив: «Это собачий хвост – для опохмелки» – выражение, которое, я уверен, она подцепила у Натана.

– Не только тебе надо опохмелиться, Язвинка, – добавила она.

Именно в эту минуту я впервые всерьез задумался над тем, что она стала пить. Раньше я, по-моему, считал тягу Софи к спиртному явлением временным, стремлением найти утешение после ухода Натана. Теперь же я никоим образом не был в этом уверен – сомнения и тревога за Софи терзали меня, пока мы, покачиваясь, ехали в метро. Вскоре мы вышли. Автобус на пляж Джонса отходил с грязного вокзала на Нострэнд-авеню, где неуправляемые бруклинцы толкались, стремясь побыстрее выбраться на солнце. Мы с Софи последними влезли в автобус – он стоял в туннеле, похожем на склеп; внутри чем-то воняло, было темным-темно и абсолютно тихо, хотя машина была набита смутно вырисовывавшимися ерзающими человеческими телами. Тишина эта производила жуткое, озадачивающее впечатление. «Вся эта масса, – думал я, пока мы пробирались в хвост автобуса, – уж конечно, должна хотя бы бормотать или вздыхать, ну подавать хоть какие-то признаки жизни»; наконец мы добрались до наших изодранных провисших сидений.

В этот момент автобус рванулся к солнечному свету, и я смог различить наших спутников. Это были сплошь еврейские дети, и совсем маленькие, и подростки, и все – глухонемые. Или по крайней мере я решил, что это были еврейские дети, поскольку один мальчик держал плакат, на котором от руки крупными буквами было выведено: ВИФЛЕЕМСКАЯ ИЗРАИЛЬСКАЯ ШКОЛА ДЛЯ ГЛУХОНЕМЫХ. Две полногрудые матроны ходили по проходу, одаряя юных путешественников веселыми улыбками, взмахивая пальцами на языке знаков, словно дирижируя безгласным хором. То тут, то там кто-то из детей, широко улыбаясь, ответит, в свою очередь взмахнув, словно крылом, рукой. Я вздрогнул всем телом, несмотря на бездонную пропасть похмелья, в которую был погружен. Меня посетило страшное чувство беды. Взвинченные нервы, вид этих увечных ангелочков, а также запах бензина, вытекавшего из неисправного мотора, – все это вместе породило во мне несказанную тревогу. Не помог моей панике улечься и голос Софи, равно как и горечь ее слов. А она начала прикладываться к бутылке и стала невероятно словоохотливой. Но меня буквально потрясло то, как она говорила про Натана, потрясла звучавшая в ее голосе неприкрытая озлобленность. Я с трудом мог поверить такой перемене и отнес ее за счет виски. Сквозь рев мотора, в голубоватой дымке углеводородов, я оцепенело, с возрастающей неловкостью слушал Софи, молясь, чтобы нам побыстрее добраться до чистого воздуха пляжа.

– Вчера вечером, – говорила Софи, – вчера вечером, Язвинка, когда я рассказала тебе про то, что было в Коннектикуте, я первый раз что-то поняла. Я поняла, что я рада, что Натан оставил меня так. То есть правда, по-настоящему рада. Я была так много зависимая от него, понимаешь, а это не очень здоровая вещь. Я без него шевельнуться не могла. Я не могла принять самое простое маленькое d& #233; cision[263] – сначала думала, как хочет Натан. О, я знаю, я в таком большом перед ним долгу, он столько много для меня сделал, я это знаю, но это такая была у меня болезнь – стать для него такой маленькой кошечкой, которой он играл. Спал вместе и играл…

– Но ты же сказала, что он принимал наркотики, – прервал я ее. Я почувствовал странную потребность что-то сказать в его защиту. – Я имею в виду – разве не правда, что он так плохо к тебе относился, только когда был на взводе от этих наркотиков? …

– Наркотики! – резко оборвала она меня. – Да, он принимал наркотики, но разве это может быть оправданием, бог ты мой? Всегда может быть оправданием? Мне так надоели люди, которые всегда говорят, что надо жалеть человека – он под влиянием наркотиков и потому так себя ведет. Черт бы побрал этот грохот, Язвинка! – воскликнула она, в точности как это сделал бы Натан. – Он же чуть не убил меня. Он меня бил! Он мне сделал больно! Почему я после этого должна любить такого человека? Ты понимаешь, что он сделал мне так больно – я тебе не говорила об это вчера! Он же так сильно ударил меня ногой, что сломал мне ребро. Он повез меня к доктору – слава богу, не к Ларри, – повез меня к доктору, и мне сделали рентген, и я потом полтора месяца носила этот пластырь. И нам пришлось придумать историю для того доктора – что я поскользнулась и упала на тротуар и у меня треснула ребро. Ох, Язвинка, я так рада, что избавилась от такого человека! Такого жестокого человека, такого… такого malhonn& #234; te. [264] Я рада, что рассталась с ним, – объявила она, вытирая капельку влаги с губы, – я просто в экстазе, если хочешь знать правду. Натан мне больше не нужен. Я ведь еще молодая. У меня хорошая работа, я привлекательная, я легко найду себе другого мужчину. Ха! Может, я выйду замуж за Сеймура Катца! Вот удивится Натан, если я выйду замуж за этого хиропрактика – он ведь все винил меня, что у меня с ним роман! А его друзья! Друзья Натана!

Я повернулся и посмотрел на нее. В ее глазах сверкала ярость, голос звучал пронзительно, и мне захотелось сказать ей, чтобы она говорила потише, но тут я сообразил, что слышу ее только я.

– Я в самом деле терпеть не могла его друзей. А вот брата его я очень любила. Ларри. Я буду скучать по Ларри, и еще я очень любила Морти Хэйбера. Но все другие его друзья… Эти евреи с их психоанализом, вечно они ковыряют свои маленькие болячки, волнуются про свой маленький блестящий умишко, и про своих аналитиков, и про все. Ты же слышал их, Язвинка. Ты знаешь, что я имею в виду. Ты еще когда-нибудь слышал такие глупости? «Мой аналитик то, мой аналитик это…» Такая мерзость, можно подумать, они от чего-то страдали, эти уютно устроившиеся американские евреи и их доктором таким-то, которому они платят по столько много долларов за час, чтобы он исследовал их маленькие жалкие душонки! Брр! – Она вздрогнула всем телом и отвернулась.

Что-то в ярости и горечи, с какими говорила Софи, и то, как она прикладывалась к бутылке – а это было для меня явлением совсем новым, – усиливало мою взвинченность, так что под конец я едва владел собой. Она болтала, а я вдруг смутно осознал, что в моем организме произошли весьма неприятные перемены: у меня появилась отчаянная изжога, я потел как кочегар, а от нервозности милый мой гномик набух точно камень и готов был продырявить мне штанину. К тому же нашим экипажем правил дьявол. Раскачиваясь во все стороны и изрыгая дым, наш дряхлый автобус под скрип тормозов следовал по застроенному унылыми домишками Куинсу и Нассау, и, казалось, мы будем теперь навеки его пленниками. Словно в трансе, я слышал голос Софи, выводившей свою арию на фоне гротескной пантомимы, разыгрываемой безгласными детьми. И жаль, что эмоционально я был не в том состоянии, чтобы понять весь подтекст ее речей.

– Эти евреи! – воскликнула она. – Это же все так: в конечном счете они все sous la peau – под кожей – одинаковые, понимаешь. Мой отец был действительно прав, когда говорил, что никогда не знал еврея, который дал бы что-нибудь бесплатно – непременно что-то попросит взамен. Quid pro quo[265] – так он говорил. И Натан… Натан как раз есть такой пример! О'кей, он много мне помог, делал мне хорошо – ну и что? Ты думаешь, он это делал из любви, по доброте? Нет, Язвинка, он это делал, только чтобы можно было меня использовать, иметь, спать со мной, бить меня, делать из меня свою вещь! Вот и все – вещь. Ох, это очень по-еврейски – то, что Натан так делал: он мне не давал свою любовь, он меня покупал своей любовью, так все евреи делают. Неудивительно, что евреев так ненавидели в Европе, потому что они считают, они могут получить, что захотят, надо только заплатить немножко денег, немножко Geld. Даже любовь, они считают, можно купить! – Она вцепилась мне в рукав, и сквозь запах бензина на меня пахнуло виски. – Евреи! Боже, как я ненавижу их! Ох, сколько много я тебе наврала, Язвинка. Все, что я рассказала про Краков, – это все есть ложь. Все мое детство, всю мою жизнь я ненавидела евреев. Они заслуживали это – такую ненависть. Я ненавижу их – грязные еврейские cochons! [266]

– Ох, прошу тебя, Софи, прошу тебя, – взмолился я.

Я понимал, что она расстроена, понимал, что на самом деле ничего такого она не думает, понимал также, что ей легче обрушиться на еврейское происхождение Натана, чем на самого Натана, в которого она явно была по-прежнему по уши влюблена. Эта мерзость, которую она из себя выплеснула, огорчила меня, хоть я и понимал, чем все объяснялось. Тем не менее сила внушения велика, и дикая желчность Софи пробудила во мне какую-то атавистическую предвзятость, и, пока автобус, раскачиваясь, въезжал на асфальтовую стоянку у пляжа Джонса, я все больше погружался в мрачные раздумья по поводу моего недавнего ограбления. А также по поводу Морриса Финка. «Финк! Этот чертов иудей», – думал я, тщетно пытаясь рыгнуть.

Маленькие глухонемые, как и мы, вылезли из автобуса и затопали вокруг нас, наступая нам на ноги, окружая плотным кольцом своих жестов – словно бабочка машет крыльями. Казалось, нам от них не избавиться – жутковатый молчаливый кортеж сопровождал нас по пляжу. Небо, такое ясное в Бруклине, затянуло тучами; горизонт стал свинцовым, океан набегал на берег грязными, маслянистыми волнами. Лишь несколько купальщиков крапинками лежали на пляже; воздух застревал в легких, было нечем дышать. Меня наполняла поистине невыносимая тревога и уныние, нервы мои звенели от напряжения. В ушах звучал мучительно-безутешный пассаж из «Страстей по Матфею», рыдавший утром по радиоприемнику Софи, и я без особых оснований, но как бы антифоном вспомнил строки из произведения семнадцатого века, которое незадолго до того читал: «…поскольку Смерть – это Люцина[267] жизни, даже язычники могли бы усомниться, не лучше ли умереть, чем так жить…» Я весь вспотел во влажном коконе моего страха, волнуясь по поводу того, что меня ограбили и теперь я очутился на грани нищеты; волнуясь по поводу моего романа – сумею ли я когда-либо его закончить; волнуясь, следует ли мне предъявить обвинение Моррису Финку или нет. Глухонемые дети, словно повинуясь некоему беззвучному сигналу, неожиданно разбежались, разлетелись в разные стороны, как прибрежные птички. А мы с Софи продолжали брести по краю воды под серым, как кротовый мех, небом, – совсем одни.

– Все, что есть у евреев плохого, – все имеет Натан, – сказала Софи, – и ничего самого маленького хорошего.

– А что вообще у евреев есть хорошего? – услышал и собственный вздорный голос. – Ведь это Моррис Финк, этот еврей, украл у меня деньги из шкафчика для лекарств. Я уверен! Помешавшийся на деньгах, алчный еврейский ублюдок!

Два антисемита, выехавшие летом на природу.

Часом позже я вычислил, что Софи за это время влила в себя почти полпинты виски, может быть, на одну-две унции меньше. Она глотала его, точно какая-нибудь фокусница в польском баре в Гэри, штат Индиана. Однако при этом ни в координации ее движений, ни в речи не было заметно никаких сдвигов. Только язык у нее сорвался с цепи (он не заплетался, а просто болтал без устали, порой с сумасшедшей скоростью), а я, как и накануне вечером, слушал и с удивлением наблюдал за ней, в то время как кукурузный спирт – этот могучий растворитель – расслаблял ее сдерживающие центры. Помимо всего прочего, утрата Натана, казалось, превратила ее в эротоманку, вызвав потоки излияний о прошлых романах.

– До того как я попала в лагерь, – говорила она, – у меня в Варшаве был любовник. Он был моложе, чем я, на несколько лет. Ему не было даже двадцати. Его имя было Юзеф. Я никогда не говорила о нем Натану – не знаю почему. – Она помолчала, прикусив губу, затем сказала: – Нет, знаю. Потому что я понимала: Натан такой много ревнивый, такой сумасшедший ревнивый – он возненавидит меня и накажет за то, что у меня был любовник даже в прошлом. Вот какой Натан мог быть ревнивый, так что я никогда ни слова ему не сказала про Юзефа. Представь себе такое: ненавидеть человека за то, что он был раньше любовником! А теперь уже умер.

– Умер? – переспросил я. – Каким образом?

Но она, казалось, не слышала меня. Она перекатилась на другую сторону расстеленного нами одеяла. К моему большому удивлению и еще большему удовольствию, она притащила в своей холщевой сумке четыре банки пива. Я даже не рассердился, что она забыла дать их мне раньше. Они, конечно, стали теперь совсем теплые, но мне это было глубоко безразлично (мне тоже очень нужна была опохмелка); Софи открыла одну из них и, выпустив пену, протянула мне. Она принесла с собой также и какие-то непонятные с виду сандвичи, но мы к ним не притронулись. Мы лежали в чудесном уединении – в этаком скрытом от глаз закутке, между двух высоких дюн, слегка поросших жесткой травой. Отсюда нам хорошо был виден океан, безостановочно лизавший песок, – вода в нем была какого-то странного, невиданно серо-зеленого, точно машинное масло, цвета, – нас же могли видеть лишь чайки, парившие в недвижном воздухе над головой. Сырость собиралась вокруг поистине ощутимым туманом, бледный диск солнца висел за серой пеленой облаков, которые медленно передвигались, сталкивались. В известном смысле это был очень меланхоличный пейзаж, и мне бы не хотелось оставаться здесь долго, но благословенное пиво «Шлитц» на время успокоило мои страхи. Осталась лишь тяга к Софи, усугублявшаяся тем, что она лежала рядом со мною в своем белом купальном костюме из ластекса, а также нашей полной изолированностью в этом песчаном гнездышке – меня даже слегка познабливало от этого уединения. Кроме того, мною владела такая по-идиотски безудержная похоть – подобный приступ случался со мной впервые после той незадачливой ночи с Лесли Лапидас, – что мысль о самокастрации на какой-то миг вовсе не была для меня пустым бредом. Из скромности я упорно лежал на животе в моих унылых рвотно-зеленых флотских плавках, по обыкновению изображая из себя терпеливого исповедника. И выставленные мною антенны вновь принесли мне информацию, что Софи говорит со мной откровенно, без утайки.

– Но была и еще одна причина, почему я не стала бы рассказывать Натану про Юзефа, – продолжала она. – Я все равно не рассказала бы, даже если бы он не стал ревновать.

– Почему же? – спросил я.

– Потому что он не поверил бы про Юзефа – совсем ничему бы не поверил. И опять из-за евреев.

– Я не понимаю, Софи.

– Ох, это так есть сложно.

– Постарайся объяснить.

– И потом, это еще потому, что я уже наговорила Натану много вранья про моего отца, – сказала она. – Я… как же это говорят? – выше головы запуталась.

Я тяжело вздохнул.

– Послушай, Софи, ты меня совсем сбиваешь с толку. Поясни. Пожалуйста.

– О'кей. Вот смотри, Язвинка. Когда дело касается евреев, Натан не поверит ничему хорошему про польский народ. Я не могла его убедить, что есть приличные поляки, которые рисковали жизнью, чтобы спасти евреев. Мой отец… – Она на секунду умолкла, словно ей сдавило горло; затем после долгой паузы сказала: – Мой отец. Ох, черт подери, я ведь тебе уже говорила: я солгала Натану про отца и тебе – тоже. Но под конец я все-таки, понимаешь, тебе сказала правду, а Натану просто не могла сказать, потому что… я не могла ему сказать, потому что… потому что я трус. Я поняла, что мой отец был такое большое чудовище, что мне надо скрывать правду про него, хотя какой он был и что он делал – это же не моя вина. Я за это не должна чувствовать себя в ответе. – Она снова помедлила. – Это было так неприятно. Я врала про отца, а Натан не хотел верить. После этого я поняла, что никогда не смогу рассказать ему про Юзефа. А он был добрый и храбрый. И вот это уже есть правда. Я помню, Натан все говорил мне такую цитату, очень американскую: «Одно выиграешь – другое потеряешь». Но я ничего не могла выиграть.

– Так что же все-таки сталось с Юзефом? – довольно раздраженно напомнил я ей.

– Мы жили в том доме в Варшаве, который разбомбили, а потом поправили. В нем можно было жить. Но только едва-едва. Это было очень страшное место. Ты и представить себе не можешь, какая страшная была тогда Варшава – во время оккупации. Столько мало еды, часто – совсем немножко воды, и зимой было так холодно. Я работала на фабрике, где делают толь. Работала десять-одиннадцать часов в день. От толя руки у меня были все время в крови. Все время кровавились. Я работала в общем не за деньги, а чтобы иметь рабочую карточку. С рабочей карточкой я знала, что меня не пошлют в Германию в лагерь, на каторжные работы. Я жила в совсем малюсенькой квартирке на четвертом этаже, а Юзеф жил со своей сводной сестрой внизу. Его сводную сестру звали Ванда – ей было немножко больше, чем мне, лет. Они оба были связаны с подпольем – с Армией Крайовой, [268] как это называлось. Мне бы хотелось хорошо описать Юзефа, но я не могу – не хватает слов. Мне он очень так нравился. Но настоящей романтической любви не было, правда. Он был невысокий, мускулистый, очень такой напористый и нервный. И для поляка довольно темный. Как ни странно, мы редко занимались любовью. Хотя спали на одной кровати. Он говорил, ему надо беречь силы для борьбы. Он, понимаешь, не имел такого образования – официального. Он был как я: из-за войны мы не имели шанса учиться. Но он много читал, он был очень умный. И он даже не был коммунист, он был анархист. Обожал Бакунина и был полный атеист – это тоже странно, потому что в то время я все еще была очень верующая католичка, и я иногда удивлялась, как это я могла влюбиться в этого молодого человека, который не верит в Бога. Но мы с ним сделали такое соглашение: никогда не говорить про религию – и не говорили.

Юзеф был убиватель… – Она помолчала и, подумав, сказала: – Убийца. Он был убийца. Вот что он делал для подполья. Он убивал поляков, которые выдавали евреев, выдавали, где евреи прячутся. А евреи прятались по всей Варшаве – не евреи из гетто, naturellement, [269] но евреи более высокого класса – assimil& #233; s, [270] там ведь много было интеллигентов. А среди поляков много было таких, которые выдавали евреев нацистам – иногда за деньги, иногда так. И Юзеф был один из тех, кого подполье посылало убивать этих, которые предатели. Он их душил струной от пианино. Он старался каким-нибудь образом познакомиться с человеком и потом душил его. И каждый раз, как убьет кого-нибудь, его вырвет потом. Он убил человек шесть или семь. Юзеф, Ванда и я – мы имели подругу в соседнем доме, которую мы все очень любили, – такая красивая девушка по имени Ирена, лет ей было тридцать пять, такая красавица. Она до войны была учительница. Так странно – она учила американской литературе и, я помню, была специалистом по поэту, которого звали Харт Крейн. Ты про него слыхал, Язвинка? Она тоже работала для подполья, то есть, я хочу сказать, так мы думали, потому что через какое-то время мы тихонько узнали, что она двойной агент и тоже выдала много евреев. И вот Юзеф должен был ее убивать. Хотя он очень ее любил. И вот поздно вечером он задушил ее струной от пианино и потом весь другой день простоял в моей комнате у окна – смотрел в пространство и не говорил ни слова.

Софи замолчала. Я уткнулся лицом в песок и, подумав о Харте Крейне, вздрогнув от крика чайки, от ритмического прилива и отлива угрюмых волн. «И подле меня ты, благословенная, и нам поют сирены, манят, увлекая в день…»

– Как он умер? – снова спросил я.

– После убийства Ирены фашисты выследили его. Это было через неделю. Нацисты имели таких больших украинцев, которые занимались для них убийством. Они пришли к нам днем, когда меня не было, и перерезали Юзефу горло. Когда я явилась, Ванда уже нашла его. Он лежал на лестнице и истекал кровью…

Прошла не одна минута, прежде чем мы снова заговорили. Я понимал, что каждое слово, произнесенное Софи, – истинная правда, и меня захлестнуло отчаяние. Чувство это объяснялось нечистой совестью, и хотя, логически рассуждая, я не должен был винить себя за события в мире, за то, что со мной жизнь обошлась по-одному, а с Юзефом – по-другому, я не мог не смотреть с отвращением на собственную жизнь. Чем занимался старина Язвина, пока Юзеф (да и Софи с Вандой) мучился в немыслимой огненной геенне Варшавы? Слушал Глена Миллера, накачивался пивом, шатался по барам, валял дурака. Господи, до чего же несправедлив наш мир! После почти бесконечного молчания, все так же лежа ничком на песке, я вдруг почувствовал, как Софи запустила руку мне в плавки и принялась поглаживать по той на редкость чувствительной части тела, где поясница переходит в ягодицы. Я удивился и одновременно ощутил прилив эротизма; из горла невольно вырвалось какое-то бульканье. Пальцы тотчас были убраны.

– Язвинка, давай разденемся, – как мне показалось, услышал я.

– Что ты сказала? – тупо произнес я.

– Давай снимем наши вещи. Будем голые.

Представь себе, читатель, на минуту следующее. Представь себе, что какое-то неопределенное, но довольно долгое время ты жил с вполне обоснованным подозрением, будто страдаешь неизлечимой болезнью. И вот однажды утром звонит телефон и врач говорит: «Вам не о чем беспокоиться – страхи были ложные». Или представь себе такое. Ты понес серьезные финансовые потери, так что ты близок к разорению и тюрьме и тебе приходит в голову мысль покончить с собой. И опять-таки благословенный телефон сообщает тебе, что ты выиграл полмиллиона долларов в лотерее своего штата. Я не преувеличиваю (я, как читатель помнит, уже упоминал, что никогда еще не видел обнаженной женщины), говоря, что едва ли испытал бы большее изумление и бо льшую, поистине животную радость от подобного известия, чем от предложения Софи, произнесенного так нежно. В сочетании с ее откровенно эротической лаской это произвело на меня такое впечатление, что я чуть не задохнулся и стал усиленно заглатывать воздух. Такое состояние медики, кажется, называют гипервентиляцией, и на секунду мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание.

Но когда я посмотрел вверх, я обнаружил, что Софи вылезает из своего костюма, и таким образом всего в нескольких дюймах от себя увидел то, что, как я полагал, увижу, лишь достигнув зрелого возраста: обнаженное молочно-белое молодое женское тело с пышными грудями, на которых нахально торчали коричневатые соски, с гладким, слегка округлым животом, посредине которого неприкрыто подмигивал пупок, и («успокойся, сердце», – помнится, подумал я) приятно-симметричным треугольником медовых волос. Мое воспитание – десять лет общения с надушенными юными мещанками и всеобщая традиция прятать тело под одеждой – привело к тому, что я почти забыл о существовании у женщин этого отличия, и выпучив глаза, смотрел на Софи, как вдруг она повернулась и побежала к воде.

– Давай, Язвинка, – крикнула она, – снимай одежду и побежали в воду!

Я поднялся и, словно зачарованный, уставился ей вслед – я не преувеличиваю, говоря, что ни один целоудренный и изголодавшийся в поисках Грааля рыцарь-христианин не мог бы с более ошалелым восторгом смотреть на предмет своего обожания, чем смотрел я, впервые видя перед собою подпрыгивающий зад Софи – дивный перевернутый цветок клевера, открытки с изображением которого посылают в день святого Валентина. Затем у меня на глазах она с всплеском погрузилась в сумрачные воды океана.

Я не последовал за ней в воду, наверно, просто потому, что никак не мог прийти в себя. Столько всего произошло за такой короткий промежуток времени, что все чувства мои были в смятении и я стоял, точно прикованный, на песке. А какая перемена в настроении: страшная хроника событий в Варшаве и потом вдруг эта вспышка игривости. Что, черт подери, все это означало? Я был чрезвычайно возбужден и в то же время безнадежно запутался, не имея опыта, который помог бы мне разобраться в таком повороте событий. Украдкой – хотя вокруг не было никого – я стянул с себя плавки и остался стоять под странно мрачным для лета серым небом, беспомощно подставив свою мужскую стать легкому ветерку. Одним глотком я проглотил остатки пива, терзаясь страхом, смешанным с радостью. И посмотрел туда, где плавала Софи. Она плыла хорошо, легко, казалось, без усилий – я надеялся, что она не слишком расслабилась, и на секунду с волнением подумал, можно ли плавать, когда выпито столько виски. Воздух был душный, жаркий, а мне было холодно, и я дрожал, как в приступе малярии.

– Ох, Язвинка, – со смешком заметила она, вернувшись, – смотри, что у тебя.

– А что?

– У тебя же стоит.

Она сразу это заметила. Не зная, как быть, но не желая показаться слишком неловким, я постарался занять самую непринужденную позу – вернее, как можно более непринужденную – и прикрыл локтем мой заметно вытянувшийся орган; из этого мало что получилось, ибо он выскочил из-под локтя в тот момент, когда Софи бросилась рядом на одеяло, и мы, как дельфины, подкатились друг к другу и обнялись. С тех пор я тщетно пытаюсь воссоздать в памяти мучительное волнение той минуты. Легкое ржанье, похожее на ржанье пони, вылетело из моего горла, когда я целовал ее, но только целовал – и все; я, точно маньяк, крепко обхватил ее за талию, боясь погладить из страха, что она рассыплется под моими неумелыми пальцами. Ее ребра казались такими хрупкими. Я подумал о том, как пинал их Натан, а также о том, что она ведь голодала. Меня продолжало колотить и трясти – я сознавал лишь сладость ее рта с привкусом виски и тепло наших мешавшихся дыханий.

– Язвинка, ты так весь трясешься, – в какой-то момент прошептала она, отстраняясь от меня. – Успокойся!

Но тут я понял, что к тому же исхожу слюной – еще одна унизительная особенность, которая не давала мне покоя все время, пока были слиты наши губы. Я не мог понять, почему у меня во рту образовалось столько влаги, и это так меня заботило, что я не в состоянии был заняться обследованием ее тела, которое – да поможет мне бог – столь волновало мое воображение во сне. Я был в клещах какого-то безымянного и дьявольского паралича. Словно десять тысяч учителей пресвитерианских воскресных школ сгрудились над Лонг-Айлендом этакой грозной тучей и их присутствие сковывало мне пальцы. Секунды казались минутами, минуты – часами, а я все не мог предпринять серьезного шага. И тогда Софи – то ли чтобы положить конец моим мучениям, то ли просто чтобы выйти из тупика – сама сделала первый шаг.

– У тебя такой симпатичный шлонг, Язвинка, – сказала она, осторожно, но крепко беря в руку мое сокровище.

– Спасибо, – пробормотал я. Мне не верилось, что это происходит со мной («Она же держит меня в руке», – мелькнула у меня мысль), но я постарался придать себе вид человека бывалого. – Но почему ты называешь это «шлонг»? У нас на Юге это называется иначе. – Голос у меня квакнул.

– Так его называет Натан, – ответила она. – А как его называют у вас на Юге?

– Иногда называют клювом, – шепотом произнес я. – В верхней части Юга – долотом. Или отмычкой.

– Я слышала, Натан называл его своим путцем.

– А тебе мой нравится? – Я сам себя еле расслышал.

– Он миленький.

Не могу уже сейчас припомнить, что именно – если что-то было – положило конец этому жуткому диалогу. Я ожидал, конечно, услышать что-то более описательное – «гигантский», «чудо», даже «большой» вполне меня бы устроило – что угодно, только не «миленький», и очевидно лишь мрачное мое молчание побудило ее начать его поглаживать, а потом наяривать с усердием куртизанки, немного напоминавшим доярку за работой. Но это было божественно. Я слышал, как она прерывисто дышит и тоже так задышал, а когда она прошептала: «Перевернись на спину, Язвинка», в мозгу моем вспыхнули картины любви, которой она предавалась с Натаном и которые так откровенно мне описывала. Но это было уж слишком, это уже невозможно было вынести – эту дивную, умелую накачку, а затем внезапный приказ (Бог ты мой, подумал я, она же назвала меня «любимый») – вместе в рай, и заблеяв от ужаса, словно олень, видящий, что его сейчас добьют, я почувствовал, как сомкнулись у меня веки и под напором буйного потока разверзлись шлюзовые ворота. Тут я умер. В такую скорбную минуту Софи не следовало бы хихикать, а она хихикнула.

Однако немного спустя, чувствуя мое отчаяние, она сказала:

– Не печалься, Язвинка. Так иногда бывает, я знаю.

А я лежал, съежившись, точно намокший бумажный пакет, крепко зажмурясь, не в силах постичь всей глубины своего провала. Ejaculatio praecox[271] (Курс психологии в университете Дьюка). Целый взвод бесенят швырял этот термин в черный колодец моего отчаяния. Мне казалось, я никогда больше не открою глаз, – моллюск, прилипший к грязи на дне, самая низкопробная тварь в море.

Я услышал, как Софи снова хихикнула, и приоткрыл веки.

– Знаешь, Язвинка, – говорила она, а я с изумлением смотрел на нее, – это хорошо для кожи.

И у меня на глазах сумасшедшая полька взяла в руку бутылку и глотнула виски, а другой рукой – той, что причинило мне столько наслаждения и унижения, – осторожно растерла по лицу влагу моего злополучного извержения.

– Натан всегда говорит, в этом есть много замечательных витаминов, – сказала она. Мой взгляд упал на ее татуировку – она казалась такой несовместимой с тем, что происходило сейчас. – Не смотри так трагично, Язвинка. Это не конец света, такое случается со всеми мужчинами, особенно в молодости. Par exemple, [272] в Варшаве, когда я и Юзеф первый раз заниматься любовью, так же было, точно так же. Он тоже был девственница.

– Как ты узнала, что я девственник?

– О, я сразу могу сказать. Я знала, у тебя не получилось с этой Лесли, ты все выдумывал, когда рассказывал, как спал с ней. Бедненький Язвинка… Ох, а по-честному, Язвинка, я не знала. Просто догадывалась. Но я правильно догадывалась, да?

– Да, – рыданьем вырвалось у меня. – Я был чист, как первозданный снег.

 

– Юзеф был такой похожий на тебя – честный, прямой, в каком-то смысле точно маленький мальчик. Мне трудно это описать. Может, потому я так много люблю тебя, Язвинка, потому что ты очень напоминаешь мне Юзефа. Я, возможно, вышла бы за него замуж, если бы его не убили нацисты. Знаешь, никто из нас никогда не узнал, кто предал его после того, как он убил Ирену. Это была полная тайна, но кто-то наверняка сказал. Мы вот так же устраивали вместе пикники. Это было очень трудно во время войны – так мало было еды, – но раз или два мы ездили летом за город и вот так же расстилали одеяло…

Это было поразительно. После пылких объятий, всего через несколько минут после нашего слияния – самого близкого к катаклизму и самого волнующего события, какое я когда-либо пережил, – она способна была, как бы мечтая вслух, предаваться воспоминаниям, точно наша изумительная близость взволновала ее не больше, чем если бы мы станцевали на танцплощадке тустеп. Может быть, в какой-то мере это объяснялось влиянием алкоголя? Взгляд у нее слегка остекленел, и в уголках рта набиралась слюна, точно у аукционера на табачных торгах. Чем бы ни объяснялась ее неожиданная отрешенность, она причинила мне острую боль. Она же называла меня «милый», а теперь, вместо того чтобы говорить обо мне, говорит о своем любовнике, который умер и похоронен много лет тому назад. Неужели она забыла, что лишь несколько минут назад готова была открыть мне тайны изощренной любви, которой я, предвкушая наслаждение, с волнением ждал – с четырнадцати лет? Неужели женщины могут вот так в один миг взять и, словно нажав кнопку, выключить страсть? А этот Юзеф? То, что она столько думала о своем возлюбленном, сводило меня с ума, и мне была невыносима мысль – поспешно отброшенная в глубину сознания, – что предметом страсти, которую Софи изливала на меня в течение нескольких жарких минут, был вовсе не я; что я явился для нее лишь суррогатом Юзсфа, плотью, занявшей определенное место в ее эфемерных фантазиях. Во всяком случае, я заметил еще, что речь ее становилась все менее членораздельной, в голосе появилась хрипота, в тоне – напыщенность, а губы шевелились странно искусственно, словно замороженные новокаином. Это не могло не встревожить: она была как зачарованная. Я вынул из ее руки бутылку – там оставалось еще несколько унций виски.

– Я становлюсь больной, Язвинка, такой больной, когда думаю, как все могло быть. Если бы Юзеф не умер. Я очень его любила. Много больше, чем Натана, правда. Юзеф никогда со мной так плохо не обращался, как Натан. Кто знает? Может быть, мы поженились бы, а если бы поженились, жизнь стала бы совсем много другая. Вот только одна вещь, par exemple, [273] его сводная сестра, Ванда. Я сумела бы вытащить его из-под ее дурного влияния, и это было бы так хорошо. Где бутылка, Язвинка? – (Как раз в этот момент я выливал – за моей спиной, так, чтобы не было видно, – остатки виски в песок. ) – Та самая бутылка. В общем, Ванда есть кветч, она была такая кветч! [274] –(Мне понравилось это слово «кветч». Натан, опять Натан! ) – Это она виновата, что Юзефа убили. Хорошо, я признаю: il fallait gue… я хочу сказать: кому-то надо было мстить тем, кто выдавал евреев, но почему каждый раз убивать должен был Юзеф? Почему? Это все было в руках Ванды, этой кветч. О'кей, она была лидером подполья, но разве это справедливо – делать своего брата единственным убийцей в нашей части города? Это есть справедливо, я тебя спрашиваю? Его же рвало после каждого убийства, Язвинка. Рвало! Он чуть с ума не сошел.

У меня перехватило дыхание при виде того, как, смертельно побелев, она что-то пробормотала и отчаянно лшарила рукой в поисках бутылки.

– Софи, – сказал я, – Софи, виски кончилось.

Отрешенная, погруженная в свои воспоминания, она, казалось, не слышала меня и была явно близка к слезам. Неожиданно я впервые понял, что значит выражение «славянская печаль»: горе затопило Софи, и по ее лицу, словно по снежному полю, побежали черные тени.

– Чертова сука эта Ванда! Все из-за нее! Все! И что умер Юзеф, и что меня отправили в Освенцим – все! – Она зарыдала, и слезы проложили по ее щекам уродливые бороздки. Я жалко поежился, не зная, что делать. И хотя Эрос отлетел от нас, я протянул руки и привлек к себе Софи и опустился с ней на одеяло. Ее лицо лежало на моей груди. – Ох, черт бы все побрал, Язвинка, я такая ужасно несчастная! – причитала она. – Где Натан? Где Юзеф? Где все? Ох, Язвинка, я хочу умереть!

– Успокойся, Софи, – ласково произнес я, поглаживая ее голые плечи, – все будет хорошо. – (Ни малейшего на это шанса! )

– Обними меня, Язвинка, – в отчаянии шептала она, – обними меня. Я такая потерянная. О боже, я чувствую себя такой потерянной! Что мне делать? Что мне делать? Я такая совсем одна!

Алкоголь, усталость, горе, влажная душная жара – все это, вместе взятое, несомненно, привело к тому, что она заснула в моих объятиях. Накачавшийся пива, измученный, я тоже заснул, крепко прижав ее к себе, словно спасательный жилет. Снились мне какие-то никчемные, запутанные сны, которые в течение жизни периодически посещали меня, – сны в снах о нелепых преследованиях, о поисках непонятной добычи, заводивших меня в совершенно непонятные места – вверх по крутым неудобным лестницам, на лодке – по недвижным водам каналов, через занюханные кегельбаны и лабиринты железнодорожных депо (где я увидел моего обожаемого преподавателя английского языка из университета Дьюка, который стоял в своем твидовом костюме у рукоятки быстро движущейся дрезины), по зияющим пустотой, залитым ослепительным светом подвалам, подземным ходам и туннелям. А также по призрачным и страшным канализационным трубам. Предмет моих поисков всегда был загадкой, хотя вроде бы имел какое-то отношение к потерявшейся собаке. Когда же я, вздрогнув, проснулся, то прежде всего понял: Софи каким-то образом высвободилась из моих объятий и исчезла. Я хотел закричать, но крик застрял в горле, превратившись в сдавленный стон. Я почувствовал, как отчаянно заколотилось сердце. Поспешно натянув плавки, я взобрался на дюну, откуда был виден весь пляж, и на этом унылом песчаном пространстве не обнаружил ничего – ничегошеньки. В поле зрения Софи не было.

Я заглянул за дюны – пустырь, поросший болотной травой. Никого. И никого на берегу, если не считать неясной фигуры, приземистой, широкой, двигавшейся в моем направлении. Я побежал к этой фигуре, которая постепенно обрисовывалась все четче и оказалась крупным смуглым купальщиком, жевавшим сосиску. Черные волосы его были приглажены и разделены пробором посредине; он любезно и бессмысленно осклабился.

– Вы никого не видели… молодую блондинку, то есть настоящую красотку, очень светлую… – промямлил я.

Он утвердительно кивнул, улыбаясь.

– Где? – с облегчением спросил я.

– No hablo ingl& #232; s, [275] – был ответ.

Этот диалог, он до сих пор сохранился в моей памяти и запечатлелся так живо, наверно, потому что в тот момент, когда незнакомец отвечал мне, я увидел поверх его волосатого плеча Софи, голова ее была не больше золотистой точки, далеко, на зеленых маслянистых волнах. Ни секунды не раздумывая, я ринулся за ней. Я довольно хороший пловец, но в тот день я плыл поистине как олимпиец, рассекая спокойные воды океана и сознавая, что только страх и отчаяние вдохнули такую силу в мышцы моих рук и ног и продвигают меня вперед и вперед с такою стремительностью, какой я в себе и не подозревал. Я быстро покрывал расстояние, рассекая морскую зыбь и тем не менее удивлялся, что Софи сумела забраться так далеко; когда же я на минуту приостановился, чтобы обозреть, где нахожусь, и установить местонахождение Софи, я, к моему великому огорчению, увидел, что она все удаляется, держа путь на Венесуэлу. Я крикнул раз, другой, но она продолжала плыть.

– Софи, вернись! – крикнул я, но с таким же успехом я мог взывать к воздуху.

Я перевел дух, прочитал, вспомнив прошлое, короткую молитву христианскому богу – первую за многие годы – и возобновил свой героический заплыв на юг, в направлении все уменьшавшейся мокрой шапки льняных волос. Внезапно я обнаружил, что быстро сокращаю расстояние: сквозь соленую пелену, застилавшую мне глаза, я увидел, как растет, приближается голова Софи. Я понял, что она перестала плыть, и через несколько секунд нагнал ее. Вода накрыла всю ее до самых глаз, но хоть она и не тонула, взгляд у нее был дикий, как у загнанной в угол кошки, она глотала воду и явно была на грани изнеможения.

– Не надо! Не надо! – еле выдохнула она, отстраняя меня слабыми движениями руки.

Но я рванулся к ней, крепко обхватил ее сзади за талию и с истерической настойчивостью рявкнул:

– Прекрати!

Я чуть не расплакался от облегчения, обнаружив, что Софи, очутившись в моих руках, не стала сопротивляться, как я опасался, а прижалась ко мне, и я медленно поплыл с ней к берегу, – она лишь судорожно, горестно всхлипывала, так что вода пузырьками бежала у меня по щеке и затекала в ухо.

Как только я вытащил ее на берег, она упала на четвереньки и выбросила из себя на песок с полгаллона морской воды. Затем, задыхаясь и отплевываясь, растянулась лицом вниз у края воды и, словно в припадке эпилепсии, неудержимо задрожала, сотрясаясь в конвульсиях такого горя, какого я у человеческого существа ни разу еще не наблюдал.

– О боже, – рыдала она, – почему ты не дал мне умереть? Почему не дал мне утонуть? Я такая нехорошая, такая ужасно нехорошая! Почему ты не дал мне утонуть?

Я беспомощно стоял над ее обнаженной фигурой. Одинокий любитель прогулок по пляжу, которого я раньше спрашивал про Софи, стоял и смотрел на нас. Я заметил, что губы у него в кетчупе; мрачным тоном он бормотал себе под нос что-то по-испански, видимо давая советы. Я вдруг рухнул рядом с Софи, поняв, какой я олух, и провел мокрой рукой по ее голой спине. Я до сих пор помню то ощущение в пальцах – костяк ее хребта, где чувствовался каждый позвонок, изгиб спины, вздымавшейся и опускавшейся в ритме затрудненного дыхания. Начался теплый, легкий дождь, усеявший капельками мое лицо. Я прижался головой к плечу Софи. И услышал, как она сказала:

– Надо было тебе дать мне потонуть, Язвинка. Ни у кого внутри нет такой нехорошести. Ни у кого! Никто больше не есть такой нехороший.

Наконец я заставил ее одеться, мы сели на автобус и поехали назад, в Бруклин и в Розовый Дворец. Кофе помог ей протрезветь, и она проспала всю вторую половину дня и часть вечера. Проснувшись, она была по-прежнему взвинчена – этот одинокий заплыв в никуда явно вывел ее из равновесия, – но она все же более или менее владела собой, особенно если учесть, как близко подошла она к краю бездны. Физически Софи, казалось, мало пострадала, хотя соленая вода, которой она наглоталась, вызвала у нее икоту и она потом в течение еще нескольких часов не по-дамски рыгала.

А кроме того… ей-богу, она ведь уже проделала со мной путешествие в преисподнюю своего прошлого. Но при этом оставила меня со множеством вопросов, на которые нет ответа. Возможно, она считала, что не сможет по-настоящему вернуться в сегодняшний день, пока, так сказать, не очистится и не прольет свет на то, что все еще скрывала от меня, как и (кто знает? ) от себя. И вот на протяжении остатка этого мокрого, дождливого уик-энда она еще немало рассказала мне о своем пребывании в аду. (Немало, но не все. Один факт остался погребенным в ней – из области того, о чем не говорят. ) И я наконец начал видеть очертания той «нехорошести», осознание которой, точно злой демон, шло за ней по пятам из Варшавы в Освенцим и потом на симпатичные мещанские улицы Бруклина.

 

Софи забрали где-то в середине марта 1943 года. Через несколько дней после того, как охранники-украинцы убили Юзефа. День стоял серый, порывами налетал ветер, и по небу мчались низкие облака, в которых еще чувствовался холод зимы: Софи помнила, что это произошло в конце дня. Когда маленький трехвагонный электропоезд-экспресс, в котором она ехала, с визгом остановился где-то на подъезде к Варшаве, у нее возникло нечто более сильное, чем просто предчувствие. Она была уверена – уверена, что ее отправят в один из лагерей. Эта сводящая с ума мысль вспыхнула в ней еще до того, как агенты гестапо – с полдюжины, а то и больше – влезли в вагон и велели всем выйти. Софи понимала, что это & #322; apanka – облава, которой она так боялась и которой ждала с той минуты, как вагон трамвайного типа, вздрогнув, остановился: в этой внезапной и быстрой остановке чувствовался перст судьбы. Был перст судьбы и в кислом металлическом запахе, который возник, когда колеса затормозили на рельсах, и в том, как сидевшие и стоявшие в переполненном поезде пассажиры вдруг качнулись вперед, отчаянно и тщетно пытаясь за что-то ухватиться. «Это не случайность, – подумала Софи, – это германская полиция». А затем прогремела команда:

– Raus! [276]

Двенадцатикилограммовый окорок был почти сразу обнаружен. Хитрость, к которой прибегла Софи, привязав завернутый в газету пакет под платьем к своему телу, чтобы казаться на сносях, была уже давно разгаданной уловкой: это не только не помогало, а, наоборот, привлекало внимание; Софи же к этой уловке прибегла по совету крестьянки, которая продала ей драгоценное мясо. «Попытайтесь хотя бы, – сказала женщина. – А если повезете в открытую, они наверняка вас схватят. Потом и вид у вас такой, да и одеты вы как интеллигентная, а не наша крестьянская баба. Может, и проскочите». Но Софи не предусмотрела ни самой & #322; apanka, ни того, как тщательно она проводится. И вот гестаповский головорез, поставив Софи к сырой кирпичной стене и даже не пытаясь скрыть своего презрения к ее глупой польской увертке, извлек из кармана мундира перочинный нож и, не спеша, чуть ли не деликатно, вонзил его с этакой усмешечкой в торчавший под платьем мнимый живот. Софи помнила запах сыра, исходивший от дыхания нациста, и как он заметил, вонзив нож в ногу того, что недавно было веселым поросенком: «Ты что же, не можешь даже ойкнуть, Liebchen? [277]» И она в ужасе и отчаянии смогла лишь пробормотать какую-то банальность, удостоившись за свои скромные труды комплимента по поводу прекрасного знания немецкого языка.

Она была уверена, что ее станут пытать, но каким-то образом она этого избегла. В тот день немцы устроили невероятный тарарам: на улицах по всему городу были задержаны сотни поляков, и таким образом совершенное Софи преступление (достаточно серьезное – контрабандный провоз мяса), которое в другое время, безусловно, повлекло бы за собой самый тщательный допрос, было оставлено без внимания или забыто в общей неразберихе. Но ни она, ни ее окорок не остались незамеченными. Окорок лежал развернутый, розовато поблескивая, на столе в гнусном штабе гестапо – этом страшном варшавском варианте преддверия царства Сатаны – между нею, сидевший в наручниках, и сверхусердным фанатиком в монокле, который как две капли воды был похож на Отто Кругера и желал знать, где она раздобыла эту контрабанду. У его переводчицы, польской девушки, был отчаянный кашель.

– Ты есть контрабандистка! – громко произнес он на ломаном польском, и когда Софи ответила ему по-немецки, то получила второй за этот день комплимент. И жирную, широкую, во все зубы нацистскую улыбку – точь-в-точь как в голливудских фильмах 1938 года. Но это была далеко не шутка. Она что же, не знает, насколько серьезен ее проступок, не знает, что все мясо, и особенно такого качества, предназначено для рейха? Острым ногтем нацист отковырнул от окорока кусочек жира и отправил себе в рот. Пожевал. Hochqualit& #228; tsfleisch. [278] Голос его зазвучал вдруг жестко, хрипло. Где она раздобыла такое мясо? Кто ее снабдил? Софи подумала о бедной крестьянке, она знала, какое ту ждет возмездие, и, решив выиграть время, сказала:

– Оно не для меня, Herr Offizier, [279] это мясо. Это для мамы – она живет на том конце города. Она очень больна, у нее туберкулез.

Как будто подобные альтруистические чувства могли оказать малейшее влияние на этого карикатурного загнанного нациста, которого одолевали со всех сторон: в дверь стучали, то и дело звонил телефон. Надо же было устроить эту & #322; apanka – и так сумасшедший выдался для немцев день.

– Плевал я на твою мать! – взревел немец. – Я хочу знать, где ты добыла это мясо! Сейчас же говори, или я велю выбить из тебя эти сведения!

Но в дверь продолжали барабанить, и снова зазвонил телефон – маленькая комната превратилась в палату сумасшедшего дома. Офицер-гестаповец рявкнул, приказывая солдату убрать эту польскую суку с глаз долой, и больше Софи не видела ни его, ни ветчины.

В другой день ее могли бы и не поймать. Ирония случившегося убивала ее, пока она вместе с десятком других варшавян обоего пола, людей совершенно ей незнакомых, ждала своей участи в камере предварительного заключения, в почти полной темноте. Большинство находившихся там – хотя и не все – были люди молодые, двадцати или тридцати с лишним лет. Что-то в их манере держаться – возможно, упорное, каменное молчание – подсказывало ей, что это участники движения Сопротивления. АК – Армия Крайова. Подпольная армия, действующая на территории Польши. Тут Софи вдруг пришло в голову, что, подожди она всего один день (как она намеревалась) и отправься за мясом в Новы-Двур не сегодня, она не очутилась бы в этом железнодорожном вагоне, который, как она теперь поняла, скорее всего, и был объектом засады с целью поймать в ловушку ехавших в нем аковцев. Забрасывая широкую сеть, чтобы выловить как можно больше особо ценной рыбы, нацисты вытаскивали заодно и всякую мелкую, но интересную рыбешку – в тот день Софи оказалась одной из них. Она сидела на каменном полу (а уже перевалило за полночь) и в полном отчаянии думала о Яне и Еве, которые остались дома одни. Из коридоров за стенами камеры непрерывно доносились окрики и гул голосов, шарканье ног и тяжелое дыхание людей, по мере того как тюрьма продолжала наполняться жертвами дневной облавы. В какой-то момент за решеткой двери промелькнуло знакомое лицо, и сердце у Софи захолонуло. По лицу струилась кровь. Это было лицо молодого человека, которого она знала только по имени – Владислав, редактор подпольной газеты: они несколько раз разговаривали на ходу в квартире Ванды и Юзефа, находившейся под той, где она жила. Сама не зная почему, Софи в тот момент почувствовала уверенность, что и Ванду арестовали. И тут в голову ей пришла еще одна мысль. «Матерь божия! » – инстинктивно взмолилась она, чувствуя, как никнет, точно мокрый лист, от этой мысли: все безусловно давным-давно забыли про ветчину (не говоря о том, что ее наверняка уже сожрали гестаповцы), и теперь ее судьба – какой она ни будет – связаны с судьбой участников движения Сопротивления. И такие мрачные предчувствия охватили Софи, что слово «ужас» казалось пресным по сравнению с ними.

Софи провела ночь без сна. Было холодно и темно как в могиле – она лишь различила, что человеческое существо, которое на рассвете швырнули рядом с ней, было женщиной. А когда сквозь решетку начал сочиться свет, она вздрогнула – хотя по-настоящему и не удивилась, – увидев, что женщина, дремавшая рядом, была Вандой. При слабом свете она постепенно различила на щеке Ванды большущую ссадину – смотреть страшно, подумала Софи, точно мякоть раздавленного красного винограда. Она хотела было разбудить Ванду, затем передумала, помедлила и убрала руку; в этот момент Ванда проснулась, застонала и усиленно заморгала, глядя прямо в лицо Софи. Софи никогда не забыть удивления, отразившегося на избитом лице Ванды.

– Зося! – воскликнула она, целуя ее. – Зося! Ты-то что, ради всего святого, тут делаешь?

Софи залилась слезами – она с таким отчаянием, так горько рыдала на плече у Ванды, что прошли минуты, прежде чем она смогла вымолвить хоть слово. Спокойствие Ванды, ее сила, как всегда, действовали умиротворяюще: Ванда шепотом ласково приговаривала, поглаживала Софи по спине, между лопатками, точно сестра, или мать, или заботливая сиделка, – Софи могла бы заснуть в ее объятиях. Но ее терзала тревога, и, взяв себя в руки, она рассказала историю своего ареста в поезде. На это потребовалось всего несколько секунд. Слова лились потоком, подгоняя друг друга, – Софи понимала, что говорит слишком быстро и кратко, но ей не терпелось получить скорее ответ на вопрос, при мысли о котором последние полсуток у нее буквально переворачивалось все внутри.

– Как дети, Ванда?! Ян и Ева. Они в порядке?

– Да, в порядке. Они где-то тут, в этом здании. Нацисты не причинили им зла. Они арестовали всех в нашем доме – всех, включая твоих детей. Никого не оставили. – Страдальческая гримаса исказила ее крупное, сильное лицо, обезображенное сейчас ссадиной. – О господи, они забрали сегодня столько наших. После убийства Юзефа я понимала, что и до нас скоро доберутся. Это катастрофа!

Хоть дети не пострадали – и то хорошо. Софи сразу почувствовала облегчение и благословляла Ванду. Затем, не в силах сдержать порыв, она кончиками пальцев погладила обезображенную распухшую щеку с багровой ссадиной, но до самой ссадины не дотронулась. И снова заплакала.

– Что они сделали с тобой, Ванда, милая? – прошептала она.

– Горилла гестаповец швырнул меня вниз с лестницы, а потом наступил мне на лицо. Ох, эти… – Она возвела глаза к потолку, но проклятия так и не слетели с ее уст. Немцев непрестанно и так давно кляли, что самая грязная анафема, даже только что выдуманная, прозвучала бы плоско – пусть лучше молчит язык. – Не страшно: по-моему, он ничего мне не сломал. Уверена, на вид это куда хуже, чем по ощущению. – Она снова обняла Софи, тихонько цокая языком. – Бедненькая Зося! Надо же, чтобы именно ты попала в их грязный капкан.

Ванда! Могла ли Софи когда-либо измерить или до конца определить свое чувство к Ванде – сложное чувство: в нем была и любовь, и зависть, и недоверие, и зависимость, и враждебность, и восхищение? Они были во многих отношениях так похожи и, однако же, были такие разные. Вначале их сблизило общее увлечение музыкой. Ванда приехала в Варшаву заниматься вокалом в консерватории, но война разрушила ее надежды, как и надежды Софи. Когда Софи случайно поселилась в одном доме с Вандой и Юзефом, их дружбу скрепили Бах и Букстехуде, Моцарт и Рамо. Ванда была высокая, атлетически сложенная, с изящными мальчишечьими руками и ногами и копной огненно-рыжих волос. Глаза у нее были синие, как сапфиры, таких глаз Софи никогда не видела. На лице – пыльца крошечных янтарных веснушек. Излишне выдвинутый подбородок несколько портил общую картину, так что по-настоящему красивой назвать ее было нельзя, но она отличалась природной живостью и порою поистине светилась, что совершенно преображало ее, – она сияла, искрилась и горела (Софи часто называла ее про себя «fourgueuse»[280]), становясь такой же яркой, как ее волосы.

У Софи и Ванды было нечто общее и в происхождении: обе выросли в семьях, где царило увлечение германизмом. Собственно, у Ванды была даже немецкая фамилия – Мук-Хорх фон Кречман: дело в том, что она родилась от отца-немца и матери-польки в Лодзи, где влияние Германии на торговлю и промышленность, особенно текстильную, было весьма ощутимым, если не всеохватным. Ее отец, фабрикант дешевой шерсти, рано научил ее немецкому; как и Софи, она говорила на этом языке свободно и без акцента, но душой и сердцем была полькой. Софи представить себе не могла, чтобы в человеческой груди мог гнездиться такой пылкий патриотизм, даже в этой стране неуемных патриотов. Ванда была как бы копией молодой Розы Люксембург, которую Софи боготворила. Ванда редко говорила об отце и никогда не пыталась объяснить, почему напрочь отказалась от германской части своей крови, Софи знала лишь, что Ванда живет и дышит мечтой о свободной Польше – а в еще большей мере о свободном польском пролетариате после войны – и что эта страсть сделала ее одной из самых стойких верных участниц Сопротивления. Умная, не знавшая страха, она могла работать ночи напролет, была той искрой, которая разжигала пожар. Блестящее знание языка захватчиков делало ее, конечно, чрезвычайно ценной для подполья, не говоря уже о ее неутомимости и прочих качествах. И то, что Софи, тоже с детства владевшая немецким, отказывалась поставить свой дар на службу Сопротивлению, сначала злило Ванду, а затем привело двух приятельниц на грань разрыва. Дело в том, что Софи сильно, смертельно боялась ввязаться в подпольную борьбу против нацистов; Ванде же неучастие в этой борьбе представлялось не только непатриотичным, но говорившим о моральной трусости.

За две-три недели до гибели Юзефа и облавы несколько бойцов Армии Крайовой угнали гестаповский фургон в городе Прушкуве, недалеко от Варшавы. В фургоне было настоящее сокровище – множество документов и планов, и Ванда с первого взгляда поняла, что в толстых, объемистых папках содержатся сугубо секретные материалы. Но их было много, и необходимо было срочно их перевести. Когда Ванда обратилась к Софи и попросила ее помочь разобраться с этими бумагами, Софи снова не смогла сказать «да», и их старый мучительный спор возобновился.

– Я социалистка, – сказала тогда Ванда, – а ты человек совершенно аполитичный. Больше того, ты богомолка. По мне – пожалуйста. В прежнее время я бы чувствовала к тебе лишь презрение, Зося, презрение и неприязнь. У меня до сих пор есть друзья, которые не пожелали бы иметь ничего общего с такой, как ты. Но мне кажется, я переросла такой подход. Я ненавижу глупую непреклонность некоторых моих товарищей. А кроме того, ты мне просто нравишься, как ты, наверное, понимаешь. Поэтому я не пытаюсь переубедить тебя в плане политическом или даже идеологическом. В любом случае ты не захочешь общаться со многими из нас. Я человек нетипичный, но они люди совсем не твоего склада – это ты уже знаешь. Однако не все в нашем Движении действуют из политических соображений. Так что я взываю к тебе во имя человечности. Я пытаюсь воззвать к твоему чувству порядочности, к твоему ощущению себя как человека и как польки.

Тут Софи – как всегда после очередного пылкого призыва Ванды – молча отвернулась. Она смотрела из окна на опустошенную зимнюю Варшаву, взорванные здания и груды мусора, накрытые, как саваном (другого слова не придумаешь), почерневшим от копоти снегом; эта картина вызывала у нее в свое время слезы горя, а сейчас – лишь болезненную апатию, настолько она вписывалась в унылую повседневность и страдания этого города, разграбленного, полного страха, голодного, умирающего. Будь у ада предместья, они выглядели бы как эти пустыри. Софи пососала свои израненные пальцы. Она не могла позволить себе даже дешевых перчаток. Работа на фабрике толя вконец испортила ее руки – один большой палец нарывал и болел. Она сказала Ванде:

– Я говорила тебе и говорю снова, моя дорогая: я не могу. Не буду. И все.

– И по той же причине, я полагаю?

– Да. – Ну почему Ванда не может примириться с ее решением, не приставать с ней больше, оставить ее в покое? Эта настырность просто раздражает. – Ванда, – мягко сказала Софи, – я не хочу лишний раз приводить этот довод. Мне неловко повторять тебе то, что должно быть тебе и так ясно: в глубине души, я знаю, ты человек чувствительный. Но в моем положении – повторяю: я не могу рисковать, у меня же дети…

– И у других женщин в Армии Крайовой тоже есть дети, – резко перебила ее Ванда. – Неужели ты не способна это понять?

– Я уже говорила тебе. Я не «другие женщины», и я не состою в Армии Крайовой, – на этот раз с раздражением ответила Софи. – Я – это я! Я обязана поступать по совести. У тебя нет детей. Тебе легко так говорить. А я не могу рисковать жизнью моих детей. Им и так тяжело приходится.

– Боюсь, Зося, ты оскорбляешь других, ставя себя в особое положение. Ты, значит, не можешь пожертвовать…

– Я уже пожертвовала, – с горечью сказала Софи. – Я потеряла мужа и отца, и мама у меня умирает от туберкулеза. Сколько еще я должна жертвовать, ради всего святого?

Ванда, естественно, не могла знать об антипатии – назовем это безразличием, – которую Софи питала к своему мужу и отцу, вот уже три года лежавшим в могиле в Заксенхаузене; тем не менее то, что она сказала, прозвучало достаточно убедительно, и Софи заметила, что Ванда сбавила тон. В голосе ее появились даже вкрадчивые интонации.

– Ты же не обязательно будешь подвергаться опасности, понимаешь, Зося. Никто не потребует от тебя ничего по-настоящему рискованного – ничего отдаленно похожего на то, что делают некоторые товарищи, даже я сама. Нам нужен твой мозг, твоя голова. Ты можешь оказать столько бесценных услуг при твоем знании языка. Заниматься радиоперехватом, переводить. Эти документы, которые выкрали вчера, угнав фургон гестапо из Прушкува. Давай скажем прямо. Я уверена, что им цены нет! Я, конечно, могла бы тут помочь, но их там много, а мне еще о тысяче всяких вещей надо думать. Неужели ты не понимаешь, Зося, как бесконечно полезна ты могла бы нам быть: мы могли бы просто привезти сюда эти документы – это было бы вполне безопасно, никто бы ничего не заподозрил. – Она помолчала и продолжала уже более настойчиво: – Ты должна пересмотреть свое решение, Зося. Так вести себя просто неприлично. Подумай, что ты можешь сделать для всех нас. Подумай о своей стране! Подумай о Польше!

Спускались сумерки. Под потолком слабо пульсировала маленькая лампочка – счастье еще, что она вообще горела, так как нередко света совсем не было. Софи с самой зари перетаскивала рулоны толя и сейчас почувствовала, что спина у нее болит еще больше, чем распухший, гноившийся палец. Как всегда, она остро переживала то, что она немытая, грязная. Усталыми глазами, которые саднило, словно в них попал песок, она смотрела вдаль, на разбитый город, в котором солнце, казалось, не способно было зажечь ни единой искры. Она зевнула от усталости, не слушая больше Ванду или, вернее, не вслушиваясь в слова, которые та бубнила пронзительным, угрожающим тоном. Софи подумала: где-то сейчас Юзеф, подумала, в безопасности ли он. Она знала лишь, что он выслеживает кого-то в другой части города, спрятав под пиджаком моток смертоносной струны, – девятнадцатилетний мальчик, на которого возложена миссия сеять смерть и возмездие. Она не была в него влюблена, но в общем… он был ей очень дорог; она любила ощущать тепло его тела в постели, и она будет тревожиться за него, пока он не вернется. «Матерь божия, – подумала она, – что за жизнь! » Внизу, по обезображенной улице – серой, изрытой и безликой, как изношенная подошва туфли, – промаршировал взвод немецких солдат, порывистый ветер поднимал воротники их мундиров, за спиной у каждого висела винтовка; Софи проводила их равнодушным взглядом, пока они не исчезли из виду, свернув на улицу, где, если бы не остатки разбомбленного здания, она увидела бы виселицу из железа и стали, воздвигнутую у тротуара: эта виселица походила на вешалки, которые выставляют на улицу торговцы подержанными вещами, и с ее горизонтальной балки не раз свисали, дергаясь и замирая, жители Варшавы. Они и сейчас висели там и дергались. Господи, неужели это никогда не кончится?

Софи была слишком измучена, чтобы даже попытаться плоско пошутить, но у нее мелькнула мысль – и она чуть так и не поступила – сказать Ванде в ответ то, что – как ни возмутительно – засело у нее в мозгу: «Есть только одна-единственная вещь, которая могла бы соблазнить меня и заставить вступить в ваш мир, – это приемник. Чтобы слушать Лондон. Но не вести с войны. Не вести о победах союзников, или о сражениях польской армии, или о приказах польского правительства в изгнании. Не это. Нет, просто мне кажется, я готова была бы рискнуть жизнью, как это делаешь ты, даже руку отдать на отсечение, лишь бы еще раз послушать «Cos& #236; fan tutte»[281] в исполнении оркестра под управлением сэра Томаса Бичема». Это была возмутительно эгоистическая мысль – Софи тотчас осознала ее бесконечную низость, как только эта мысль пришла ей в голову, но что поделаешь: такое у нее возникло желание.

На мгновение ей стало стыдно, что она так подумала, что такое могло прийти ей в голову под крышей Ванды и Юзефа, этих двух бескорыстных храбрых людей, чья принерженность человечеству и собратьям-полякам, а такжс озабоченность судьбой преследуемых евреев были прямой противоположностью всему, за что ратовал ее отец. Хотя на ней не лежало никакой вины, Софи чувствовала себя замаранной, опозоренной тем, что помогала отцу в его одержимости в последний год его жизни, что была связана с его изуверской брошюрой, и это краткое знакомство с глубоко преданными делу сестрой и братом как бы немного ее отмыло. Она вздрогнула, и лихорадка стыда усилилась, обожгла ее. Что бы Ванда и ее брат подумали, если бы знали о профессоре Беганьском или знали, что вот уже три года она носит при себе экземпляр его памфлета? И для чего? Ради какой неописуемой цели? Чтобы воспользоваться им, как отмычкой, орудием для возможной сделки с нацистами, если в этом возникнет мерзкая необходимость? Да, отвечала она сама себе, да – от этого гнусного и позорного факта никуда не уйти. А Ванда все продолжала говорить о долге и жертвенности, и Софи взбаламученная своей тайной, вынуждена была, чтобы сохранить спокойствие, выбросить ее из головы, как зловонные помои. Она снова стала слушать.

– В жизни каждого человека наступает момент, когда он должен определиться, – говорила Ванда. – Ты знаешь, какой я считаю тебя красавицей. И Юзеф готов умереть за тебя! – Голос ее зазвучал громче, он поистине сдирал с Софи кожу. – Но ты не можешь больше так вести себя с нами. Ты должна стать человеком ответственным, Зося. Ты подошла к тому пределу, когда больше уже нельзя валять дурака – надо делать выбор!

В этот момент Софи увидела внизу, на улице, своих детей. Они медленно шли по тротуару, оживленно о чем-то переговариваясь, дурачась, как все дети. Мимо них в наступающей темноте спешили домой прохожие; один из них, пожилой мужчина, закутавшийся от ветра, неуклюже налетел на Яна – тот дерзко показал ему кулак и продолжал идти с сестрой, занятый разговором, что-то ей объясняя, объясняя… Он ходил за Евой к преподавателю, у которого она брала уроки игры на флейте – нерегулярно, от случая к случаю, иной раз совсем неожиданно (в зависимости от того, какой выдавался день), – в полуразрушенном подвале в двенадцати кварталах от их квартиры. Преподаватель по имени Стефан Заорский был флейтистом Варшавского симфонического оркестра, и Софи пришлось и лестью и уговорами убеждать его позаниматься с Евой: помимо денег – а Софи могла платить ему лишь жалкую сумму, – у бывшего музыканта не было других побуждений давать уроки в этом стылом, безрадостном городе, где можно было куда лучше заработать себе на хлеб (хотя главным образом нелегально). К тому же Заорский страдал от артрита, поразившего оба его колена, что тоже не способствовало делу. Но человек он был еще сравнительно молодой и холостой и был неравнодушен к Софи (как и многие другие, кто, увидев ее, сразу терял голову), – он и согласился-то, несомненно, потому, что это позволяло ему время от времени любоваться ее златокудрой красотой. А кроме того, Софи была энергична, спокойно-напориста, она уговаривала и уговаривала и все-таки сумела убедить Заорского, что не может представить себе, чтобы Ева росла без музыки. Тогда и жизнь ни к чему.

Флейта. Волшебная флейта. В городе разбитых и расстроенных роялей флейта мыслилась отличным инструментом для первых шагов ребенка в музыке. Ева совершенно влюбилась во флейту, и месяца через четыре Заорский был уже без ума от девочки: пораженный ее природным даром, он опекал ее, точно она была вундеркиндом (а вполне возможно, что так оно и было), новой Ландовской, новым Падеревским, новым польским подарком пантеону музыки, и под конец даже отказался от той скромной суммы, которую Софи была в состоянии ему платить. Вот и сейчас Заорский вдруг появился на улице, словно этакий светлый джинн, на удивление всем свалившийся с неба, – прихрамывающий, с изголодавшимся, но румяным лицом, соломенными волосами и нервной озабоченностью в голубых глазах. Темно-зеленый шерстяной свитер на нем являл глазу мозаику дырочек от моли. Пораженная его неожиданным появлением, Софи приткнулась к стеклу. Человек щедрый, но неврастеник, он явно шел или, вернее, бежал за детьми на протяжении стольких кварталов, подгоняемый каким-то беспокойством или побуждением, ускользавшим от Софи. Внезапно ей стало все ясно. Он был так увлечен своим делом, что приковылял за Евой, желая что-то выправить, или разъяснить, или подробнее рассказать о чем-то, чему он учил ее на последнем уроке, – о постановке пальцев или акцентировке, кто знает? Софи понятия не имела, но это тронуло ее и одновременно позабавило.

Она приоткрыла окно, чтобы окликнуть их, а они приютились под навесом соседнего дома. Светлые волосы Евы были заплетены в косички. Передние зубы у нее выпали. Как же, подумала Софи, она может играть на флейте? Заорский велел Еве открыть футляр и достать флейту; он взял ее и, держа перед девочкой, не дул, а беззвучно перебирал пальцами клапаны, показывая какое-то арпеджио. Затем поднес инструмент к губам и выдул несколько звуков. Потом Софи долго ничего не слышала. По зимнему небу промчались большущие тени. Эскадрилья бомбардировщиков люфтваффе с оглушительным грохотом пролетела на восток, в направлении России, – пять, десять, потом двадцать чудовищ пронесли свои хищные крылья по небу. Они появлялись каждый день к вечеру, точно по графику, сотрясая весь дом так, что он ходуном ходил. Голос Ванды потонул в их реве.

Когда самолеты улетели, Софи взглянула вниз и услышала, как играет Ева, – это был, правда, всего лишь миг. Мелодия была знакомая, но Софи не знала, чья это вещь – Генделя, Перголези, Глюка, – сложное, дивное переплетение пронзительной тоски с удивительной симметрией. Всего с десяток нот – не больше, но они вызвали глубокий отклик в душе Софи. Они говорили о том, кем она была, кем мечтала стать… и о том, чего желала своим детям в будущем, которое Богу угодно им послать. Сердце ее перевернулось, она почувствовала слабость, неуверенность в ногах и до боли острую, всепоглощающую любовь. И в то же время радость – радость необъяснимо сладостная и исполненная отчаяния – обожгла ее холодным огнем.

Но мелодия, тоненько, безупречно выведенная флейтой, не успев зазвучать, уже развеялась в воздухе.

– Замечательно, Ева! – услышала Софи голос Заорского. – Абсолютно точно!

И Софи увидела, как учитель, ласково потрепав по голове сначала Еву, потом Яна, повернулся и, прихрамывая, пошел по улице к своему подвалу. Ян дернул Еву за косичку, и она вскрикнула.

Перестань, Ян!

Затем дети ринулись в подъезд.

– Ты должна решиться! – услышала Софи настойчивый голос Ванды.

Какое-то время Софи молчала. Затем, когда топот поднимающихся по лестнице детей достиг ее слуха, она мягко сказала:

– Я ведь уже сделала выбор, я тебе сказала. Я не стану в этом участвовать. Я это серьезно! Schlub! [282] – Последнее слово она произнесла громко и сама удивилась, почему вдруг сказала его по-немецки. – Schlub… aus! Это окончательно!

 

На протяжении пяти месяцев, предшествовавших облаве, в которую попала Софи, нацисты предприняли огромные усилия к тому, чтобы север Польши стал judenrein – очищенным от евреев. С ноября 1942 года и по январь следующего года осуществлялась программа депортации, согласно которой многие тысячи евреев, живших на северо-востоке страны, в районе Белостока, были засунуты в поезда и отправлены в концентрационные лагеря по всей стране. Их свозили на варшавский железнодорожный узел, и большинство евреев с севера очутились со временем в Аушвице. Пока же в самой Варшаве наступило затишье – некоторый перерыв в акциях против евреев, по крайней мере в смысле массовых депортаций. А то, что депортации из Варшавы уже проводились достаточно широко, явствует даже из имеющейся туманной статистики. До германской оккупации Польши в 1939 году еврейское население Варшавы составляло приблизительно 450 000 человек – почти столько же, сколько в Нью-Йорке, где по сравнению со всеми прочими городами мира живет больше всего евреев. А три года спустя в Варшаве жило уже лишь 70 000 евреев – остальные в большинстве своем погибли, не только в Освенциме, но также в Собибуре, Белжце, Хелмно, Майданеке и прежде всего в Треблинке. Этот последний лагерь находился в глуши, но недалеко от Варшавы, и в противоположность Аушвицу, который в значительной степени предназначался для содержания рабской рабочей силы, Треблинка использовалась почти исключительно для уничтожения. Не случайно большие «переселения» из Варшавского гетто в июле-августе 1942 года, превратившие этот квартал в пустые коробки – обитель призраков, совпали с созданием такого буколического тайника, как Треблинка и ее газовые камеры.

Так или иначе, из 70 000 евреев, еще находившихся в городе, приблизительно половина жила «легально» в разрушенном гетто (в тот момент, когда Софи томилась в гестаповской тюрьме, многие из них готовились принять мученическую смерть в апрельском восстании, до которого оставалось всего несколько недель). А большинство из остальных 35 000 – тайных обитателей так называемого «внутреннего гетто» – жили в полном отчаянии, точно затравленные животные, среди руин. Их не только преследовали нацисты, они пребывали в вечном страхе, боясь и выдачи со стороны «охотников за евреями» – подонков, которых в свою очередь преследовал Юзеф, – и разных продажных поляков вроде той преподавательницы американской литературы, которую он знал; случалось даже (и притом не раз), что их выдавали собратья-евреи своими изощренными уловками. Самое ужасное, снова и снова повторяла Ванда в разговорах с Софи, что выдача Юзефа и его гибель указывают на разрыв в цепи, которого так ждали нацисты. Значит, в Армии Крайовой лопнуло какое-то звено – боже, как это грустно! Но вообще-то, добавила она тогда, это едва ли можно считать неожиданностью. Так что теперь по милости евреев все они оказались в одном большом котле. Недаром в составе организации было несколько посвященных в ее деятельность евреев. И потом еще одно: хотя Армия Крайова, как и участники движения Сопротивления в других странах Европы, занималась не только оказанием помощи евреям и их спасением (а в Польше действительно существовала одна-две партизанские группы, настроенные злобно антисемитски), но, вообще-то говоря, это по-прежнему оставалось одной из ее главных задач; таким образом, вполне можно сказать, что усилия по защите хотя бы некоторых из этих бесконечно выслеживаемых, подвергавшихся смертельной опасности евреев в какой-то мере привели к тому, что десятки и десятки подпольщиков попали в окружение, и Софи – безупречная в своем поведении, неприступная, ни в чем не замешанная – по чистой игре случая оказалась тоже в ловушке.

Почти на весь март, включая и те две недели, что Софи просидела в гестаповской тюрьме, отправка поездов с евреями из района Белостока в Аушвиц – через Варшаву – временно прекратилась. Этим, по-видимому, и объясняется то, что Софи и участники движения Сопротивления, которых набралось в тюрьме почти 250 человек, не были немедленно переправлены в лагерь: немцы, всегда отличавшиеся расчетливостью, ждали массированной отправки человеческого мяса, чтобы включить в это число и новых узников, а поскольку евреев из Варшавы не депортировали, немцы, должно быть, решили, что целесообразнее будет подождать. И еще одно существенное обстоятельство – перерыв в депортации евреев с северо-востока – требует пояснения: скорее всего, это было связано со строительством крематория в Биркенау. С начала существования Аушвица тамошний крематорий и его газовая камера служили главным местом массовых уничтожений в лагере. Первыми их жертвами стали русские военнопленные. Здания были возведены поляками: до прихода немцев бараки и другие строения Аушвица составляли уродливое ядро расположения кавалерийской части. Низкое, вытянутое в длину здание с покатой черепичной крышей служило одно время овощным складом, и немцы явно сочли его отвечающим их цели: большое подземелье, где горами лежали турнепс и картофель, отлично подходило для массового удушения людей, а в примыкающих помещениях так легко было установить кремационные печи, что они казались будто специально для этого построенными. Оставалось лишь соорудить трубу, и палачи могли приступать к делу.

Однако помещение оказалось слишком маленьким для обреченных, которые во множестве начали поступать в лагерь. Хотя в 1942 году было возведено несколько небольших временных бункеров для уничтожения узников, все равно помещений для их ликвидации и сжигания трупов не хватало – единственным выходом было завершение строительства нового огромного крематория в Биркенау. Немцы, а вернее, их рабы – евреи и неевреи – трудились той зимой вовсю. Первая из четырех гигантских печей начала действовать через неделю после того, как Софи была схвачена гестаповцами, вторая – всего восемь дней спустя, буквально за несколько часов до ее прибытия в Аушвиц первого апреля. Из Варшавы она выехала тридцатого марта. А тот день ее, Яна и Еву, а также 250 участников Сопротивления, включая Ванду, загнали в поезд, где уже находилось 1800 евреев из Малькини, пересыльного лагеря, расположенного к северо-востоку от Варшавы, в котором содержались остатки еврейского населения Белостокского района. Помимо евреев и бойцов Армии Крайовой в поезде были и просто поляки – варшавяне обоего пола числом около двухсот, – схваченные гестаповцами во время одной из спорадически проводившихся ими, но безжалостных & #322; apanka; эти люди повинны были лишь в том, что по прихоти злого рока очутились не на той улице и не в гот час. Во всяком случае, вина их была чисто техническая, если не иллюзорная.

Среди этих горемык оказался и Стефан Заорский, у которого не было разрешения на работу, и он уже признавался Софи, что боится, как бы не попасть в серьезную беду. Софи была потрясена, узнав, что его тоже схватили. Она издали видела его в тюрьме и однажды мельком заметила в поезде, но в жаре и давке скученных тел, среди этого столпотворения, она не смогла перекинуться с ним ни словом. Это был один из самых перегруженных поездов, какие в то время прибывали в Аушвиц. Само количество «груза», пожалуй, свидетельствует о том, как не терпелось немцам поскорее пустить я ход свои новые мощности в Биркенау. Никакой селекции евреев для отправки на работы не было, и, хотя и раньше случалось, что на тот свет отправляли целые транспорты, в данном случае уничтожение всех поступивших, пожалуй, указывало на то, как стремились немцы не только ввести в строй, но и похвастать перед самими собой своей новейшей, наиболее крупной и совершенной машиной умерщвления: все 1800 евреев приняли смерть в день открытия крематория II. Ни одна живая душа не избежала мгновенной смерти от газа.

 

Хотя Софи со всей откровенностью поведала мне о своей жизни в Варшаве, о том, как ее схватили и как она сидела в тюрьме, она была удивительно сдержанна в рассказе о своей депортации в Освенцим и приезде туда. Сначала я подумал, что слишком много она там видела страшного, и был прав, но я лишь позднее узнаю подлинную причину ее молчания, ее нежелания об этом говорить – тогда я, безусловно, не придал этому значения. Предыдущие страницы, пестрящие статистическими данными, могут показаться читателю абстрактным перечнем цифр, но объясняется это тем, что сейчас, много лет спустя, я стремился с помощью данных, едва ли известных в ту пору, вскоре после окончания войны, кому-либо, кроме профессионалов, воссоздать более широкий фон, показав на нем события, беспомощной участницей которых вместе со многими другими оказалась Софи.

Я часто раздумывал над этим с тех пор. И часто гадал, как мог бы измениться ход мыслей профессора Беганьского, останься он жив и узнай, что судьба его дочери, а особенно внучат, оказалась подчиненной и неразрывно связанной с осуществлением мечты, которую он разделял со своими национал-социалистскими идолами, – мечты о ликвидации евреев. Несмотря на все свое преклонение перед рейхом, он гордился тем, что он поляк. Был он, по-видимому, и весьма сведущ в вопросах власти. Трудно понять, как он мог быть настолько слеп, чтобы не сознавать, что смертный приговор, вынесенный нацистами европейским евреям, удушливым туманом накроет и его соплеменников – народ, который немцы ненавидели с таким ожесточением, что только еще более сильная ненависть к евреям служила преградой для его истребления. Собственно, это отвращение к полякам, конечно же, обрекло на смерть и самого профессора. Но одержимость, должно быть, ослепила его, позволяя не замечать многого, и по иронии судьбы – хотя поляки и другие славяне не значились следующими в списке на уничтожение – он не предвидел, что эта великая ненависть может вовлечь в свою гибельную воронку, подобно металлическим частицам, притягиваемым мощным магнитом, несчетные тысячи жертв из числа тех, кто не носил желтой звезды. Софи сказала мне однажды – продолжая приоткрывать определенные факты из своей жизни в Кракове, о которых дотоле умалчивала, – что, сколь бы непреклонно и высокомерно ни презирал ее профессор, он всей душой искренне обожал своих внучат и таял при виде их. Трудно представить себе, как реагировал бы этот раздираемый противоречивыми чувствами человек, доживи он до того, когда Ян и Ева полетели в черную яму, уготованную евреям в его воображении.

Я всегда буду помнить татуировку Софи. Это мерзкое маленькое клеймо на ее руке, похожее на следы укуса крошечных зубов, было тем единственным в ее облике, что – в тот вечер, когда я впервые увидел ее в Розовом Дворце, – мгновенно породило в моем мозгу ошибочную мысль, что она еврейка. По смутным и невежественным слухам, ходившим в те дни, эта вызывающая жалость мета считалась неотъемлемой принадлежностью выживших евреев. Но если бы я тогда знал о метаморфозе, происшедшей с лагерем за те страшные две недели, о которых я рассказывал выше, я бы понял, почему Софи сделали эту татуировку, поместив ее как еврейку, хотя она вовсе не была ею. А объяснялось это вот чем… Софи и другие узники-неевреи, как ни парадоксально, таким образом попадали в разряд людей, не подлежавших немедленному уничтожению. Здесь сыграло свою роль одно весьма показательное бюрократическое соображение. Метить «арийских» узников начали только в последние дни марта, и Софи, видимо, была среди первых неевреев, получивших татуировку. Первоначально это могло озадачить, однако пересмотр политики легкообъясним: он связан с раскручиванием машины смерти. «Окончательное решение» осуществлялось, и, к удовлетворению начальства, толпы евреев отправлялись в новые газовые камеры, а потому не было больше необходимости их нумеровать. Был же приказ Гиммлера: все без исключения евреи должны умереть. Их место в лагере – ставшем judenrein – займут теперь арийцы, которых будут метить для опознания: эти рабы будут умирать постепенно, совсем другой смертью. Вот откуда татуировка на руке Софи. (Во всяком случае, таков был первоначальный план. Но, как часто бывает, план этот снова был изменен, и приказы отменены. Возник конфликт между жаждой убийства и потребностью в рабочих руках. Когда в конце той зимы в лагерь прибыл транспорт с немецкими евреями, было приказано всех дееспособных узников – мужчин и женщин – направить на каторжные работы. Так в этом обществе ходячих мертвецов, частью которого стала Софи, смешались евреи и неевреи. )

А потом наступило первое апреля. День невероятных историй. Poisson d’avril. По-польски, как и по-латыни: Prima Aprillis. Всякий раз, как наступал этот день и с ним уходил в прошлое еще один год из прожитых в домашнем уюте десятилетий, я неизменно вспоминал Софи, и меня пронзала подлинная боль, когда мои детишки («С первым апреля, папа! ») так мило, по-дурацки, разыгрывали меня, – мягкий отец семейства, обычно такой всепрощающий, превращался в разъяренного скунса. Я ненавижу первое апреля, как ненавижу еврейско-христианского бога. В этот день Софи прибыла в лагерь, и скверной шуткой представляется мне не столько это прозаическое совпадение, сколько то, что всего через четыре дня Рудольф Хесс получил приказ из Берлина не отправлять больше в газовые камеры узников нееврейской национальности.

Долгое время Софи не хотела рассказывать мне о подробностях своего прибытия в лагерь – а возможно, она просто боялась утратить душевное равновесие, – и, наверное, это было правильно. Но, даже прежде чем узнать всю правду о ее жизни там, я мог создать себе некоторое представление о том дне – дне, который, судя по статистике, был необычно теплым для того времени года, деревья уже по-весеннему зеленели лопающимися почками, раскрывались папоротники, набухали бутоны на кустах форситии, воздух был чистым, напоенным солнцем. Тысячу восемьсот евреев быстро погрузили в фургоны и отправили в Биркенау – операция эта заняла два часа после полудня. Как я уже говорил, никакой селекции не проводилось: трудоспособные здоровые мужчины, женщины, дети – все умерли. Затем, словно желая избавиться от всех, кто был под рукой, находившиеся на платформе офицеры-эсэсовцы отправили целый вагон с участниками движения Сопротивления (а это значит – двести человек) в газовые камеры. Они тоже отбыли в фургонах, после чего осталось еще человек пятьдесят, в том числе Ванда.

Затем произошел непонятный перерыв в отправках, и ожидание длилось чуть ли не весь день. В двух оставшихся вагонах, помимо группы участников Сопротивления, находилась Софи с Яном и Евой и кучка измученных поляков, схваченных в Варшаве во время последней облавы. Ждали они не один час – почти дотемна. На платформе толпились эсэсовцы – офицеры, врачи, охранники – и, казалось, не знали, что делать. Приказы из Берлина? Приказы, отменяющие приказы? Можно лишь догадываться, почему нервничали эсэсовцы. Это не имеет значения. Наконец стало ясно, что они решили продолжить свою деятельность, но теперь уже применяя селекцию. Солдаты велели всем выйти, построиться. Тут к делу приступили врачи. Селекция длилась немногим более часа. Софи, Яна и Ванду отправили в лагерь. Около половины узников отобрали туда. А среди тех, кого послали на смерть в Крематорий II в Биркенау, были учитель музыки Стефан Заорский и его ученица, флейтистка Ева-Мария Завистовская, которой через неделю с небольшим должно было исполниться восемь лет.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.