|
|||
АЛЕКСАНДРА АЛЁШИНА 13 страница– Горячность – не лучший аргумент в пользу того, чтобы тебе поверили. Сам себе не очень веришь – и горячностью этой сам себя убеждаешь. Именно потому что сомневаешься. – Правда хочу, – сказал Глеб, подумав, уже более спокойно и веско. – Ладно. А всегда хотел? – Нет. Боялся. – Вот-вот, – усмехнулся я. – В себе разобраться не в силах никто почти, а туда же – всем хочется что-то в мире менять. Полнейший разврат! Да, чудеса можно творить просто, всего лишь усилием воли, была бы воля сильная, просто вот так вот: пожелал – и свершилось. Только вот как узнать, чего пожелать? Как вообще может узнать человек, чего же он по-настоящему хочет, как ему решиться сказать себе: да, это то, что я готов пожелать со всей ответственностью, я не хочу, конечно же, чтоб шли мои желания вразрез с желаниями тех, кого люблю, во вред им. Как всё сбалансировать, как увязать непротиворечиво вместе желания свои и тех, кто дорог тебе, и тех, кто им дорог, и тех… и тех… и бесконечно? Возможно ли это? Похоже, нет? Вот и не стоит творить какие-то крупные чудеса. Как в медицине, в колдовстве своя клятва, ну, не Гиппократа пусть, а чья? всё равно чья… всё равно: не навреди. Вот и остаётся пользоваться чудесностью чудесного мира – по мелочам, со скуки. Да-да, чтоб скучно не было. – Ты реально курить бросил? – Глебу уже нехорошо было от нашего разговора – и обрывать его он тоже не хотел – вот нужно ему это было – выворотить изредка душу наизнанку, разобраться в серьёзном. – Правда бросил, да? Я опять кивнул: – Да я и раньше особо не усердствовал. – А мне-то как? – вздохнул Глеб. – Иди на кухню покури. Мои домочадцы-то ведь не бросали. Хотя из домочадцев, вообще-то, одна мать дымит – никакой Жданов ей не указ. – Это из-за профессора Жданова? – вспомнил про него и Глеб. – Ага, – рассеянно согласился я. – Да просто ведь и тебе противно смотреть на испитые бичовские рожи, только думаешь почему-то, что тебе это не грозит. А ещё как грозит. Всё что про алкогольный геноцид говорится – всё правда. Да и не многим мы этих бичей сами краше, когда пьяные. Что-то изменилось. И во мне, и в Маленьком Фрице нашем, в Глебе. Разве нет? Но что-то и осталось. Есть бег времени по Вечности, а есть и преемственность. Что-то осталось и со времён того нашего первого разговора. «Белая ночь» «DDT» всё так же стоит у меня на рабочем столе. И наш нерукотворный «Ветер» – опять же на песню «DDT». И Глеб хотел, чтобы именно его я включил. И я включил. На лице – ухмылочка, но я серьёзен. Просто привык надо всем подшучивать. И над тем даже, что и мне самому по-настоящему дорого. Да и голос серьёзен – не хочется на самом деле так уж иронизировать. А уж над самым дорогим, святым издеваться – тем более. Будь богом не Христос, а Шевчук, разве был бы я сатанистом?! Вряд ли… Необходимости такой не было бы… Не слишком-то я внимательно слушал, что он говорит, и то, что сам говорил – тоже не помню. Но клип включил. Этот разговор был словно бы продолжение того, зимнего. Рваный разговор, бестолковый, вроде бы – а просто можно начать с любого места, с любой мысли. Потому что словно и не прерывался – всегда шёл на уровне подсознания, телепатии, всего такого, что – есть и почти обычно, обыкновенно, но во что большинство людей, не умеющих видеть чудесное в обыденной жизни, не верит. Ведь чудесное не так уж и редко, а даже почти обыденно. – Ну и чего мы добились? Клип Шевчуку склепали? А ему это надо?! Да у него на эту песню свой есть! А больше-то ничего! – заметил я только недовольно – а включить – это пожалуйста. Жалко разве?! – Свой есть, говоришь? Это где он в замочной скважине стоит? Ну-ну! – не согласился Глеб. – И что? И стоит. Зато там действительно Ветер чувствуется. Который вообще в мире хозяин. Который больше, чем даже Смерть. А у нас – что? Воскрешение… Которое пусть и было, но очень многое лишает смысла, хоть и по большому счёту хорошо. А у него: «Где ещё одну жизнь одну смерть обвенчала…» Не только в песне, но и в клипе тоже. В исконном, в шевчуковском. – Да, конечно… – вздохнул Глеб. – Всё правильно. «Парой вспышек огня в эти смутные дни…» Всё, сдаюсь, виноват. – То-то же! – усмехнулся я. – И вообще! Глебушка, прикинь! Какие люди всё-таки трусы. Вот для тебя есть что-то такое, что ты бы не смог переступить даже под страхом смерти, даже если б она была по-настоящему фатальной? Глеб всерьёз задумался. – Наверно, есть, – сказал в конце концов. – Чужая жизнь, как ни пафосно, выше своей. Для меня в том числе. – Я не могу понять, как можно было оставаться, соглашаться жить в концлагере?! – с какой-то нездоровой горячностью заговорил вдруг я – попёрло меня куда-то не туда. Или, может, слишком уж туда – поди разберись. – Можно же найти способ покончить с собой?! Выжить, чтобы достойно жить потом?! Не верю!! Как жить с таким несмываемым позором?! Да позор это, позор! А я говорю – позор! Многие не верят в бессмертие души? Да, в каком-то смысле мне легко рассуждать об этом – я-то даже не верю, я – знаю. Но неужели страх смерти сильнее позора – такого позора!?! Гордости сильнее?! Не представляю, как согласиться на такое позорное существование? Нет, я бы даже без надежды на возрождение оборвал бы его!! – А где грань между тем позором, с которым жить ещё можно, а с каким уже смертельно унизительно? Мало разве и в обыденной жизни тоже и позора всякого позорного, и унижения? – как-то отстранённо спросил – то ли меня, а скорее – себя самого – Глеб. – Много. Не знаю. Сам каждый решает. Или должен решать. В меру своей гордости и трусости, – зло рявкнул я на него. – Только я уверен, что то, что в концлагере – точно за этой гранью. …Потом, несколько дней спустя, эти идеи я высказал на уроке истории, посвящённом Дню Победы. Очередному, можно сказать. И не только эти. Про свинство человеческое говорил, когда о Войне вспоминаешь лишь девятого мая, ибо воспоминания настолько мучительны, что прячешься от них и пытаешься просто жить. Да, и я тоже такой же. И мне тоже оправдания нет… Смерть достойна серьёзного отношения, и я в этом уверен не столько разумом, сколько сердцем, потому что больше просто не к чему относиться серьёзно. А война – это воплощение смерти и ненависти. Ненависти даже больше. А Отечественная – через столько лет в сознании народа уже во многом воспринимается не просто как святыня, а как символ. Это как раз то, что никогда нельзя оскорблять, потому что не просто объективно свято, а свято – для такого огромного количества народа. Потому что большинство – подавляющее! – верило, за что воевало. Поэтому как бы ни относился я с уважением к патриотизму, в том числе к патриотизму белого нынешнего движения, всё же у скинов при всех положительных качествах много идей недопустимых своей именно кощунственностью, пусть даже и правильных. Но иногда и правильность ничего не решает и не оправдывает. Антон Анатольевич во многом, если не во всём, со мной согласился, и даже компания Антона Киселёва слушала внимательно и не особо возникала. А я и сам не очень понимал, чего меня так несёт. Одно дело – между друзьями высказаться, другое – на уроке. Кто это когда принимал так уж всерьёз? Но с другой стороны Антон Анатольевич был всегда одним из тех энтузиастов, кто считает, что можно в перспективе прийти к тому, что уроки сведутся не к заучиванию материала, а к тому, чтобы учится мыслить. И в конце урока историк сказал: – Подготовили бы вы группой к празднику концерт, а?! *** – Чего это в последнее время – то ли гопотняка не осталось, то ли они от нас совсем отступились? – спросил Глеб. – Пьеро спасибо скажи, – пожал я плечами. – Вместе с Ромичем его. А особенно самому Ромичу. – Помолчал и добавил: – С одной стороны вроде бы и правильный мужик этот Ромич. Да только вот я бы с ним за одним столом сидеть не хотел… Мы вдвоём – и в две гитары, которые, так, между делом, но – тоже не забыты – сидели на школьной спортплощадке, на брусьях, на самом верхнем. И сперва я пытался развить тему, по которой высказался уже на уроке истории, а потом – странно, что потом, вроде бы это и было самое главное, вспомнил о предложении Антона Анатольевича. – Историк предложил нам военных песен концерт сделать девятого. – Да ты что, не успеем, – скептически отозвался Глеб. – Меньше недели осталось. –Если собрать всех сейчас и прямо сразу начать репетировать, успеем, – возразил я. – Только вот просто военные песни нам не потянуть. Не потому что духом проникнуться не успеем. А потому что мы просто такую музыку играть не умеем. – Ну а что тогда? – не понял Глеб. – Ведь действительно не умеем. – Надо, – убеждённо сказал я. – Просто военные песни – не сумеем, а по Высоцкому у меня аранжировки есть такие, как мы бы смогли играть. – Я говорил с напором, зло, и Глебу, как он потом сказал, вспомнились слова из одного старого Ольгиного романа: «злая весёлая депрессивность». Подумалось вдруг, что моё злое веселье сейчас тоже в чём-то, если не во многом, депрессивно. – Представляешь, вот болото можно действительно всколыхнуть, если донесём. Встряхнём трусливых шестёрок гоповских, пусть у них если не стремление к правде проснётся, так хоть совесть. Или даже просто страх! – Значит, надо делать, – уверенно сказал Глеб – вот всё-таки при всей своей ненадёжности какой-то, когда – ать-два – и в кусты, главное он понимает, в главном, да, в настоящем – правильный он человек. – Давай обзванивать наших. Или просто давай я Игорю позвоню, изложу суть, а он пусть народ собирает. Игорь идею поддержал сразу – наверно, сам о чём-то таком думал, но – с оговоркой, что я сам продумаю, какие песни петь и – главное – какие кто. И что что-то обязательно буду петь сам – и после того как аранжировки потихоньку сделал, и особенно после «Пожаров» – отказываться, мол, права я не имею. А я и не думал – это я бы отказывался! Об этом я и крикнул Игорю, сунувшись в Глебов телефон. – Я смотрю, ты уже всё продумал… И молчал! Я снова хохотнул. На сборы Игорь дал народу что-то около часа, и пока мы сидели вдвоём, и я излагал Глебу свою концепцию. Вся война вместится между двумя песнями: «Аистами» и «Песней о конце войны», песнями о первом и о последнем её днях. И поёт пусть Олесь. Себе я беру только «Аистов», а последнюю песню – та ещё ответственность! – пусть берёт Пьеро. К его меланхоличному складу ума и характера её печальный оптимизм очень подходит. О балахоне Пьеро не может быть, конечно, и речи. И вообще выглядеть надо предельно скромно, неброско, и не надо никакого ни камуфляжа, в котором все мы сплошь и рядом, особенно Пьеро, в обычной жизни ходим, ни другого чего, напоминавшего бы о военной форме. Нет. Мы – всего лишь выжившие в этом мире с войной благодарные потомки. И не больше. Но действительно благодарные. Я молчал потом довольно долго, что-то прикидывал молча – а оно не прикидывалось, и даже полез было в карман за сигаретами, забыв, что не курю уже, но от предложенной Глебом сигареты всё же отказался. Наконец я всё же переварил свою новую идею и заговорил: – Хотел всё Олесю отдать, да теперь передумал. «Лётчика-испытателя» себе оставлю. – И спрыгнул с брусьев, потому что издали увидел, что подходит Игорь. И Глеб сказал потом, что это, наверно, правильно – про то, как и что кому петь. У Олеся тоже, конечно, есть напор, но самые противоборствующие песни о войне надо петь с напором именно моим – с тем напором, который напрочь зашкаливает. И пусть «Лётчик-испытатель» – не из самых известных у Высоцкого, но я, понял Глеб, реально покажу, «кто раб, кто король, кто сильней, кто слабей, кто плохой, кто хороший». *** Мне показалось вдруг, что микрофон – это чайка. Раненая, от меня одного ждущая защиты. И я взял его в руки даже с каким-то душевным трепетом – я не боялся, и всё же это было – священнодействие, и в чём-то страшное, а в чём-то – звёздный мой час. То, что должно было когда-то случиться, начаться… Так не сбить настроя, не спугнуть ощущение причастности к главному. Мне говорили – Игорь в первую очередь говорил, но и другие соглашались, что нельзя мне выпускать гитару из рук – без неё, без гитары этой моей, музыка никогда не будет звучать так, чтобы и Высоцкого музыкой остаться, но и так, как должна звучать музыка нашей группы… Казалось, передать это кому-то, научить такому – невозможно, но оказалось – и у этого правила о незаменимости есть исключение, пусть и единственное, пусть и на две пока только песни, исключение полностью мне доверенное – исключение по имени Надька. Часть меня, моя Надежда. И она первой тронула струны – нежно, бережно. Тронула – и прижала рукой. Несколько секунд хранила тишину, потом начала – снова и всерьёз. Я оглядел собравшихся в актовом зале школьников, учителей и гостей. И шепнул почти: – «Небо этого дня ясное… Но теперь в нём броня лязгает…» Не было пока выворачивающего душу свою и чужие души с ней вместе напора, была лишь печаль, великая печаль конца вселенского… у меня – была. А теперь уже – и у них. Чтобы они умерли и возродились – новыми, чище, лучше, я должен был прежде них умереть стократ. Это должно было случиться, обязано. Я пришёл – передать им то, что понял, почувствовал, переболев «афганским», или «чеченским синдромом», что выстрадал и ношу в себе… Будет ли? Смогу ли? Передам? И – поймут?! Не многие раньше слышали, как я пою, даже те, кто и относил себя к поклонникам группы, которая то есть, то нет её… И всё же ждали, видел – все. Было ожидание. Было предчувствие взрыва. И взрыв случился – но был это не рык, лишь наполненный ненавистью, но был это оставшийся печальным – сам я себя не узнавал – вой: «Дым и пепел встают как кресты. Гнёзд по крышам не вьют аисты!.. » Чувствовалось, что нет нынче в актовом зале случайных людей, нет врагов, а есть если и не единомышленники, то, во всяком случае, те, кто готов хоть на короткое время, хоть вот на время концерта, стать единомышленником, тем более что и требовалось-то для этого не много совсем: начать думать и чувствовать. «Отбрели все от бед в стороны. Певчих птиц больше нет – вороны… Отбрели все от бед на восток, и над крышами нет аистов… Отбрели все от бед на восток… Певчих птиц больше нет, нет аистов…» …Печальная безысходность переворачивала посильнее обычного звериного рыка… И меня, и зрителей. Таких зрителей, каких только и стоило ждать сегодня. Но я допел «Аистов» – и тут же оставил – нельзя судьбу искушать безгранично – микрофон Олесю, с почти классической – Ева работала, Глеб почти нет, а в «Аистах» нашлось дело – «Песней о погибшем лётчике», и с другими многими песнями, которые были и которых не было на старой, в СССР ещё изданной пластинке виниловой (точнее, две их было в одном конверте, этих пластинок) «Сыновья уходят в бой». Глеб говорил мне потом, что зря я отдал Олесю «Мы вращаем землю», но нет, сегодня кураж был у всех почти такой, как у меня. А у меня – был! Более чем! – «Здесь бы вряд ли нашёл и особый отдел руки кверху поднявших! Всем живым ощутимая польза от тел: как прикрытье используем павших!! » Но подсознательно, казалось, все снова ждали меня – я чувствовал это. И я вышел, и мнилось мне, словно мировая, жестокая и безжалостная справедливость в этот момент во мне олицетворилась. – «Я ещё не в ударе, не втиснулся в роль. Как узнаешь в ангаре, кто раб, кто король, кто сильней, кто слабей, кто плохой, кто хороший?! Кто кого допечёт допытает, дожмёт: летуна самолёт или наоборот?! На земле притворилась машина святошей. Завтра я испытаю судьбу, а пока я машине ласкаю крутые бока. На земле мы равны, но равны ли в полёте?! Под рукою, не скрою, ко мне холодок. Я иллюзий не строю – я старый ездок. Самолёт – необъезженный дьявол во плоти!!! » Мне самому казалось, что я побывал – там… На поле боя Отечественной, ещё где, где страшно и трудно, словно искал там разгадки и спасения для всех, и нашёл эту разгадку, но только вот оказалась она в том, что спасения для всех, во всяком случае общего спасения для всех, нет и быть не может, зря я старался, зря душу кровавил… Всё, что оставалось Олесю – так это идти сейчас со мной на контрастах. Иначе не поняли бы просто, не приняли б. И Олесь свалился в «Полчаса до атаки»… Свалился с головой – в печаль и сознание человеческой подчас подлости и того, что бессмысленную жизнь проживать нет действительно смысла –уводя за собой зал. И зал принял лирику. И я оказался в этот момент душой – словно в зале. Пальцы разговаривали с гитарой словно сами, они сами умные были, и мозг мой не был им нужен. Нет, не в зал рухнуло сознание моё. Глубже. В войну, не в Отечественную мою, а в бесконечно древнюю, случившуюся до того ещё, как научился держать я в обожжённых своих руках свою муку и надежду выжить – маячок сознания. В войну, где я погиб. В войну, где меня вот так же вот предали. Я вспомнил то, чего при жизни не знает никто – как это: умирать. Сам миг смерти, не избавленный этим маячком от неизбывного ужаса, жути этой неизбывной – вспомнил. И это было ещё тяжелее синдрома моего. С этим можно только навсегда умереть, а жить с этим – нельзя. Невозможно! нестерпимо! Что ж! Другие не могут, а я – буду! И никто не заметит – не до этого, какая вымученная у меня улыбка. Пока – не заметит, а потом я полюблю жить и с этой мукой. И мы лишь изредка взрывали теперь лирику вещами злыми, дерзновенными и отчаянными. И поняли все мы, и те, кто слушал нас, тоже поняли, что, спев Высоцкого так, мы навсегда оградили себя от упрёков в том, что ставим себя на одну доску с попсой, поющей ко Дню Победы военные песни и ко дню рождения Высоцкого – песни его, или хотя бы с козыревским, но всё равно коммерческим, проектом «Странные скачки», который тоже ради того был в основном, чтоб себя показать. Что, спев Высоцкого так, мы заработали право всегда петь его песни. Но понял я наконец, что ещё раз сегодня мне всё же придётся отдавать гитару Надьке. – «Кто сменит меня, кто в атаку пойдёт. кто выйдет к заветному мосту? И мне захотелось: пусть будет вон тот, одетый во всё не по росту…» Но если уж и четыре года войны для вечности оказались не вечными, прошли-таки, то четыре часа концерта – это, казалось бы, и вообще ничто. И остались ему последние минуты. И к микрофону вышел Пьеро – теперь уже не совсем бритый – успел отрости небольшой ёжик, а больше он не давал ему нынче расти, состригал безжалостно, в обычной – и намёка нет на камуфляж – одежде, и всё же похожий на рекрута, и лишь печаль осталось в нём от персонажа итальянской комедии масок, да и Италия была нынче лишь страной Муссолини. Вышел и не стал ждать тишины. – «Сбивают из досок столы на дворе…» – и она упала сама. Может быть, Пьеро, то есть теперь просто Петька – это вообще воплощение просто земной всей печали. Вот так: из страха в печаль… – «Вот уже зазвучали трофейные аккордеоны, вот и клятвы слышны жить в согласье, любви, без долгов… Но с красным крестом всё идут и идут эшелоны… А нам показалось: почти не осталось врагов…» Пьеро опустил микрофон и уже без музыки повторил последнюю строчку: не спел, просто сказал: – «А нам показалось: почти не осталось врагов…» Рано показалось… Есть враги, и надо бороться! Нельзя расслабляться. Мы же мужчины. Мы воины, мы бойцы. Помните, у того же Высоцкого: «И когда наши девушки сменят шинели на платьица, не забыть бы тогда, не простить бы и не потерять»… Вечер закончился дракой. Кто с кем и за что дрался, особо никто и не понял, хотя больше всех получил на этот раз – Ромы рядом не оказалось – Петька. Что ж, не привыкать. Смирились уже все (и лишь Пьеро это радовало, а если и не радовало, то, во всяком случае, гордость вселяло), что мужик действительно должен в принципе быть воином и бойцом. И вот Пьеро решил, что песни Высоцкого учат непримиримости, не велят прощать не в частностях, а в принципе. Да, вот Петьку этому учат. А остальных? Ещё кому-нибудь такое пришло в голову? Кроме Петьки-то?! *** – Да… – усмехнулся я. – Приходится Шевчуку на своём ДДТВ не очень симпатичных ему персон терпеть. – А что такое? – Надька оторвала взгляд от гитары. Я тряхнул у неё перед носом листом телепрограммки: – А вот, смотри. Концерт питерский «Пикника» с Вадимом Самойловым. Оп-паньки! Это же сейчас! Смотрим?! – А то?! – с удовольствием согласилась Надька. – Включай давай! – Ну так пошли, – позвал я: телевизор и кадка с фикусом, свидетельница всех наших страстей, стояли в разных комнатах. …– Прошлое лето у Эдмонда Шклярского, не без «Пикника», конечно, и Вадима Самойлова было заполнено всероссийским совместным туром, – вещал продавший «Наше радио» и теперь прочно обосновавшийся на ДДТВ Михаил Козырев. – По мнению любителей не только русского рока, но и рока вообще, настоящего рока, неудачных концертов в рамках этого тура не было. И всё же питерский был из всех удачных самым удачным. У меня создалось даже впечатление, что лучшие свои песни рок-мэтр Шклярский писал если и не для Вадима, то – под Вадима, если вы понимаете, о чём я говорю. А не понимаете – так и не надо. Но и лучшие песни господина Самойлова-старшего словно огранены теперь заново. Так что я лично, да и не только я, нахожу эти концерты запредельно великолепными, и никому из нас, даже самому Юрию Юлиановичу, который никогда не был в числе почитателей ни «Пикника», ни тем более «Агаты Кристи», не хочется скрывать этого великолепия от нашей многомиллионной аудитории. Смотрите, слушайте. ДДТВ, пользуясь терминологией самого господина Шклярского, «говорит и показывает». Я уселся по-турецки с ногами перед телевизором, Надька, зачем-то прихватившая из той комнаты гитару, легла, устроив голову где-то в куче костей, именуемых моими ногами. Гитару положила на грудь, пыталась что-то наигрывать, похоже, «Пикнику» подыгрывать. На экране появилась Дворцовая площадь – да что ей там, в позе такой неудобной, видно?! Однако рядом со мной ей, похоже, без ложной скромности скажу, всегда было хорошо, хоть узлом её завяжи. Камера наехала на сцену, показывая Шклярского, музыкантов, каких-то бутафорских монстриков, явно рукотворных, но всё же очень милых, созданных с талантом, в эстетстве и с тонким, почти неуловимым юмором. И – Вадима. Его микрофон стоял на сцене чуть впереди микрофона самого Шклярского, и это был знак того, что в этой песне – первой песне то ли всего концерта, то ли той его части, что покажут по телевизору, а нет, всё-таки, похоже, всё показывают целиком – главный всё-таки он. И вот Вадим, вальяжный, с едва заметной чуть пренебрежительной улыбкой – то ли пытается он её успешно почти скрыть, то ли специально рисует на своём лице как часть образа, облика, даже пусть – имиджа – подошёл к микрофону. – «Чему вовсе не быть, так того не сгубить. А чего не сгубить, тому нету конца на Земле. Тонких улиц иглу в пальцах переломлю. Будь свободна, душа, но меня не лишай лёгких крыльев, ведь кажется мне… Будто я… Будто я…» – А по сути очень верно, – довольно верно попадая в мелодию, которую раньше, помнится, никогда не репетировала и даже не подбирала, сказала Надька. – Чего нет, того, общеизвестно, не потеряешь. Но ведь не всем же удавалось сказать об этом так красиво и отстранённо. Только, по мне, лучше уж потерять, чем вообще не иметь. То что было – то всё равно останется моим. – На-адь, - передёрнуло меня – ну сколько можно об одном и том же, вроде и прощённом, но не забытом. Сколько можно нервы мне трепать – ну можно уже понять, что больше не номер два она!.. – Неужели ты до сих пор ещё боишься, что я тебя брошу?! Да я уже, мне кажется, люблю тебя больше, чем ты меня, – сказал я. Приврал? Похоже, что почти нет… – А помнишь, – ушла от неприятной темы Надька, – кто-то из наших то ли недослышал, то ли вид сделал, что недослышал, и спел «тонкий хуй, как иглу, в пальцах переломлю»? Завершилось ранее отсутствовавшее в этой песне, в этом месте её, гитарное соло, и на первый план вышел теперь Шклярский и чуть в тень отправил уже начавшее резать глаза великолепие Вадима. А потом Шклярский же – Вадим лишь чуть-чуть помог – словно подстраховал – выдал будто действительно для него написанное нешумное, меланхолическое, но ощутимо мистичное в своей неброской, но совершенной красоте «Нисхождение». А потом… А потом нам в качестве жителей Владивостока напомнили, где мы живём: Чуркин погрузился во тьму… В том ли беда, что темно?! Нет же! Концерт (предусмотрительная Надька попросила меня записать его на видеокассету, что я и делал) пропадал. Надька опять, как частенько в таких случаях, вспомнила «если в кране нет воды», но потом встряхнулась: – А, ладно. Пора самой попробовать. – Не высвобождая головы из путаницы моих ног, покрепче обняла гитару, звонче по струнам ударила: – «Видно, Дьявол тебя целовал в алый рот, тихо плавясь от зноя, и лица беспокойный овал гладил бархатной чёрной рукою. Нет, не хватит, ещё и ещё, нет, не хватит, ведь было такое: он лица беспокойный овал гладил бархатной чёрной рукою. Если хочешь, беги, рассекая круги, только чувствуй себя обречённым. Это я над тобою кружу. Это ты – фиолетово-чёрный…» – Надька отбросила гитару и села наконец, устроившись у меня за спиной, нежно провела ладонью по моей щеке. Я прижал эту ладошку к щеке своей покрепче – хорошо мне так стало, ни на что несмотря, но от критики всё же – пусть не зазнаётся! – воздерживаться не стал: – Все слова перепутала, все куплеты в одну кучу свалила. – Да ты не понял разве? – почти с изумлением воскликнула Надька. – Это же про тебя! Это тебя Дьявол целовал, это твой зной не может не расплавить! Ты же самый сексапильный мужчина на свете! Есть в тебе что-то от Самойлова, но ты лучше, Макс! И тут вдруг лицо моё, похоже, исказила гримаса – и чего взвился, не понимаю – всё же как всегда, да, гримаса, которую Надьке нельзя было не заметить даже в объявшей Чуркин темноте: – Надь, не называй меня Максом! Максим – это и то лучше. В первую секунду, как потом дошло до меня, Надьке показалось, что самое страшное, чего она больше всего боялась, случилось всё-таки, я сбрендил всё же – у таких как я это быстро: ударило что в голову, не обязательно даже и моча, и тут же – новые сумасшедшие, а короче – просто дикие – идеи, и всё же решил, как ни клялся, что никогда этого не случится, под действием сиюминутного порыва её бросить, и это моё заявление, что тёплое родное «Макс» – хуже строгого и официального «Максим» – что-то вроде классического «мы тепереча на Вы». Но тут же сразу поняла: нет, ничего страшного для неё не случилось. Потому что у меня хватило ума продолжить: – Я не Макс. И даже не Максим. Ты же знаешь, ты же чувствуешь, понимаешь. Но Максим – всё же лучше, чем Макс. – Так всё же кто ты? – спросила Надька. –Не хочу я этого говорить вслух, особенно тебе. По рождению – да, Максим. По рождению в этой жизни. Но то имя, которое было у меня в том мире – оно действительно моё. Именно так я себя ощущаю. Но на тебя я этого вываливать не стану: за этим – Татьяна. Так что уж лучше – Максим. Тут хотя бы три буквы совпадают. – Я поняла, – сказала Надька. – А поняла – так и молчи, – не очень-то любезно бросил я. – Всё. Ни слова больше об этом. Надька молчала. Потом вдруг позвала меня тихонько: – Вадим… – Что? – поднял я на неё глаза в темноте, не сообразив в первую секунду, как она назвала меня. – Ну ведь сам же говоришь, что я больше не номер два, – просительно сказала она. – Я тоже хочу называть тебя истинным твоим именем, потому что люблю тебя – истинного и хочу быть с тобой – истинным. Почему же нельзя? – Можно, – сказал я. А почему, собственно, я решил, что нельзя?! Сам же морщусь, когда – Макс?! Когда даже файл сенсоровский моего имени назывался «Макс» – тоже ведь морщился?! И не Татьяна это имя мне придумала, если что. Да и Татьяну – проехали. И тут свет включили – не такой уж большой кусок концерта потеряли. Надька сказала: – А ящик мы так и не выключили. – Всё, тихо! – остановил её я. Потому что главного мы не просмотрели из-за света – и глупо было бы просмотреть бы из-за разговоров. В костюме Пьеро Шклярский был – один в один Пьеро наш лет этак через тридцать-сорок. Самойлов орал «Кальмана» как всегда иступлённо, а Шклярский умудрялся даже в этой буйной песне оставаться Пьеро – тихим и печальным, хотя и не всё пели они вдвоём – кое-что можно было только орать, и тут уж Рудольфовичу-старшему не было равных – бенефис это его был. Знал бы Пьеро, что я – ха, наиподкрученнейший сатанист, металлист и вообще всякий продвинутый «ист» – в восторге от кое-каких песенок агатовских… Хотя вот Глебушка наш высказался недавно: – Металлеры – это такие люди, – усмехнулся тогда Глеб, – которые потихаря и в одиночку слушают что-нибудь такое сентиментальненькое типа «HIM», но когда случайно кого-нибудь из единомышленников-металлюг за этим делом застанут – жуть как радуются возможности застигнутого врасплох почмырить. Ты что думаешь, Петька прямо такой непрошибаемый металлист? Да он сам по «HIMу» не против слезу пустить, но только когда мы что-то не то с его точки зрения слушаем, поиздеваться над нами – наисвятейшее дело. А так – бить себя пяткой в грудь, рвать волосы под мышками – а они у него, кстати, бритые – и орать, что только вот он один « тру нефор». Обхохочешься.
|
|||
|