|
|||
Послесловие 17 страницаВо время какого-то застолья, горячась в очередной раз, Иван Бортник сказал об известном режиссере, будто его «поокружили евреи». От этой нелепости Володя так растерялся, что смотрел на Ивана удивленно, не находя слов. Чтобы разрядить напряжение, я вспомнил колымского солагерника, Жорку Фасхутдинова. Начальник лагеря, отчитывая Жорку, не упускал случая с издевкой задеть его татарское происхождение. Жорка не выдержал и при всех ответил: «Послушай, начальник, видно тебя кто-то из татар сильно…» Володя расплылся в улыбке: «Ну, Вань, а может евреи всем скопом тебя тоже? » Бортник смеялся вместе со всеми. Глубокое уважение Володя питал к Эфросу. Когда между Любимовым и Эфросом произошла размолвка, он решительно посчитал правым Эфроса. Большую симпатию у Володи вызывала жена Эфроса — известный театральный критик Наталья Крымова. Мы с Володей бывали у них дома. Наташа — замечательная рассказчица. Мне запомнился один эпизод из ее детства. Дочь крупного чина из госбезопасности, она жила с родителями в престижном «Доме на набережной», училась в элитарной школе. Однажды завуч привела них класс худенького мальчика с вихрастой головой на тонкой шее и оттопыренными ушами. «Как тебя зовут? » — спросила завуч. «Юзя», — пробормотал мальчик. Завуч рассмеялась, а вслед за ней и класс. «Так как тебя зовут? » — повторяла она, и мальчик снова отвечал под общий хохот. Наконец она разрешила новичку сесть на свободное место. Он пошел к задним партам. Когда проходил мимо Наташи, которая сидела одна, она взяла мальчика за руку и демонстративно посадила рядом с собой. Наташа была отличницей, и ей никто ничего не мог сказать. Мальчик сел, испуганный. Она наклонилась и сказала ему на ухо: «А завуч — сволочь». Много лет спустя Эфрос и Крымова ужинали в ресторане Дома писателей. Вдруг к их столику подходит высокий мужчина с букетом цветов и бутылкой шампанского. Анатолий и Наташа смотрели на него с недоумением. И тогда он сказал: «А завуч — сволочь…»)то был приехавший из США уже знаменитый Юз Алешковский. Однажды мы с Володей и Мариной поехали к Олегу Целкову. Я снова увидел его яркие, словно подсвеченные изнутри полотна. Особенно потрясла меня стоявшая на полу огромная по размерам «Тайная вечеря»: двенадцать апостолов с оскаленными зубами и с ними их Христос, у которого на венчике рюмка водки. Это не было богохульством. Я увидел на его картине заседание Политбюро ЦК КПСС или Совета министров, любое другое собрание бандитов, которые правят нами, на которых мы должны были молиться. Когда мы вышли, Володя с горечью сказал о Целкове: «Таких людей выталкивают из России! » Целков скоро уехал во Францию. После спектаклей Володя часто приезжал ко мне домой. Я старался не оставлять на виду вино и водку, которые всегда были в доме. Однажды он заметил эту суету и грустно сказал: «Вадим, если захочу, все равно напьюсь». У нас произошел крупный разговор. Он обещал космонавтам специально спеть для экипажа космического корабля. Но у него дома оказались гости, вместе выпили, поездка к космонавтам не состоялась. Тогда мы в первый раз сильно поругались. Я заговорил с ним о Джуне, не обратиться ли к ней? Все-таки она президент Всемирной академии по нетрадиционной и альтернативной медицине. Володя устало отмахнулся: «А пошли они все…» И рассказал, как в Париже Марина уговорила его поехать к знаменитому экстрасенсу — старому индусу. «Он два часа что-то говорил, говорил, — рассказывал Володя, — а я в тот же вечер напился! » Стоял июнь 1977 года, я был погружен в артельные дела, когда зазвонил телефон, и я услышал голос иркутского товарища: — Вадим, махнешь с нами на Колыму? Звонок все перевернул во мне, как будто на другом конце провода точно знали, что подспудно, невысказанно, постоянно живет со мной, не отпуская, чем можно взбудоражить дремлющие во мне воспоминания. Где бы меня ни носило, с какими замечательными людьми ни сводила бы работа в Якутии, в Хабаровском крае, в Иркутской области, какой бы стороной ни поворачивалась ко мне жизнь, меня, повторяю, не отпускает странная тоска по Колыме. Казалось бы, много ли я там видел хорошего, но глубоко спрятанная и непонятная сила требует вернуться, хоть ненадолго: увидеть страшные и все же родные места. Узнать, как все сложилось у людей, с которыми шли этапом, вместе бежали, в одно время освобождались, создавали первую артель…
Высоцкий очень хотел побывать со мной на Колыме, увидеть пройденные мною лагеря. Мы договорились, но Володя не смог поехать: в это время он был во Франции. «Вадим, махнешь с нами на Колыму? » Их было шестеро друзей, которые уже 15 лет раз в два года сплавляются на лодках и карбасах по рекам Восточной Сибири. Они прошли Лену, Вилюй, Витим, Алдан, озеро Байкал. Этим летом на очереди Колыма. Перед тем как пойти по реке, они намерены проехать по колымскому тракту, по бывшим лагерям. — А кто в команде? Знаю ли я еще кого-нибудь? — спрашиваю я, но мысли уже о том, как оторваться на недельку от дел и на какую дату планировать вылет. — Одного, — слышу, — знаешь наверняка. Евгений Евтушенко… Утром 19 июля я прилетел в Магадан. В составе экспедиции были знакомые мне Леонид Шинкарев — это он звонил — и Евгений Евтушенко, а также геологи Георгий Балакшин, Владимир Щукин, Валерий Черных, кандидат медицинских наук Наум Шинкарев. Мы отправились по колымскому тракту на уазике. Повсюду вдоль трассы — развалины, среди них одинокие люди и бродячие собаки. Как будто перед нами шли кадры кинохроники военных лет. Я вдруг поймал себя вот на какой мысли. В лагерях мы грезили о временах, когда вышки, бараки, вахты, ненавистную ограду из колючей проволоки снесут ко всем чертям, сами зоны разутюжат бульдозерами, чтобы не осталось от них и следа. Это казалось совершенно невозможным на нашем веку. Игрой больного воображения. Но представлять эту картину было мстительно и приятно… Отчего же спустя 20 лет, когда сейчас по обе стороны тракта видишь, что осталось от лагерей, снесенных бульдозерами, и лагерные сны стали реальностью, не чувствуешь ни злорадства, ни торжества — только жалость и боль. Бульдозеры шли по нашей молодости. Не доезжая до Берелеха, сворачиваем вправо — в сторону «Мальдяка», «Стахановца», «Ударника»… Картины, выплывая из памяти, сменяя одна другую, встают перед глазами. Вижу лицо парня. К сожалению, не помню ни фамилии, ни имени, запомнилась только кличка — Комсомолка. Однажды, когда он на разводе попытался поднять окурок, помощник командира дивизиона ударил его сапогом в лицо. А некоторое время спустя к тому месту, где бригада занималась шурфовкой, пришла машина с аммонитом. Было холодно. У радиатора грелись конвоиры и помощник командира дивизиона. Комсомолка с подожженным детонатором вскочил в кузов, взорвал машину и всех, кто находился вблизи. В машине была приблизительно тонна аммонита. Помню теплый весенний день, снег еще не сошел. Бригаде привезли обед. Часть ела в лебедочной, другая — тут же, около ствола шахты. Вдруг я слышу за спиной дикий крик, повернулся — и увидел лежащего с размозженной головой человека. Рядом стоял Толик и спокойно смотрел на то, что сделал. У него в руках было кайло. На мой вопрос: «Ты что, сдурел? » — он спокойно ответил: «А зачем такие живут? » Бригада продолжали молча есть, никто не жалел убитого. Во время войны тот служил в карательном отряде у немцев и, вспоминая теперь об этом, повторял: «Гдэ мы гарцевалы, там трава нэ ростэ! » Память возвращает из небытия ненавистные лица начальника лагеря Симонова и командира дивизиона Георгенова, всегда работавших вместе. Для них было удовольствием сделать людям что-нибудь гадкое. Со мной в сусуманской тюрьме сидел добрый, симпатичный парень. Уходя на Ленковый, он оставил мне свой шарф. Через несколько дней я узнал: за то, что он не хотел идти в штрафную зону, Георгенов выстрелил ему в голову. Парень лишился глаза, но, к счастью, остался жив. С тех пор у него была кличка Билли Боне. В лагерной администрации было много негодяев. Но эти двое, кого я упоминаю чаще других, действительно выделялись среди всех. Им нужно было, чтобы заключенные не просто отбывали срок, а мучались — этим мерзавцы жили. В Симонове сочетались три редких качества — он был, мягко-мягко говоря, неумный, ленивый, и с утра уже пьяный. Поэтому в лагерях, где были Симонов и Георгенов, все переходило в беспредел. Через много лет, рассказывая об этом Высоцкому, я употребил это слово. Он переспросил: «Беспредел?! » — «Ты что, никогда это слово не слышал? » — «Нет, — ответил он. — Слово интересное! » Через четверть века это слово станет у нас обыденным, без него Россия уже не сможет обходиться. Когда было такое руководство лагеря, власть, естественно, фактически переходила в руки лагерников: коменданта, нарядчиков, бригадиров. И здесь уже происходило то, что через много лет будет с Россией: преступная группа творила все, что вздумается, бригады работали, но даже копейки, которые должны были получать, они не получали, у них забирали буквально всё. Небольшая кучка людей с неограниченной властью проделывала с зоной все, что хотела. Отбирала зарплату, посылки, некоторым бригадам не давали и хлеб. Кстати, когда говорят об армейской дедовщине, это тоже не что иное, как беспредел. Сами беспредельщики, как правило, ходили с охраной — в окружении таких же заключенных, вооруженных ножами. В бараках у этих людей, особенно на Ленковом, в бочках с водой находились деревянные палки. Почему с водой? Сухие, они довольно скоро ломались об головы и туловища людей. С 1948 по 1954 годы это было самое страшное — лагерь беспредельщиков. В 1952 году к беспредельщикам кинули группу воров со Случайного. Почти все они были изувечены и только небольшая часть, которая еще сидела там же, на Ленковом, в БУРе, во время бани устроила резню, выхватила у парикмахеров бритвы и убила четырех главарей беспредельщиков: Упорова, Межана, Станасевича, фамилию четвертого не помню. Сами воры тоже были все порезаны. Я помню нескольких из этих ребят — Виктора Живова, Костю Грозина, одного парня, по кличке Ленка, и Кольку Золотого — это гоже кличка. Мы останавливаем машину у лагеря Новый. Это сюда в мокрый летний день 1949 года я пришел этапом. Мой первый лагерь! Вот сейчас мы увидим два барака для «честных воров» и территорию ссученных… И опять поплыли перед моими глазами живые лица — Модест Иванов по кличке Мотька, Гриша Курганов по кличке Грек, Колька Лошкарь, Васька Корж, Васька Челидзе… Я очнулся от голосов: — Но где же лагерь, Вадим? Ты не ошибся? Ничего не понимаю. В стороне заросшие травой домики, где когда-то жило начальство лагеря и прииска, а бараков нет. Оставив машину у обочины, мы пошли в сторону поселка. На дороге подростки пытаются завести мотоцикл. На наш вопрос, есть ли в поселке кто-нибудь, кто давно здесь живет, они показали на проходившего мимо парнишку лет четырнадцати: он знает! — Как увидеть твоих родителей? — Вон наш дом, сейчас позову. Вышли мужчина и женщина — оба поседевшие, очень спокойные, с металлическими коронками зубов. «Наверное, в детстве много сладкого ели», — грустно улыбнулся я своим догадкам. — Давно здесь? — спрашиваю. — Если с сорок седьмого года — давно, то давно! — Вы помните капитана Струнина? — Ну как же, начальник лагеря. — А Пашенина? — Начальник прииска!.. Я тут был в сорок девятом, потом еще раз. — А где еще бывал? — На Перспективном. — И Киричука знаете? — «Кажу…» — улыбнулся он, — кто ж его не знал! — Скажите, — спросил я, — а фамилия Туманов вам ничего не говорит? — Ну как же, он кассу ограбил! И вдруг заметил мою улыбку, всмотрелся в лицо, растерялся. А тут еще и жена дернула за рукав. — А может, и не ограбил… — залепетал он. — Может, так говорили. Мало чего люди болтают! Евтушенко рассмеялся: — Да вы не бойтесь! На этот раз он ниоткуда не сбежал!.. Тот еще долго не мог понять, как я здесь оказался, что бы это значило, и, только выпытав у ребят, кто мы на самом деле, пригласил в дом, хозяйка засуетилась. Мы посидели, поговорили. Перед тем как проститься, они показали нам свой двор с курятником, теплицу, угостили крупными сочными помидорами. Никогда не думал, что такие помидоры могут расти на Колыме. По дороге Евтушенко сказал: — Какими бульдозерами выгрести страх возвращения прошлого? Мы подъехали к Ленковому. К тому страшному штрафному лагерю беспредельщиков, с которым у меня связаны очень тяжелые воспоминания. Мы вышли из машины, но снова я ничего не понимал. И этого лагеря не было, только развалины. Невозможно поверить, что над этим запустением когда-то звучали живые, вернее, полуживые голоса. Вот здесь в полутемной бане во время стихийно возникшей резни между ворами и беспредельщиками моему другу Витьке Живову полоснули бритвой по животу. Витька был начитан и на суде в последнем слове цитировал Горького, а в конце бросил в лицо судьям: «Расстреляйте меня, если бы вы знали, как я вас ненавижу! » Мне вспомнилась и история Ивана Хаткевича, парня из Белоруссии. Мы знакомы были всего трое суток. Это случилось в 1951 году. Вместе оказались в побеге на Берелехе. За это короткое время у нас было столько приключений, сколько у многих не бывает за всю жизнь. В трассовской столовой возникла драка между нами и суками. Их было человек пять. Я видел, как в руках одного из налетевших на меня сверкнул нож, он уже был занесен надо мной и обязательно пришелся бы мне в грудь или в голову, если бы Иван, знавший меня к тому времени не больше двенадцати часов, не кинулся под нож и не отбил его. Нас обоих задержали. Меня оставили в сусуманской тюрьме, а Ивана отправили на Ленковый. Через некоторое время от человека, который пришел с Ленкового, я узнал, что Ивана Хаткевича застрелили при попытке к бегству. Это был даже не побег, а намеренное самоубийство. Побежал он в сторону горы Дайковой. Охранники выпустили из автомата предупредительные очереди. Иван лишь обернулся, выругался и снова побежал в гору. В моей памяти навсегда остался этот белорусский парень, которого я знал всего три дня. — Может быть, Иван где-то здесь похоронен? — спросил Евтушенко. — Кто знает, — отвечал я. — Может быть. Мы шли по кладбищу. На много километров во все стороны торчали вбитые в землю колышки. На них дощечки с буквой и цифрами, обозначавшими барак и личный номер умершего. Колышки усеяли поле до горизонта. Евтушенко поднял с земли кусок колючей проволоки и сбитый ветром, валявшийся в траве колышек с дощечкой: — Я возьму с собой в Переделкино? Пусть будет на рабочем столе. Мы побывали на местах других лагерей, везде наблюдая одно и то же: земля захламлена кусками проволоки, арестантской рухлядью, ржавыми гильзами, обломками предметов, назначение которых теперь не угадать. А кое-где ничего не осталось, и даже трудно представить, что здесь была зона. От Широкинских лагпунктов тоже почти ничего не сохранилось. Ленковый, Двойной, Звездочка — это были страшные лагеря… Остался только центральный поселок, где и сейчас управление прииска «Широкий». Лагерь Ленковый весь перемыт — он находился на золотых месторождениях. Штрафной лагпункт Широкий на берегу реки Берелех также переработан драгой. Я вдруг подумал: куда же делась листовая сталь, из которой были сварены камеры. Вспоминая, как кожа пальцев прилипала к изморози, изнутри покрывавшей стены камеры, я чувствую, как у меня до сих пор коченеют внутренности. Мы заехали на «Мальдяк». У одинокого полуразвалившегося дома — какой-то старик. Сидит, опираясь на палку. Разговариваем, перебираем имена, пытаясь найти общих знакомых. — А Редькина Ивана Ивановича не знали? — спрашиваю. — Ивана Ивановича? Я с ним работал вместе! А мне вспоминается бунт на пароходе «Феликс Дзержинский» и слова: «Пройдет время, мы отсидим и вернемся, пусть не все, но кто-то обязательно вернется. Атак… Зачем? » Спрашиваю старика, когда он видел Ивана Ивановича в последний раз. «Я уже точно не помню, — ответил собеседник. — Очень давно».
Держим путь к Сусуману. Левый берег… Здесь находилась Центральная больница. В каждой больнице для заключенных были отделения, где оказаться было страшно. Одно из отделений называлось психиатрическим, но начальство обычно говорило, кивая на больного: «Давайте к Топоркову его! » Уже само имя врача Топоркова приводило в трепет всех, кто с ним сталкивался. Я с ним виделся один раз, мы говорили минут двадцать, три-четыре дня спустя меня убрали из этого отделения. Я снова на территории Западного управления, в районной больнице. Была зима, если не ошибаюсь, 1951 года… Нас было человек четырнадцать, находившихся в отдельном бараке в ожидании отправки в лагеря, из которых были привезены в больницу. Один, совсем слепой, — вор Колька Лошкарь. Направленный на Ленковый и не желая попасть к беспредельщикам, он засыпал глаза молотым стеклом и истолченным химическим карандашом. Так поступали многие. С нами сидел парень, который мне запомнился навсегда — Володя Денисов. Лет в четырнадцать, потеряв мать и отца, которых посадили, он попал в детдом — и вскоре оказался на Колыме. Но, по всему было видно, воспитывался он в семье образованных людей, в детстве много читал. Я и сейчас помню, как он замечательно декламировал стихи:
…По горам, среди ущелий темных, Где ревел осенний ураган, Шла в лесу толпа бродяг бездомных К водам Ганга из далеких стран…
Интересные, смешные истории, придуманные Володей — безудержным фантазером с интеллигентным лицом, — в бараке слушали, раскрыв рты. Он рассказывал нам — конечно, врал, это все понимали, что сам он шотландец, зовут его Артур, фамилия Дэнис, и в эту страну варваров он попал чисто случайно. Все за животы хватались. Он «вспоминал», как когда-то в ресторане «Националь», после выступления, припав к нему на грудь, для него пела знаменитая певица Валерия Барсова… Однажды вечером накануне праздника 7 ноября к нам в барак зашел надзиратель и взял двух человек на кухню пилить дрова. Одним из них был «шотландец» Дэнис. В лагерной больнице пекли торты и пирожные для сусуманского начальства. Там были прекрасные повара — заключенные, разумеется. Часа в два ночи Артур Дэнис и его напарник унесли из кухни кастрюлю с кремом, килограммов двадцать, — и в барак. Кастрюлю поставили на стол, мы окружили ее. У нас были только две деревянные ложки. Они ходили по кругу. Можно представить, как люди, несколько лет недоедавшие досыта даже хлеба, ели этот крем! Ели все, а утром били двоих… Тех, кто пилил дрова. Когда Артур Дэнис вышел из изолятора, он рассказывал: «Ты же знаешь Лобанова? » — При этом он выразительно смотрел на стол, где стоял громадный грязный чайник, и показывал: «Кулаки у него как чайник… Как поймал он меня за душу, как врезал — я на том свете. Опять врезал — нет, смотрю, на этом. И так, сука, бил — выколотил из меня то, что я еще в детском садике кушал! » Позже я встречу Володю Денисова — Артура Дэниса на одном из штрафняков, на Случайном. Наверное, он там остался навсегда. Был такой уполномоченный — Кум Песочный. Кличку свою он заработал, пообещав заключенным, что на Новый год им испекут песочники из теста, посыпанного сахаром, как расписывал кум. Л к празднику и хлеб забыли привезти. Какие там песочники! Лагерь три дня сидел без хлеба. А прозвище осталось. Кум Песочный ненавидел меня, а я его, вероятно, еще больше. Увидев его около десятой камеры, которая была открыта, я успел выпалить ему весь запас отборных слов, что слышал за эти годы в лагерях. Надо же было все это услышать Людмиле Николаевне Рыжовой, начальнице санчасти, и откуда только она взялась в коридоре. Как и большинство врачей, она ко мне относилась с симпатией, мы беседовали о книгах… Прижав к груди сцепленные в пальцах руки, Людмила Николаевна выдохнула: «Туманов! Если бы кто-то мне сказал, что вы можете такое произнести, я бы не поверила». Лагерники, особенно те из них, кто часто попадал в БУРы и изоляторы, в знак протеста против действий администрации иногда объявляли голодовку, пытаясь вовлечь в нее массы заключенных. Бывало, кто-то выкрикнет: «Давай объявим голодовку! », второй его поддержит, но камера обычно молчит, понимая, что это ни к чему не приведет. Остановить развитие событий бывает невозможно. Попробуй возразить — и услышишь в свой адрес: «Что, дешевишь, кишка?! » И много другого, оскорбительного. Поэтому с инициаторами соглашаются: давай голодовку! Стучат в дверь, вызывают ответдежурного… Я был свидетелем многих таких моментов. «Объявляем голодовку! » — говорят. Прищурясь, дежурный отвечает с улыбкой: «Жрать захотите — скажете! » — захлопывает кормушку и уходит. Мы уже годами голодные, но самые страшные все-таки первые три дня: вообще ничего не есть. Потом становится легче, с каждым днем пропадает аппетит, а когда наступают шестые, седьмые, восьмые сутки, многие начинают вспоминать, что и раньше были голодовки, в других лагерях, но ни к чему не приводили. Даже если умудрялись выбрасывать плакаты: «Да здравствует Советская власть! Долой беззаконие! » Я наблюдал эти сцены, когда некоторые уже не шевелились, а те, кто громче всех призывал к голодовке, начинали понимать, что и они могут умереть бессмысленно, как многие уже умирали в такой ситуации в других лагерях Союза, да и здесь, на Колыме. И начинали терять воинственность. Мне иногда становится смешно, когда люди говорят или пишут, что голодали месяцами. Я точно знаю, что заключенные, а мне много раз приходилось бывать в шкуре объявивших голодовку, умирают на двенадцатые-тринадцатые сутки. Те, кто больше всех кричал, понимая, что тоже могут быть среди умерших, вызывают ответдежурного. Он долго не приходит, а потом открывает кормушку: — Что нужно? И слышит в ответ: — Снимаем голодовку! — Хорошо, завтра привезем хлеб. — Почему завтра, а не сегодня?! Так начинались и заканчивались почти все голодовки, в которых мне пришлось участвовать. В лагере был парень — на лицо страшный, зубы вставные железные, да и тех всего три. Он в дивизионе пилил дрова. Там держали собак, и он у одной овчарки иногда отбирал еду. Сам рассказывал: «Становлюсь на четвереньки и рычу на нее, она пятится, а я к миске. Так и выжил. Может, она меня, сука, жалела? Если бы не эта псина — наверно, сдох бы». Начальство проявляло «заботу» о заключенных: прежде чем войти в столовую, каждый должен был сделать глоток — иначе надзиратели не пустят — густого коричневого варева из стланика и опавшей хвои. Эта пакость, которой поили всех, черпая из котла одной ложкой, действительно помогала от цинги, но печень и почки гробила нещадно. Был на Перспективном в начале 50-х зубной техник с бегающими глазками по кличке Доктор Калюжный. Когда я впервые увидел Чубайса, даже вздрогнул: настолько похож. Зубы у заключенных известно какие. Работой Доктор Калюжный был завален, лагерники приносили ему крупицы золота, кто сколько находил в шахте, себе на зубы. Без зубов как выжить на Колыме? Тому, кто поблатнее, техник делал коронки из золота, а остальным лепил из латуни, меди. Иду однажды летом, ближе к вечеру — а вечера там светлые — и вижу: между бараками толпа лагерников, человек пятьдесят, кого-то бьет. Оказалось, сводят счеты с зубным техником. Ему перебили обе руки в нескольких местах. Так на Колыме поступали с теми, кто привык жить не думая, что за обман придется рано или поздно отвечать. За участие в самодеятельности заключенные поощрялись досрочным освобождением, зачетами. И Витька Губа записался в чтецы. Представьте, полный зал заключенных, на сцене Губа: «Жить, как живут миллионы советских людей!.. » Из зала несется: «Падла! Сука! » Он потом говорил: «Продолжаю декламировать, сам думаю: а ведь правильно кричат! » Прошло много лет. Витька работал у нас в артели. Он был грамотным геологом, да еще по характеру трудяга. Зарабатывал очень прилично и, как многие, все проматывал. Семьи не было, как он сам повторял: «Ни флага, ни родины». Внешность у Губы была уникальная, рот от уха до уха — вот откуда и кличка, но одевался он с иголочки, по-настоящему элегантно и выглядел всегда представительно. Весь заработок — по тем временам громадный — тратил на магнитофоны, на дорогие костюмы и на женщин. — Она меня так целовала!.. — начинал он гнусавым голосом. — Ты же не совсем дурной, Витя, книги вон читаешь, — не выдерживает кто-то. — Если еще тебе будут говорить, что любят, посмотри в зеркало внимательно: кто тебя не за деньги поцелует, кроме бегемота? Губа возвращается часа через два, обиженно гундосит: — Че вы там наплели? Я себя замучился разглядывать… Он действительно много читал, любил музыку. Однажды на Витькином магнитофоне кто-то нажал не ту кнопку. Бобина покатилась, лента перепуталась. Губа орет, машет руками: «Суки, что вы наделали — это же А-р-м-с-т-р-о-н-г! » Витька много лет прекрасно работал, но время от времени отпрашивался на несколько дней. Я знал: когда уже деньги в кармане, удерживать его бесполезно. Но ребята каждый раз меня уговаривали не отпускать Губу, пока не послушают про карячек. И вот Витька в очередной раз начинает рассказывать, как он работал в геопартии на Камчатке, и к ним приходили карячки. — А они страшные, грязные, — гнусавил Витька. — В шкурах, волосы рыбьим жиром намазаны. Ну, чтоб вам было понятнее, как вороны старые, мокрые. Пришли как-то три штуки, сидят на корточках. Представляешь — год без баб?! И противно, и хочется. Смотрю — одна вроде ничего, помоложе. Спрашиваю: — Сколько тебе лет? — Наферна, тристо-о… — Да ты больше вороны живешь? — Ии-йи-и (в смысле, да). — Ты меня любишь? — Не снаю-ю… — Дашь? — Наферна-а… — Да ты, может, сука, сифилисная? — Ой ты-ы! Меня сам Кондратьев! (Кондратьев — начальник буро-взрывных работ). Дал я ей бутылку водки, переспал с ней. Потом злой пошел к Кондратьеву. — Так, падла, давай три бутылки спирта, а то всем разболтаю про твою любовь! С годами Витька спился и работал в сапожной мастерской. Лысый, зубы вставные, а одевался по-прежнему лучше всех. Однажды Жора Караулов повел его в гости к своей новой знакомой, недавно приехавшей на Колыму по распределению на должность следователя. Они пришли с полной сеткой — коньяк, шампанское. Жора, разбитной, веселый парень, представляя Витю, неожиданно сказал, что он член Союза писателей. «А как ваша фамилия? » — спросила девушка. Губа протянул руку: «Даламатовский». — Пили, может, три дня, — рассказывал потом Витька, — может, пять, не помню. Лежу в постели и думаю: наверное, в мастерской уже две горы ботинок меня ждут. И тут она спрашивает: «Над чем вы сейчас работаете? » — «Пишу роман «Алмазные горы». Через несколько месяцев, это было уже летом, в сапожную мастерскую входит поклонница с туфлями в руках и видит, как «писатель» в клеенчатом фартуке на голое тело колотит молотком по какой-то подошве, во рту гвозди — от уха до уха. Она бросила сверток с туфлями и убежала. А потом начальник милиции, полковник Борее, отчитывал ее: «До чего дожили: дипломированный юрист не может отличить Витьку-сапожника от поэта Долматовского! » После Колымы Губа уехал на Амур. Его, уже совсем спившегося, видели в Сковородино, где он и умер. Проезжая по колымской трассе, в каком-то поселке мы встретили грузовую машину. За рулем сидел молодой парень, а в углу лобового стекла висел портрет Сталина в мундире генералиссимуса. Это на Колыме-то! Посреди лагерей, только недавно разрушенных. Из разговора с шофером мы узнали, что причину беспорядка в стране он видит только в отсутствии «сильной руки». Под впечатлением той встречи Евгений Евтушенко написал стихи, потом включенные в поэму «Фуку»: Опомнись, беспамятный глупый пацан, — колеса по дедам идут, по отцам. Колючая проволока о былом напомнит, пропарывая баллон… Какие же все-таки вы дураки, слепые поклонники сильной руки. Нет праведной сильной руки одного — есть сильные руки народа всего! Так написал Евгений Евтушенко, а я все представлял, как об этих случайных колымских встречах спел бы еще Высоцкий. Тем временем у нас в артели «Лена» назревали серьезные перемены. В комбинате «Лензолото» мы проработали четыре года. Благодаря нашему коллективу объединение стало одним из лучших в отрасли. На востоке страны я повидал много месторождений, но этот золотоносный район был действительно интересен. В тот год, когда у нас гостил Высоцкий, геологи завершили разведку открытого в 50-е годы неподалеку от Бодайбо (около 140 км) месторождения Сухой Лог с прогнозными запасами 1 037 тонн. Это самое крупное месторождение золота на материке. Перспективные месторождения геологи разведали также на Приполярном Урале в районе реки Кожим. Это всего два часа самолетом от Москвы. Идея вовлечь в разработку золото европейской части страны, да еще вблизи железной дороги, захватила министра цветной металлургии СССР Петра Фадеевича Ломако. Создание государственного прииска в условиях неповоротливой, малоэффективной экономической системы требовало больших затрат времени и средств. Их, по обыкновению, не хватало. Решено было параллельно с подготовкой к капитальному промышленному освоению приполярных полигонов, не теряя времени, брать золото силами старательской артели, легкой на подъем, способной обходиться без «предпроектных разработок», «технико-экономических обоснований», других бумаг, плодящихся в недрах проектных институтов, но часто излишних для опытного горняцкого коллектива. Я получил предложение оставить «Лену» и с группой близких мне работников артели высадиться десантом на Кожиме, создать новую артель, и уже с 1980 года давать золото. В артели «Печора» — так мы назвали ее — из испытанных прежде элементов старательской экономики и организации производства предстояло создавать базовые принципы предприятия нового типа: полностью хозрасчетного, самоуправляющегося, социально ориентированного. Тут каждое определение имеет смысл, который кажется сегодня очевидным, но мы доходили до него ощупью, продираясь сквозь бурелом запретов.
|
|||
|