Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





КАПИТАН САМОЙЛОВ



 

Мы — старпом Лосев, второй помощник Ерохов и я — сидим в моей каюте. Лосев колдует над кофе, а я добавляю в чашки по две ложечки рижского бальзама — для бодрости. Лучше бы, конечно, расширить сосуды хорошим глотком коньяка, но от него мне почему-то обычно хочется спать.

Мы молчим, нам нечего сказать друг другу, мы опустошены. Я сижу в своем массивном кожаном кресле и думаю о том, что у каждого корабля своя судьба, предназначенная от рождения. Есть счастливчики с легкой жизнью, красавцы и щеголи, которые носятся себе по морям в свое удовольствие, как дельфины, — скажем, яхты, лайнеры с туристами; другие рождены для иной участи, они чернорабочие, грубые и мускулистые труженики: буксиры, спасатели, сухогрузы и рыболовные траулеры; но самая незавидная судьба у ледоколов, для которых плавание — вечный бой. Никаким другим кораблям не приходится так туго, они все-таки плавают по воде, пусть временами бурной, но все-таки воде, и только для ледокола море изменяет свою субстанцию и превращается в каменоломню.

Я люблю свою старушку «Обь», верную и послушную, как старая лошадь, люблю ее всю, от машины до палубных надстроек. Неоригинально, каждый капитан должен либо любить свое судно, либо списываться на берег. И все-таки каждый любит по-своему. Андрей Гаранин вычитал у Шекспира: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним» — это про меня и «Обь», только поменять местоимения. Привык я к ней, сроднился? Наверное, так, хотя можно было бы подыскать словечко и посильнее. «Оби» я отдал здоровый и, быть может, самый насыщенный кусок жизни; у нас давно выработался общий язык, и понимаем друг друга мы с полуслова. Грустно думать, что век у корабля короткий и свое «Обь» отживает; когда, рано или поздно, она будет выбракована и пойдет на слом, я буду очень по ней скучать. У нее не только корпус — характер у нее железный. Сколько ее било и гнуло, сколько раз льды стремились ее раздавить, смять в лепешку! Вся моя «Обь» в шрамах, как в добытых в бою орденах. Я люблю ее и горжусь ею и, бывает, испытываю похожее на счастье чувство, когда она вырывается на чистую воду и тихо, устало скользит, разминая избитое тело.

Вот и сейчас «Обь» идет по чистой воде и волны зализывают раны на ее броневом поясе. А мы сидим, пьем крепчайший кофе и не знаем, с чего начать разговор. Что-то тщится сказать Ерохов, но сдерживается: он не глуп и подсознательно чувствует, что может попасть не в жилу. Его-то настроение мне известно (на судне вообще все все знают), завись это от Ерохова, мы бы уже подходили к Канарским островам и вспоминать забыли бы о Семенове и его ребятах. Но этот настрой Ерохов скрывает и правильно делает: Лосев вот-вот сам начнет капитанить, а он, Ерохов, спит и видит себя в старпомовской каюте и поэтому должен делать вид, что полностью разделяет огорчения и радости Мастера. Сердце мое к нему не лежит, но он молод, упрям и дело свое знает. Когда-нибудь и мою каюту займет — закон природы…

— Отдохнуть бы вам, Василий Петрович, — все-таки не выдерживает Ерохов, с сочувственной печалью глядя на мое и в самом деле помятое лицо. Я бросаю на него такой взгляд, что он поеживается: Мастер сам знает, когда ему отдыхать.

— Ну, куда Игорь решил поступать? — спрашиваю Лосева.

— В университет на мехмат, — оживляется Лосев, снимая темные очки и протирая платком глаза, красные, воспаленные. — Все-таки второе место на городской олимпиаде, Петрович! А твоя-то егоза не передумала?

Я с досадой отмахиваюсь. Моя худая и нескладная Лиза, у которой за всю школу и ни одного стоящего мальчишки не было, к десятому классу выровнялась в такую красавицу, что мать только и делает, что гоняет ухажеров метлой. А у Лизаветы одна любовь — лошади, все свободное время скачет, драит их скребницей и готовится в ветеринарный институт. «Па-па! — сурово отчитывала меня, когда я делал отеческое внушение. — Лошади беззащитны! Как ты можешь? Лошадь — самое прекрасное творение живой природы — вымирает, папа! » Может, девчонка и права, пусть делает, как хочет.

Нужно принимать решение, время не ждет.

— Вызови Деда, Григорьич, — прошу я, и Лосев по телефону просит главного механика зайти в каюту капитана.

Дед является в одну минуту, и бумаги при нем — знает, зачем позван, десять раз ныл про топливо.

— Расчет принес, Саныч? — Я без особой охоты рассматриваю протянутый мне листок. На редкость скверный, препаршивый листок. Всю жизнь недолюбливаю цифири из-за их неумолимой безжалостности — только одни факты, и никаких тебе эмоций. — Точно подсчитал, проверил?

Дед изображает оскорбленную добродетель.

— Еще два дня проболтаемся — даже до Монтевидео не дотянем, — обиженно басит он. — А где еще прикажешь бункероваться?

Дед настолько сокрушительно прав, что ни спорить, ни отвечать ему не хочется. Отлично мог бы его и не вызывать, мне эти тонны по ночам снятся, я и без этого гнусного листка знаю, в какой цистерне и сколько осталось. Деду не объяснишь, что его листок — приговор Сергею и Андрею оставаться на вторую зимовку, Дед — он технарь, его озаренный знанием высокой истины мозг мелодрам не воспринимает.

— Винт как?

— Чуть погнуло, но пока в пределах нормы, — с нескрываемым упреком отвечает Дед, явно намекая, что из-за сумасбродства Мастера «Обь» могла бы остаться без винта. Саныч вообще глубоко убежден, что Мастер и его штурманы только тем и занимаются, что придумывают, как бы вывести судно из строя: заводят его во льды, то и дело попадают в шторма и прочее. Я еще не видел человека, который так люто ненавидел бы паковые льды. Зато организм «Оби» он знает замечательно и диагноз ставит не хуже, чем великий Боткин, который, говорят, за пять минут общения с человеком мог распознать его болезнь.

— Хорошо, Саныч, спасибо, иди. И ты тоже свободен, Михалыч.

Дед и Ерохов выходят, мы с Лосевым остаемся одни.

— Такие дела, Григорьич, — просто так, чтобы что-нибудь произнести, говорю я.

Лосев склоняет голову. Не будь на нем темных очков, я наверняка бы прочитал в его глазах: «Дело ясное, Петрович, сам знаешь, что шансов больше нет». В каюте тепло, даже с избытком. Позаботились корабелы о капитане, соорудили ему уютное гнездышко — кабинет, он же гостиная, а рядом спальня и санузел с ванной. На обратном пути из постели вылезать не буду, вон сколько книг и журналов нечитанных — целый шкаф. Да и отосплюсь на год вперед, на мостике мне делать нечего, вахты стоят помощники. Хороша жизнь у Мастера в открытом море!

Совесть моя чиста, я сделал все, что мог, и даже больше, а теперь выдохся и резервов у меня нет никаких. Сам посуди, друг ты мой Сережа, все или не все. Ну, давай начнем с самого начала. Шесть дней подряд я бился о десятибалльный паковый лед, как головой о стенку. Сдался, ушел в Молодежную и вернулся обратно с «Аннушками». Ты знаешь, на что я надеялся: на то, что запросто выгружу самолеты на то самое поле, через которое не мог пробиться. Но Антарктика сыграла с нами злую шутку: то ли за время нашего отсутствия был сильный шторм, то ли прошла крупная зыбь, но поле на всем его протяжении поломало на никуда не годные обломки. Трое суток я ползал вдоль бывшей кромки, надеясь подыскать хоть сколько-нибудь пригодную для полосы льдину — тщетно: самый крупный из обломков был метров пятнадцать в поперечнике, и даже Коля Белов при всей его лихости не настаивал на такой авантюре. Тогда на авантюру пошел я сам. Уверенный, что все гигантское поле поломать не могло и где-то есть сплошной лед, я повел «Обь» на юг, в крупнобитый паковый лед, и стал лавировать между несяками — торосистыми льдами пятиметровой высоты. На юг я углубился миль на тридцать, к счастью, не дальше, потому что сначала ударил ураганный ветер, а потом морозы усилились и несяки начали со всех сторон обкладывать «Обь», как собаки медведя. И ровно двое суток назад произошло то, чего я боялся больше всего: шуга спаяла льды, как цемент, нас зажало, и «Обь» стала беспомощно дрейфовать.

В этот момент, Сережа, я мог выгрузить самолеты: поле вокруг меня простиралось приличное, до двух километров в поперечнике — торосистое, правда, но взрывчатки на борту имелось вдоволь и часов за десять—двенадцать полосу можно было бы подготовить.

Я этого не сделал, и Коля Белов обозвал меня трусом.

Поставь себя на мое место и попробуй принять решение. Исходная точка: «Обь» зажата в дрейфующем льду. Подготовка полосы — двенадцать часов, выгрузка «Аннушек» — еще два, лету до тебя и обратно — еще пять-шесть часов, итого — для ровного счета двадцать.

Что бы ты сделал на моем месте, дружище?

У меня на решение были считанные минуты, и оно оказалось не в твою пользу. Ибо за двадцать часов «Обь» окончательно зажало бы в ледовом массиве, и она стала бы слушаться кого угодно, только не капитана Самойлова. Стоит ли напоминать тебе, как расправляются льды с такой попавшей в их лапы игрушкой? Челюскинцев в такой ситуации выручили, все-таки материк был под боком, а кто бы выручил нас в этих забытых богом широтах?

Когда я отдал приказ взрывать лед, запустил дизеля и начал выбираться из капкана, Коля и обозвал меня трусом. Не беспокойся, он уже извинился, но эта пощечина до сих пор жжет мое лицо, потому что шансов десять из ста все-таки было. Но я моряк, друг мой, а не игрок, и, поверь, потерять «Обь» значит для меня куда больше, чем потерять жизнь. Началось сжатие, корпус «Оби» трещал; полсуток я затратил только на то, чтобы развернуться на 180 градусов, еще восемнадцать часов пробивался на чистую воду и лишь час назад окончательно поверил, что выбрался. И вот я снова иду по шуге, а в трех-четырех кабельтовых — битый, торосистый лед, входить в который я больше не имею права.

Ну, оправдался я перед тобой или нет, суди сам, дружище…

 

Из легкого транса меня выводит начрадио Быков — он кладет па стол кипу голубых листков. Москва, Ленинград, Мирный — все волнуются, хотят знать ситуацию. Что ж, их любопытство не праздное, нужно отвечать… Сразу? Пожалуй, еще чуточку подожду… Так, Шевелев беспокоится, не полетит ли его братва на одномоторных «Аннушках» над открытым морем, предусмотрительно беспокоится: море километров на сто севернее Лазарева, по всей видимости, ото льда свободно, но вряд ли, дорогой Марк Иваныч, эти полеты состоятся… А вот и Галина Сергеевна интересуется моим здоровьем, намекает, что в конце мая мне всенепременно надлежит быть дома. Намек понят, Галина Сергеевна, в конце мая — двадцать пять лет нашей счастливой семейной жизни, души вместе — постели врозь. Удивительный народ — женщины! Согласен, был такой день четверть века назад, когда я, шалый от счастья, на руках внес тебя в довольно-таки жалкое помещение загса — кстати говоря, преодолев твое отчаянное сопротивление, так как на сию честь претендовали еще двое будущих капитанов, а времени избрать достойнейшего не было: мы надолго уходили в море. С тех пор в нашей жизни случались и другие события: рождались дети, я получил свой первый корабль, Костик сыграл, и довольно удачно, свою первую роль в театре, но Галя особенно свято чтит (и требует того же от меня) именно тот самый день, когда переполненная скукой и скепсисом дама хлопнула печати в наши документы. В моей памяти он как-то растворился, а Галя помнит его буквально по часам и каждую годовщину с непонятной настойчивостью смакует слова, которые я, пьяный от свалившегося на меня счастья, тогда сюсюкал. Ладно, человек я покладистый, раз это женскую душу радует — чти и напоминай…

А у меня на душе — болото. Лосев сочувственно на меня смотрит, это я догадываюсь, что сочувственно, потому что Григорьич — верный друг. Из-за меня он два лишних рейса остается старпомом, ему уже давали пароход, но равной замены Григорьичу я не нашел и поклонился ему в ноги. Он отличный моряк, всю жизнь во льдах и понимает их никак не хуже меня, а может, и лучше. Впрочем, помощники сплошь да рядом бывают и способнее и умнее своего капитана, работают больше и спят меньше, но лишь самые дальновидные из них понимают, что участь капитана куда тяжелее: решения принимать ему. И морщин и седины у Мастера больше, чем у его штурманов, если он даже и не старше их: ибо ничто так не сжигает человека, как необходимость решать. Бывает, пока его примешь, такое решение, месяц жизни проживешь в одну минуту. Я был тогда совсем мальчишкой, вахтенным рулевым, но запомнил навсегда, как на наш транспорт неслась торпеда. Мне казалось, она идет прямо в борт, мои пальцы окаменели, я ждал команды, а капитан Прокофьев смотрел на торпеду и молчал. Потом я понял, что идти прежним курсом — это и было его решение. Торпеда прошла в трех метрах от кормы, капитан снял фуражку и вытер лоб. За полминуты он наполовину поседел — это в его-то тридцать лет.

А я теперь старше его на двадцать с гаком и устал от решений. Пора тебе, Василий Петрович, кончать со льдом и дохаживать свой век на линии Одесса — Батуми; будешь с умным видом слушать жалобы туристов на «невыносимую» качку (волнение моря два балла) и на испорченный кондишен в каютах, отчитывать боцмана за дурно покрашенный клюз и каждый день, как положено просоленному морскому волку, выходить к обеду в свежей крахмаленой рубашке. Ведут же где-то люди такую вот прекрасную жизнь!

— Как думаешь, Григорьич, не придавить ли подушку минуток на шестьдесят?

Лосев кивает, выходит в штурманскую рубку. За что еще я его люблю, так это за то, что он никогда не задает ненужных вопросов. А станет Мастером — выучит тому же своего старпома. Отдыхать я могу спокойно, Григорьич ни за что не покинет рубку, пока я в постели. Ложиться, впрочем, я не собираюсь, а вот душ мне не помешает: решение хорошо принимать на свежую голову. Минут десять я избиваю себя попеременно то горячими, то холодными струями, растираюсь докрасна мохнатым полотенцем и, помолодевший, выхожу в спальню. Из кабинета доносятся чьи-то голоса. Без разрешения ко мне входят только летчики, самозванно даровавшие себе такую привилегию. В том, что они придут, я нисколько не сомневался и заранее знал, о чем будем сейчас говорить

— «Капитан, капитан, улыбнитесь», — весело мурлычет Крутилин. — С легким паром, Петрович!

— Спасибо. Чай, кофе?

— Мы уже заварили. — Крутилин кивает на чайник. — А где бальзам?

— В шкафу. Хозяйничай, я сейчас.

Я иду в штурманскую и перебрасываюсь с Григорьичем несколькими словами. Потом возвращаюсь в каюту, сажусь и молча смотрю на гостей. Раз пришли выяснять отношения, пусть сами начинают. Белов мрачен, как туча, а Крутилин, чтобы чем-то заполнить неловкую паузу, насвистывает и гремит чашками.

— Слухи по кораблю ползают, Петрович, — не выдерживает Белов.

Я пожимаю плечами.

— По кораблю всегда ползают какие-нибудь слухи.

— На сей раз плохие слухи, Петрович. — Белов сверлит меня глазами. — Будто ты думаешь брать курс на север.

— А куда бы ты пошел, Коля?

— На юг, капитан, на юг!

Так, игра началась. Раньше я сказал бы ему прямо, а сейчас потяну. Жаль, но прежней близости у нас долго не будет, я человек злопамятный.

— Мы уже там были, Коля, и чуть там не остались. Я думал, что ты это помнишь.

— За тот раз я извинился, ты был, конечно, прав.

— А теперь предлагаешь снова лезть в капкан?

— Почему обязательно в капкан?

— Я не сказал, что обязательно. Но вероятность очень велика.

— Не знаю, я не моряк, я летчик.

— Ах, ты не знаешь!

— Я знаю только одно: ребят на Лазареве оставлять нельзя. Они свое отзимовали и пришли на берег, в эту берлогу, чтобы мы их забрали и доставили домой. Они год с лишним жен и детей не обнимали, капитан!

— Демагог ты, Николай Белов. Выйдешь на пенсию — в жэке на собраниях будешь аплодисменты срывать.

Белов багровеет и играет желваками; никому другому такого бы он не спустил, но обстоятельства вынуждают его быть дипломатом.

— Пусть демагог, черт с тобой… Ты мне только найди подходящую льдину, а там можешь обзывать, как хочешь.

— Ты, Петрович, голова, ты капитан, ты истина в последней инстанции! — в своей обычной манере поет Крутилин. — Рискни!

— Через эту дверь вы можете пройти в рулевую рубку.

— Были там уже сто раз! — злится Белов.

— Ну, видели подходящую льдину?

— Здесь нет. Нужно снова идти на юг.

— А если застрянем?

— Выберешься! Ты не из таких льдов выползал! — грубо льстит Крутилин.

— Ты, Ваня, всегда был оптимистом. Скажи, твоя стрекоза без бензина полетит?

— Еще как! Носом в землю.

— А мой пароход без топлива первый же шторм погубит.

Топливо — это для Коли и Вани новость. Они переглядываются, недоверчиво на меня смотрят.

— При чем здесь топливо? — спрашивает Крутилин.

— На, читай докладную главного механика.

— Мы с Колей неграмотные. Что он там сочинил?

Про чай они забыли, чай стоит нетронутый. Я терпеливо даю им маленький урок арифметики. У нас в цистернах осталось 280 тонн топлива, а «Обь» потребляет в сутки 20 тонн; поскольку на переход к Монтевидео уйдет двенадцать дней, то, умножив эту цифирь на 20, получаем искомое — 240 тонн, что и требовалось доказать.

Лица моих собеседников вытягиваются.

— А не набрехал он, твой дед? — мрачно пытает Белов. — Ты ж его знаешь, ему так же хочется идти во льды, как садиться на кол.

Я молча потягиваю остывший чай. Этот разговор — моя маленькая месть, приказ я отдал, и никакие доводы его уже не изменят.

— Ну и ну! — ахает Крутилин и грозит мне пальцем. — Тебе бы, Петрович, пивом торговать, чуть нас не облапошил. В заначке-то получается еще сорок тонн, так? Вот тебе и два дня поиска!

— А если по пути к Монтевидео попадем в шторм? — слабо возражаю я. — Тогда не триста, а двести миль в сутки делать будем, вот и нужен резерв.

— Если, если! — возмущается Белов. — А не будет шторма, тогда что? Да тебе эти сорок сэкономленных тонн по ночам сниться будут!

— Будут, — соглашаюсь я. — А риск?

— А ты радируй начальству! — весело советует Крутилии. — Вали на него ответственность. Оно выше, оно смелое, оно умнее!

— Некогда радировать, — обрывает его Белов.

— Правильно, некогда. — Я достаю и натягиваю ботинки. — Ладно, одевайтесь, вы мне понадобитесь, эту ночку вам спать не придется. Мы уже полчаса идем на юг.

— Вот это по-нашему! — Белов пытается меня обнять, но мне не до сентиментов. Я предупреждаю, что даю на поиск двенадцать часов, и посему летный отряд должен быть наготове.

Летчики убегают — одеваться и поднимать ребят. Я вздрагиваю: по корпусу корабля врезала, наверное, здоровая льдина. Моя бедная, любимая «Обь»…

 

СЕМЕНОВ

 

«…Интуиция редко меня обманывает — мы остаемся. Петрович клялся, что, пока есть один шанс из миллиона, он не уйдет из антарктических вод. Только тебе я могу признаться, что я в этот шанс не верю… Почти полгода мы будем жить здесь, в условиях наступающей полярной ночи, на Новолазаревскую нам уже не вернуться, дорога слишком опасна. За эти полгода я обязан временное пристанище с ограниченным запасом топлива и продовольствия сделать для „одиннадцати рассерженных мужчин“, как называет нас Груздев, постоянным жильем и родным домом. Лишь тот, кто зимовал в этих широтах — а они зимовали все, — может понять, что такое лишний год в Антарктиде. Скоро от нас надолго уйдет солнце, мир погрузится в темноту. Трудно без солнца человеку, родная, но в десять раз труднее пережить лишнюю полярную ночь. Боюсь, что достойно пройти через это сможет не каждый. Теперь все зависит от их веры в меня, в себя и во всех тех, кто надет их на Большой земле. Для меня это тоже будет нелегко, но судьба и раньше не баловала меня легкостью поворотов. Станем считать, что сегодня ты снова провожаешь меня на очередную зимовку. Я стою на борту „Оби“, а ты машешь с берега, пока корабль не исчезнет за горизонтом…»

Я отложил гроссбух, нужно собраться с мыслями.

У меня есть час времени, потом очередной, вернее, последний сеанс связи с «Обью». Распрощаемся, разорвем последнюю ниточку, и тогда, Андрей, я скажу людям всю правду, как ты того хотел.

Я лег на постель, закрыл глаза и попытался восстановить в памяти события этого дня.

Саша говорил, что самое страшное в нашем положении — это бездействие. Его слова падали на благодатную почву, я думал так же, и только в последние дни понял, что недооценивал другое. Да, бездействие разъедает, как ржавчина, однако опасна она только тому, кто не умеет с ней бороться. Мне кажется, что я сумею. А самое страшное — это продолжительное ощущение того, что ты перестаешь влиять на события и что твоя судьба зависит от воли случая. Ты ничто. Вся жизнь идет мимо тебя, а ты беспомощно наблюдаешь за ней со стороны, гадая, что за жребий тебе достанется и куда повлечет логика событий. Какая там логика — слепой случай!

Это и есть самое страшное: ощущать себя пылинкой в круговороте. Андрей рассказывал когда-то, как вместе с товарищами выходил ночью из окружения через минное поле — другого пути у них не было. Шаг за шагом, след в след прошли, вытащили счастливый жребий. Нашим жизням ничто не грозит: льды под ногами не лопаются, дизель хотя и старенький, но тарахтит, гонит тепло, еды не вдоволь, но месяцев на пять хватит; а затянись эта гнетущая неопределенность еще на неделю, и многие из нас предпочли бы пройти по минному полю.

С уходом «Оби» неопределенность кончится, отныне хозяевами судьбы будем мы сами. Как мы распорядимся — другой вопрос, но отныне мы не пылинки, и я снова чувствую себя человеком. Ибо полная свобода, духовное раскрепощение наступают тогда, когда выбор сделан.

Но это будет. А пока что сегодняшний день — самый плохой за время моих зимовок. Себя обманывать не стану, да, самый плохой, потому что впервые не только события, но и люди вышли из-под контроля. Сегодня по коллективу, который мы сколачивали с таким трудом, прошла трещина. Когда лопалась льдина, мы перебирались на другую. Трещина в коллективе куда опаснее, от нее никуда не уйдешь: или ты заделаешь ее, или она поглотит тебя.

Андрей спит, этот день для него тоже скверный. И будет скверным для всех остальных, он еще не кончился. И хватит, я трачу время не на то: нужно обдумать все, что произошло, чтобы понять, как себя держать, какими словами сказать людям всю правду.

 

Первым сорвался Пухов. Это было для меня неожиданностью, я ожидал взрыва скорее от Филатова или Груздева. Если правы летчики и в аварии виноват командир корабля, то Пухов — на моей совести, мне давно нужно было с ним поговорить, разобраться, как того требовал Саша. Пухов никогда не упускал случая поворчать, но в пургу, на любой аврал и к черту на кулички шел безотказно. Последние дни в нем что-то созревало — он стал дерзить, на шутки, которые раньше проглатывал, отвечал колкостями и при моем появлении щетинился, как еж, выискивая повод ввязаться в спор. Он стал опасен: в каждом человеке, осознает он это или нет, дремлет и ждет своего часа вирус неповиновения, а Пухов его тормошил. Слишком долго я тешил себя тем, что старый полярник сорваться не может, я верил в это, как в догму, и потому попал впросак.

После завтрака Пухов отказался мыть посуду — грубо и наотрез. Это был вызов. Я ощутил на себе любопытные взгляды, все ждали, как поступит капитан, у которого на борту начался бунт.

— Вы переутомились, Пухов? — пока еще спокойно спросил я.

— Это не имеет значения, мне просто надоело. И вообще, нам надо брать пример с американцев, у них на Мак-Мердо все подсобные работы выполняет обслуживающий персонал.

— У наших полярников свои традиции, Пухов. Мы не на Мак-Мердо, а на Лазареве, и вы сегодня дежурный.

— Повторяю, это не имеет значения. Зимовка у нас закончилась, пусть каждый прибирает за себя!

— А что? Дельное предложение! — обрадовался развлечению Филатов. — Голосуй, отец-командир!

— Эй, на Филатове! — прикрикнул Саша. — Евгений Палыч, а как быть с камбузом? С манной кашей, которую вы любите, как сорок тысяч аэрологов любить не могут? Ее вы тоже будете сами себе готовить?

— Так я его и пустил на камбуз! — всполошился Валя Горемыкин.

— Что вы от меня хотите? — порывисто и нервно спросил Пухов.

— Чтобы вы прибрали помещение и вымыли посуду.

— Я уже сказал: надоело! И не только одному мне. Груздев совершенно прав: вы поиграли с летчиками в благородство, а мы из-за этого три недели даром едим государственный хлеб и сходим с ума!

— Ты на всех не распространяй! — выкрикнул Дугин.

— А тебя не спрашивают! — Филатов, конечно, был тут как тут. — Пухов в открытую говорит то, что думают все!

— Я так не думаю!

Филатов ответил грубостью. Еще несколько секунд — и начнется склока, которая может стать неуправляемой.

— Молчать! — Я ударил кулаком по столу с такой силой, что подскочили тарелки. Из спальни вышел Андрей и сел за стол напротив меня. Все притихли. — Насчет игры в благородство, Груздев, я с вами спорить не стану, думайте, как хотите. Речь пойдет о другом. К великому сожалению, Пухов, у меня нет возможности немедленно с вами расстаться. И с некоторыми другими, которые по нелепой случайности стали полярниками, хотя душа у них… цыплячья! Повторяю, мне очень жаль, на сию минуту такой возможности нет. Но пока мы вместе, Пухов, вы будете делать то, что вам прикажут. С отвращением, с проклятьями по моему адресу, но будете!

Из радиорубки высунулся Скориков.

— Николаич, «Обь»!

Разговор был короткий. За ночь «Обь» прошла миль двадцать на юг, кругом — битые торосистые льды, «Аннушкам» ни взлететь, ни сесть, на поиск остается еще несколько часов, держитесь, друзья…

Я знал, что все кончено, еще сутки назад, когда «Обь» счастливо выбралась из капкана. То, что Петрович опять сунулся на юг, было для меня новостью. На что он надеялся — поймать в авоську падающую звезду? Или доказать и себе и мне, что бился до последней минуты? С того дня, как «Обь» покинула Молодежную, я, как скупой рыцарь золотые монеты, каждый вечер считал, сколько топлива осталось на судне. И получалось, что уже меньше, чем нужно, чтобы добраться до ближайшего порта. Если я ошибся, то не намного. Спасибо тебе, Петрович; ценю и не забуду, но пора кончать играть в эту игру — погубишь корабль.

Скориков выключил рацию и угрюмо сидел, уставившись в одну точку.

— Смотри, никакой паники, — предупредил я, — все идет нормально. Еще есть шанс.

— Врагу бы я такого шанса не пожелал, Николаич… Только непорядок это, когда на пароходе в этих широтах нет вертолета.

— Будто не знаешь, был вертолет, в ураган лопасти погнуло.

— Запасные должны быть.

— Что ж теперь, Димдимыч, руками махать…

— У нашего брата раньше никто и не спросит.

— Хотел бы тебя утешить, да нечем.

— Двое их у меня, Николаич, за каждым отцовский глаз нужен… Каково ей там одной… Возраст у них, сам понимаешь, критический наступает. Мне сейчас дома надо быть, а я здесь неизвестно на сколько застрял.

— Сплюнь три раза, бьются ведь моряки!

— Плетью обуха не перешибешь.

— Вот что, Димдимыч, сомнения ты оставь для ночных переживаний, а на людях изволь не подавать виду.

— Есть не подавать…

Я вернулся в кают-компанию. Все остались на местах, только Андрея не было. Однако обстановка явно изменилась, я не сразу понял, чем именно, — исчезло напряжение, что ли. Ага, Филатов виновато уткнулся глазами в стол, наверное, поучил взбучку от Саши, а Пухов мост в тазу тарелки и вытирает их полотенцем. Увидев меня, он заторопился и уронил тарелку на пол.

— Новостей пока нет, — сообщил я, — поиск льдины для выгрузки самолетов продолжается. Распорядок дня на сегодня такой: будем заготавливать снег на баню, по сменам. Бармин, отберите первую четверку.

В этот момент из спальни, одетый, вышел Андрей. Я вопросительно посмотрел на Сашу, он чуть заметно кивнул. Что ж, раз доктор считает, что Андрей может выйти на свежий воздух, значит, так надо.

И тут произошла вторая сцена — я же говорил, что день был скверный, одно к одному.

— Решил я вас, ребята, побаловать, — пошутил Андрей, направляясь к выходу, — обеспечить полный штиль. Поколдую над своими игрушками.

— Чего старается человек? — Это сказал Пухов. Так вроде бы, про себя, ни к кому не обращаясь.

Андрей замер, обернулся.

— Вы мне?

— Я так… вообще. — Пухов растерялся. — Чего, действительно, лежали бы, Андрей Иваныч!

— Зачем вы мне это говорите?

Здесь бы Пухову промолчать, уйти, провалиться сквозь землю! Но в него сегодня вселился бес.

— Вы же не маленький, Андрей Иваныч, вы прекрасно понимаете, зачем себя…

Я готов был его растерзать! Андрей улыбнулся.

— Вот именно, Евгений Павлович, зачем? Я думаю, мы поняли друг друга. Но если хотите, я готов поговорить с вами на эту тему в индивидуальном порядке. Я скоро…

Как только Андрей вышел, Томилин рванулся к Пухову.

— Врезать бы тебе, дядя моей тети…

— Отставить! — Я силой оттащил Томилина в сторону. — Пухов, зайдите ко мне. Первой смене приступить к заготовке снега.

Меня душил гнев — плохой помощник в предстоявшем объяснении. Пухов нервничал, лысина его покраснела. Я его ненавидел. Он сразу же перешел в наступление.

— У вас, Сергей Николаич, на станции есть любимчики и козлы отпущения, так дальше продолжаться не может. Вы обязаны призвать Томилина к порядку!

— Тяжело вам, наверное, с нами, Пухов.

— Если вы насчет Андрея Иваныча, то я только хотел проявить чуткость. Когда у моего друга нашли в легком опухоль…

— Да, не только Томилин, многие могли не сдержаться…

— То есть? — с вызовом спросил Пухов.

— То, что вы слышали.

— Если и начальник станции так рассуждает, я обращусь к товарищам!

— Прекрасно. У меня будет повод вынести этот случай на обсуждение коллектива. Вас это устраивает?

— Пусть товарищи скажут!

— Думаю, они скажут мало для вас приятного.

— Я работал не хуже других!

— Едва ли они вспомнят об этом. Кстати, о работе. Вы настолько явно ею тяготитесь, что я пойду вам навстречу. С сегодняшнего дня вы освобождены от работы. У вас будет время на досуге подумать о разных разностях.

— Вы не имеете права!

— Ошибаетесь, такое право у меня есть. Теперь идите.

— Я этого не оставлю, вы ответите!

— Идите!

Пухов хлопнул дверью. Я выпил воды, прилег. В голове — сплошной гул от напора крови, наверное, пошаливает давление, нужно больше бывать на свежем воздухе. В этом недостаток погребенного под снегом помещения: через вентиляционные ходы воздух с поверхности пробивается слабо. Правильно Саша сделал, что выпустил Андрея, пусть проветрит легкие.

Едва я успел об этом подумать, как Андрей вернулся. Он так устал, что только виновато улыбался и обзывал себя «старой рухлядью», когда я помог ему раздеться и прилечь на кровать. Я вышел в камбуз и принес крепкого чая со сгущенкой. Андрей выпил, улегся поудобнее.

— Никогда не угадаешь, — сказал он, — о ком я все время думал.

— Тогда скажи сам.

— О Пухове.

— Зря придаешь значение его болтовне.

— Ерунда, — возразил Андрей, — это он так брякнул не подумав. Кстати, он только что извинился за бестактность — искренне, по-товарищески. Ты знаешь, что он был на фронте?

— Конечно.

— А что он заслужил два ордена и был трижды ранен?.. Я к тому, что иногда ты бываешь с ним резок. А таких людей с каждым годом остается все меньше, придет время, и их в праздники будут показывать по телевизору — последних из могикан. Поговори с ним по-человечески, один на один, и постарайся понять, что с ним происходит. Только забудь на время, что ты начальник станции, иначе никакого разговора не будет… Ты меня не слушаешь?

— Андрей, — сказал я, — наши дела плохи.

— «Обь»?!

— Да. Поиск практически прекращен, «Обь» уходит домой.

Андрей долго молчал.

— Значит, — он медленно, с трудом приподнялся на локте, — то, что ты сказал ребятам после завтрака, было неправдой?

— Почему неправдой? Хотя, если уж быть честным до конца, пожалуй, так. С другой стороны, «Обь» еще не ушла, Андрей, она уходит. Значит, есть шанс.

— Надеешься на чудо?

— Хочу надеяться.

— Врешь, — спокойно сказал Андрей, — не надеешься ты на него. Ты прекрасно знаешь, что, если поиск прекращается, шансов больше нет. Почему ты не сказал людям правду?

— Это было выше моих сил… Неужели ты не понимаешь? Ты же сидел за столом, слышал… Им трудно было перенести такой удар сразу. Я решил подождать, тем более что теоретически шанс все-таки есть… Ты меня осуждаешь?

— Я, Сергей, никого не осуждаю. Я тебя жалею.

— Почему?

— Не доверяешь ты людям. Ты, наверное, подсознательно считаешь всех нас этакими детьми, а себя — отцом. Суровым, мудрым, обремененным ответственностью за несмышленышей. И ты один знаешь, что они хотят, что могут, чего не могут. Тебе одному дано знать, что для них полезно и от чего их надо уберечь. Один ты. И ты ни на секунду не сомневаешься в своей мудрости. Раз ты начальник, ты мудр.

— Андрей, я…

— А ты послушай, послушай. Я ведь не только твой вечный зам, не только старше тебя и не только твой друг. — Андрей невесело усмехнулся. — Знаешь, в моей болезни есть даже преимущества. Пока здоров, можно не торопиться с правдой. Сегодня некогда, завтра неудобно, послезавтра некстати. Ничего, полежит правда-матушка, товар, слава богу, не скоропортящийся… А я, брат, откладывать больше не могу, у меня, может, как говорил Веня, дни сосчитанные…

— Да послушай же ты…

— Помолчи. Раз уж начал, скажу тебе все. Какую-то в последнее время я стал замечать в тебе сухость, начальственность какую-то, черт ее подери. Поддакивания с охотой принимаешь, сам знаешь, кого имею в виду, все авторитет свой блюдешь, как старая дева невинность. Мода, что ли, пошла такая, чуть человек на ступеньку приподнялся, лишний раз не улыбнется, не пошутит. Чисто атланты кругом — будто земной шар на загривках держат! Кто тебе дал право утаивать от ребят правду? У тебя что, монополия на правду?

— Еще один, последний сеанс связи, и тогда скажу.

— Не обижай ребят. — Андрей надолго замолчал. — Значит, остаемся… Ну, что ж, выходит, не удастся…

— Что, Андрей?

— Что, что…

— Ты сегодня отлично выглядишь, дружище!

— Не надо, Сережа, мне эти словесные инъекции ни к чему. Сколько смогу — протяну, стыдно тебе за меня не будет. Немножко, правда, обидно, что рановато, но я не боюсь. Оглядываясь назад, мне краснеть не за что, совесть у меня чиста. Кривыми путями не ходил, ближнему ножки и не подставлял, семью любил. И незачем сожалеть и печалиться. Помнишь, как ты сам год назад готовился уходить? Так и я, пожалуй, был бы счастлив, если бы это случилось со мной не дома, а здесь, на берегу, который и мне довелось обживать. Да и сохранюсь во льду, до самого страшного суда свежезамороженным. Сам ведь говорил, — Андрей усмехнулся, — что лучшей усыпальницы полярнику придумаешь… А теперь, Сережа, дай мне отдохнуть, я и в самом деле малость устал.

Кажется, ничего в жизни я не ожидал с таким лютым нетерпением, как этого последнего сеанса. Я буквально находил себе места: пилил и таскал снег, помогал Дугину в дизельной, вымыл пол в спальне, играл с Сашей в шахматы, но душа моя была в радиорубке. Почему, не знаю, я ведь и не надеялся на чудо, а просто дал себе зарок: скажу только после этого сеанса. Груздев, от взгляда которого некуда было укрыться, снова уловил исходившие от меня пресловутые «волны тревоги»; видимо, и другие заметили, что начальник изо всех сил старается скрыть возбуждение. Словом, ожидание превратилось в кошмар. Впрочем, один грех я с себя скинул: подошел к Пухову, который с убитым видом лежал на койке, и сказал, что того разговора не было. Пухов мгновенно просиял, вскочил и с сердцем пожал мне руку. Он еще что-то пылко говорил, а я кивал и не слушал.

За пять минут до сеанса я придрался к тому, что снега для бани заготовлено недостаточно, и выставил всех наверх. Люди уходили неохотно, будто кожей чувствовали, что сейчас что-то должно произойти, и даже Саша с упреком на меня посмотрел.

Сеанс вел Томилин. Слышимость была отличная, работали микрофоном.

— Выхода нет, Серега, сделали все, что было в человеческих силах…

— Понимаю. Знаю, Петрович, что ты использовал все шансы. Уверен в этом.

— Тяжело сознавать свое бессилие, не было еще такого, чтобы «Обь» оставляла людей…

— Понимаю, Петрович.

— Ни черта ты не понимаешь!.. Прости, Серега, сердце изболелось… Вот Коля рядом… Берем курс на Родину, друг мой, курс на Родину…

— Счастливого плавания, Петрович, земной поклон Родине, земной поклон!..

Вот и все, подумал я, пуповина обрублена. Будем учиться жить сами.

— Что скажешь, Костя?

— Похныкал бы в жилетку, да нет ее у тебя, Николаич. Зиманем.

В Косте я был уверен, Костя из тех, которые хнычут последними. Три раза мы с ним зимовали, и если он согласится пойти в четвертый, другого радиста искать не буду.

— Спасибо… Теперь от тебя и Димдимыча многое будет зависеть. Ругайтесь про себя сколько влезет, но принимайте от ребят радиограммы любого размера, хоть простыни… Если удастся, любой ценой, как угодно, установить с Большой землей радиотелефонную связь — буду в вечном долгу. Связь должна быть в любую минуту, в любое время дня и ночи. За это ты отвечаешь, Костя.

— Сам вместо антенны на крышу встану, Николаич!

 

Меня вновь ослушались, на заготовку снега никто не пошел. Видимо, ребята просто поднялись наверх и вернулись, как только начался сеанс. Теперь они сидели за столом и смотрели на меня. Наверное, они слышали, как я прощался с капитаном. Что ж, тем лучше. Меня сегодня весь день били, пришла и моя очередь. Сейчас я им скажу всю правду — ударю наотмашь.

Такого мертвого молчания на Лазареве еще не было. Ни одной реплики, ни одного вздоха — люди словно окаменели. Теперь, после сухой информации, я должен был взять правильную ноту. Утешение — лекарство для слабых; я смотрел на Андрея н читал в его глазах: «Не оскорбляй ребят утешением».

— Земля, друзья, — продолжал я, — сузилась для нас до размеров кают-компании. Каждый день в течение многих месяцев, да что там день, каждую минуту мы будем видеть друг друга, говорить только друг с другом, искать спасения только друг в друге. Обстановка усугубляется тем, что все научное оборудование осталось на Новолазаревской, а вернуться туда мы сможем только в сентябре, когда будет светло. Так что вложить свою энергию в дело нам будет не просто. Жизнь предстоит нам нелегкая и в материальном отношении: на камбузе остались в основном крупа да консервы. Книг у нас мало, с куревом плохо, кинофильмов нет…

Филатов вдруг нелепо рассмеялся и сорвал со стены гитару.

— А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо!

— Веня, — негромко сказал Саша, — не строй из себя осла.

— К тому же, — продолжал я, — у отдельных товарищей временами сдают нервы. Я ничего не скрыл, нам будет трудно. Поэтому жить будем так. Распорядок дня — подъем, прием пищи, отбой — остается без изменений. Будем продолжать все наблюдения, проводить которые в наших силах. В свободное время — учеба. Томилин и Скориков обучат товарищей радиоделу, Нетудыхата, Дугин и Филатов — дизелям, материальной части и вождению тягача. Груздев, вы должны подготовить популярный курс лекций по физике, Гаранин — по метеорологии, я беру на себя гидрологию. Как видите, мы в состоянии помочь друг другу стать образованными людьми, получить вторую специальность. Мы еще много придумаем, друзья!.. Теперь о другом. Днем я обошел помещения станции. В спальнях грязно, постели не прибраны, на полу окурки. Сегодня дежурным были вы, Евгений Павлович!

Пухов посмотрел на меня невидящими глазами. Наверное, он давно отключился и не слышал того, что я говорил. Зато ни слова не упустил Груздев.

— А не находите ли вы, — он усмехнулся, — что говорить о санитарии и гигиене в этих обстоятельствах… как бы помягче выразиться…

— А вы не стесняйтесь, здесь все свои.

— Не к месту, что ли.

— Я нахожу, что санитария и гигиена не могут и не должны находиться в зависимости от обстоятельств. И буду настаивать на этом.

— Вы решили заняться моим воспитанием?

— Если в этом возникнет необходимость.

— А не поздновато ли, Сергей Николаич?

— Не боюсь показаться банальным: лучше поздно, чем никогда.

— И надеетесь на успех?

— Более того, уверен.

Глаза у Груздева потемнели.

— Вы сегодня, Сергей Николаич, очень… категоричны. Так и норовите подмять под себя, как паровой каток. Сначала Пухова, теперь Груздева… Мы плохо провели зимовку?

— В деловом отношении — безупречно.

— Тогда в чем же дело?

— Немногого, Груздев, стоит человек, рассчитанный на одну хорошую зимовку.

— Я не доска, а вы не рубанок, Сергей Николаич. По живому телу режете.

Я видел, что Груздев с трудом сдерживается. Этот разговор был необычайно важен. Мне казалось, что от него зависит все, буквально все, а раз так, его необходимо довести до логического конца. Я перестал видеть Груздева — передо мной была трещина, в которую могла провалиться станция.

— Вы затребовали объяснений, — начал я, — терпите, обезболивать не умею. Все мы, Груздев, сделаны из одного теста, только закваска у каждого своя. В ней, закваске, суть дела; Гаврилов и его ребята оголодали и померзли до черноты, но довели тягачи от Востока до Мирного. Закваска! Сколько раз наши с вами товарищи перебирались с одной расколотой льдины на другую, но продолжали дрейфовать — закваска! Об этих людях, нашей полярной гордости, можно говорить до бесконечности. Оглянитесь, Груздев, вы их увидите! Вы, Груздев, в нелегких условиях провели отличные магнитные наблюдения, вы достойно вели себя в авралах, мы гордились вашей стойкостью, когда вы с дикой болью от жестоких ожогов ни на час не прерывали работу. Это было. И знаете, почему вы скисли?

И снова мертвая тишина. Мне казалось, я даже слышу, как вдалеке бьются о барьер волны.

— Потому что вам не хватило закваски. Что было, за год израсходовали. И все. Вы свою дистанцию пробежали, уже вскинули руки, ожидая аплодисментов, а вам вдруг — бегите снова…

Груздев провел рукой по лицу, словно стряхивая оцепенение, и совершенно неожиданно для меня улыбнулся.

— Кое в чем, возможно, вы правы.

— Не скрою, рад это слышать. Об остальном договорим после.

— Договорим. — Груздев миролюбиво кивнул.

— Точка, — сказал я. — Итак, сегодня банный день, дизелисты, как говорится, к топкам…

 

А потом мы говорили с Андреем до глубокой ночи.

— Сегодня ты был жесток.

— Хирурги, спроси у Бармина, отдирают бинты одним махом — так гуманнее. И потом, ты же сам меня ругал, что я боялся сказать правду.

— Правду говорить нужно, даже самую жестокую. Но самому быть жестоким при этом вовсе не обязательно. Иногда нужно быть добрее, Сережа. Не бойся, это тебя не унизит.

— Абстрактно ты, конечно, прав. Но чаще всего, друг мой, добротой называют слабость, а здесь, сам понимаешь, такая доброта смертельна. Сегодня, Андрюша, мне самому хотелось, чтобы ты меня погладил, как щенка, этакие, черт бы их побрал, горькие веточки вдруг начали царапать горло. Но ты меня отстегал — не подумай, что я жалуюсь, за дело! — и тогда я от боли пошире открыл глаза и оглянулся. И все встало на свои места: дело стоит, люди ждут от тебя необходимого слова, жизнь продолжается… А что это нас с тобой на лирику потянуло?

Андрей так долго не отвечал, что я даже привстал с постели и хотел к нему подойти, но тут он заговорил:

— Видишь ли, Сережа, подводя итоги, становишься добрее. Начинаешь мучительно вспоминать, не оставил ли ты каких-либо неискупленных обид на земле, подсчитываешь моральные, так сказать, утраты. И скажу тебе, как на исповеди: более замечательного чувства я в своей жизни не испытывал. Попробуй, Сережа.

Мне стало горько. Я встал, подошел к Андрею, сел на его кровать.

— Успею еще…

— А то, как я, попробуешь, а уже поздно будет.

— Андрюша, — сказал я, — дорогой ты мой человек, это не для таких, как я. Время еще не пришло. Мы работники, у нас дел по горло, только попусти — все вмиг пойдет прахом. Добро, кто-то хорошо сказал, должно быть с кулаками. Рука, разжимающая кулак, — безвольная рука.

— Я прав, ты прав, он прав, — улыбнулся Андрей. — И все-таки подумай над тем, что я тебе сказал. Ну, спокойной ночи. Пусть нам приснится Валдай, самый хороший клев и вокруг — ни одного конкурента! Идет?

«…Вот я и отчитался перед тобой, родная, теперь ты все знаешь. Андрей давно уснул, и я надеюсь, что ему снится любимый Валдай, лещи да окуни, которых он таскает одного за другим. Когда я говорю или делаю что-нибудь, у меня всегда бывает ощущение, что он рядом и каждое мое слово, каждый поступок проверяет с предельной беспощадностью. Сегодняшний день многому меня научил: меня обижали и я обижал, а в конце концов получилось, что мы квиты. Некоторые, я знаю, считают меня сухарем, они не видят за моей постоянной твердостью живых человеческих чувств. Если б они могли знать, как я хочу увидеть тебя, твои глаза, твое лицо, всю тебя. Но дать сейчас себе поблажку, размагнититься — значит, сдаться на милость самому страшному врагу полярника — безнадежности. И я не сдамся ради них самих, ради тебя, ради самого себя, наконец! До свидания, родная, видишь, все-таки — до свидания! »

 

Семенов выключил свет и лег в постель.

Так закончился на станции Лазарев первый день второй зимовки.

 

ФИЛАТОВ

 

Моя вахта от нуля до четырех утра — повезло, все равно на станции никто не спит, кроме Нетудыхаты. У Вани с Пуховым соревнование, кто кого перехрапит: такие рулады выдают — что тебе Магомаев! Груздев до того озверел, что среди ночи со спальным мешком удрал досыпать в камбуз. Досыпать — это так говорится, нынешней ночью по станции лунатики шастают.

Сидел я за стеклянной перегородкой, полный жизни и веселья, и думал об окружающей меня действительности. А была она так прекрасна и удивительна, что хоть пой пионерские песни. Разве что дизелек наш пыхтит без энтузиазма — в годах дизелек, пенсионного возраста, не ожидал небось, что снова призовут на действительную. Если больничный листок возьмет — запасного-то нет! Не предусмотрено планом, что люди в этой преисподней зимовать будут, значит, и запасной дизель не предусмотрен. Морозы на Лазареве, конечно, не те, что на Востоке, но и, прямо скажем, посильнее, чем в Сочи. И ветерок такой бывает, что голову не высунешь — отвинтит…

Заснуть бы на эти полгода! Что я здесь делать буду — полгода? Целых полгода сыреть в этой дыре, по сто раз на дню видеть Дугина, хоть белугой реви: «За что? » Лев Николаич Толстой, светлый гений, спрашивал: «Много ли человеку надо? » Мне — совсем почти что ничего! Отзимовал я, заработал свои деньги и хочу одного: дайте мне пожить не медвежьей, а людской жизнью. Ну, лес, грибы, рыбалка, на месяцок в Гагру с Надей, если она дожидается… Много я прошу, что ли? Другим все это само в руки падает, как туземцу кокосовый орех, а я ведь мерз, как собака, вкалывал, как вол, сколько раз чуть сандалии не откидывал! Так нет, на роду написано: невезучий ты, Филатов, человек — и баста. А зачем человеку воздух коптить, если он невезучий? Саша говорит: а ты усмотри себе в жизни мечту и тянись к ней. Может, это и есть главная мудрость нашей быстротекущей жизни, но если, черт меня побери, я никак не могу ее усмотреть, эту мечту? Женька Дугин — тот усмотрел: прозимует последний разок, купит дачу, машину, женится, нарожает маленьких Дугиных и будет по вечерам смотреть телевизор в свое удовольствие. Такая мечта, дорогой док, меня вдохновляет, как манная каша: на материке мотаться от дачи до родильного дома…

На огонек зашел Костя Томилин.

— Здравствуйте, товарищ вахтенный механик. Как настроение, боевой дух?

— Пошел ты…

— Ясно, Веня. Мальчик хочет домой, мальчик истосковался по жигулевскому и любви.

— Трепло. Находка для шпиона.

Костя зверски зевнул, присел на табуретку. Парень он гвоздь, хотя тоже из семеновских любимчиков. Но говорить с ним можно о чем хочешь, ни чужих, ни своих секретов Костя не продаст. И кореш надежный и радист — один на сто, будь я начальником — сам бы его за собой таскал.

— Ты ж на вахте, — напомнил я.

— Магнитная буря, эфир взбесился. — Костя снова зевнул, с завыванием. — Ладно, Веня, дома отоспимся. Подумаешь, год! Оглянуться не успеешь. Вот какой я себе план наметил, Вениамин Григорьич. Как только вернусь домой, первым делом в баньку, к дяде Семе, чтоб он из меня всю эту стужу выжал. Потом в пивбар, чешское под рачков и скумбрию. А потом… Прости меня, благоверная, душа трепещет, давай поиграем в любовь и дружбу! Эх! Сам завидую…

— Знаешь, что бы тебе сказал Пухов?

— Догадываюсь.

— «Как не стыдно, товарищ Томилин, нести жеребятину, вы же интеллигентный человек, классику читаете! »

Костя засмеялся.

— Точно, он и на Большой земле будет спать в обнимку со своим радикулитом! Ну, твоя очередь, что будешь через год делать?

— У тебя, Костя, нет взлета фантазии. Банька, пиво, скумбрия… Нам с Пуховым стыдно за вас, товарищ Томилин. Я в Гагру поеду. Домик там есть на горушке, протянешь из окна клешню — мандарины, желтенькие, кругленькие… Арчил Шалвович Куртеладзе — хозяин, старый мудрый джигит. Только, говорит, дай телеграмму — будет тебе, Веня, комната с видом на море, виноград и шашлык от пуза, девочки с голубыми глазами… Вот это жизнь!

— А ты в зеркало на себя давно не смотрел? Фотокарточкой для голубых глаз не вышел.

— Темный ты человек, Костя. Для ихней сестры не фотокарточка самое главное.

— А что?

— Ты не поймешь, образования не хватит. Главное для них, товарищ Томилин, — это шарм… Легок на помине!

— Вы обо мне? — Пухов присел, вздохнул. — Не спится… В мои годы сон вообще проблема, а тут еще такое…

— Принесло нытика… — Костя вполголоса выругался.

— Кроссворд от нечего делать решаю, — поведал Пухов. — Веня, тут по вашей части: «деталь дизеля», восемь букв, третья «р».

— Где это кроссворд неразгаданный нашли?

— Я старые резинки подчищаю. Так что бы это могло быть?

— Форсунка, наверное.

— Фор-сун-ка, — Пухов чмокнул губами. — Подходит. Спасибо, Веня.

— Еще что-нибудь?

— Ну, если вы так добры… «Частиковая рыба» не получается, шесть букв, пятая «д».

— Сельдь не подойдет?

— Минуточку… Отличнейшим образом! Премного благодарен. Вот и разгадан этот дурацкий кроссворд… Что теперь делать?

— Спать, Евгений Палыч, а там видно будет.

— Холодно у нас в спальне, батареи нужно проверить.

— Теплее уже не будет, Палыч, солярки в обрез, экономим.

Пухов горестно закивал головой.

— Слышал… Веселая зимовка нас ожидает, как я понимаю… Полная благополучия и высокого смысла.

— Действительно, шли бы спать, — неприязненно буркнул Костя. — Киснуть мы и сами умеем.

— Хоть бы вы, Томилин, не превращались в мэтра. Последнее время все только тем и занимаются, что учат жить.

— И правильно учат, за дело.

— За какое дело? — повысил голос Пухов.

— Перечислить?

— Будьте любезны!

— Эй, выпру из дизельной! — предупредил я. — Брось, Костя, мне только вашего лая не хватает.

— А чего он заводит? — разошелся Костя. — Кто утром склоку с посудой затеял? Пухов. Кто Андрей Иванычу в душу плюнул? Пухов! Кто еще по второму разу зимовать не начал, а уже слезу вышибает? Знаем мы вас, Пухов!

Я и в самом деле хотел гнать их в шею, да рука не поднялась. Пухов как-то сгорбился, сник и стал совсем старый.

— Что вы обо мне знаете, Костя? — тихим и дребезжащим голосом сказал он. — Может быть, то, что, когда вы, с позволения сказать, пешком под стол ходили, я высаживался с «морских охотников» в немецкий тыл? Или то, как от звонка до звонка двадцать два года отзимовал на разных станциях? То, что у меня старая и больная мама, для которой я единственная надежда и утешение? Что вы еще знаете обо мне, Костя?

А потом посмотрел на Костю так, что тот глаза отвел, и вышел из дизельной.

— Вот, обидел человека, — расстроился Костя.

— Ты уж действительно попер… Полегче бы надо.

— Надо, надо… Думаешь, не понимаю? У меня ведь у самого мать второй месяц в больнице… И Кира с дочуркой, всего три годика… Представляешь, что завтра будет, когда узнают? Сам, своей рукой в эфир отправил — обрадовал… Душа на мелкие части разрывается, так болит…

…Рваная какая-то ночь была — ни поговорить как следует, ни подумать. Раньше в дизельную никто и не заглядывал, велика радость соляркой дышать, а сегодня будто сговорились, дверь так и хлопала. И хоть бы кто в сторону увел, анекдот, что ли, рассказал бы, посмеялся — так нет, каждый со своей тоской приходит, ждет сочувствия. Сначала Димдимыч целый час черную тучу нагонял, потом Валя про свою любовь к жене вздыхал, какая у него замечательная и к нему, недостойному, ласковая (с таким будешь ласковая! Всю жизнь под каблуком и деньги немалые привозит). А у меня из головы не выходил Пухов, так и звучало в ушах, как он это слово сказал: «мама». Такая в нем была боль и ласка, что у меня чуть слезы на глаза не навернулись. И его жаль и себя; моей-то мамы давным-давно нет, лица ее почти что не помню, одно слово «мама» и осталось. Была б у меня мама, я б тоже знал, что хоть один на свете человек, а ждет, не променяет на другого, который поближе и рылом смазливее… Наконец пришел Саша, и только я обрадовался, что можно отвести душу, как вслед за ним заявился Дугин.

— Спасибо, что навестил, — сердечно сказал я ему, — очень я по тебе соскучился.

— А я по тебе нисколько, — умно ответил Дугин. — Просто интересуюсь, не запорол ли дизель.

— Хороший ты человек, Дугин, Хочешь, научу закрывать дверь с той стороны?

Пока он раздумывал, как бы поостроумнее окрыситься, Саша его спросил:

— Ты-то чего не спишь?

— Сколько можно, днем спал, ночью спал, — гордый за свой организм, ответил Дугин. — Мне, сам знаешь, твоих пилюль не надо.

— Женя, — с огромным дружелюбием спросил я, — а у тебя бывают какие-нибудь жалобы? Ну, на здоровье, питание, настроение?

— А зачем тебе? — подозрительно спросил Дугин.

— Да так, уж очень ты редкостный экземпляр: всегда всем доволен.

— Почему это всем? Думаешь, мне улыбается на каше полгода сидеть? Так и до катара желудка недолго.

— Не беспокойся, голубчик, — успокоил Саша, — гастрит обычно возникает на нервной почве, а у тебя нервы вполне исправного робота.

— Ты не очень-то обзывай, док!

— Вот чудак, да мы все тебе завидуем! — Саша очень удивился. — Спишь сном праведника, из-за очереди на книги не волнуешься, к уходу «Оби» отнесся с исключительным спокойствием — словом, живешь и трудишься, как робот с его нервной системой из нержавеющей проволоки.

— А что мне, визг подымать? — Дугин был озадачен, поскольку не понял, обижают его или делают комплимент. — Я, может, больше тебя домой хочу, но раз надо, значит, надо.

— И чего ты, док, в самом деле от Женьки требуешь? — вступился я. — Он же изложил свою позицию: сидим в тепле, спим вволю, да и суточные, опять же, идут. Чем больше сидим, тем больше суточных, правда, Женька?

— Сказал бы я тебе…

— А ты скажи, скажи!

— Веня, не возникай, — со скукой сказал Саша.

Дугин посмотрел для престижа на шкалу, проверил давление, обороты — все-таки старший механик, начальство — и вышел.

— Знаешь, детка, — проникновенно сказал Саша, — мне хочется здорово тебя отлупить. Кажется, зря я тебя воспитываю, бессмысленно трачу энергию.

— Не зря, — возразил я, — ты совершенствуешь мою психику.

— Дурак ты, Веня.

— Сам знаю, что дурак.

— Врешь. Настоящий дурак уверен, что он очень умный. Ты, Веня, конечно, не дурак, ты осел.

— Почему? — запротестовал я.

— А потому, что осел, причем из самых отпетых. Если раньше я легкомысленно полагал, что Филатов длинноух по своему юному возрасту, то теперь пришел к выводу, что осел он по своей сущности, до мозга костей и последней капли крови. Я нисколько не удивлюсь, если вместо членораздельной речи из твоей пасти извергнется: «И-а! И-а! » И не ухмыляйся, я говорю серьезно. Давай же проанализируем, почему ты осел.

— Давай, — весело согласился я. Что бы Саша ни говорил, а я его люблю. До чего все-таки хорошо, что у меня есть Саша, не знаю, как бы я без него здесь жил. А еще вернее — не будь его, и меня бы здесь не было. А вот чего на самом деле не пойму, так это, что он во мне находит интересного: полстанции ревнует, что док больше со мной, даже Груздев и тот вопросительно смотрит, удивляется. А может, Саша просто догадывается, что, если в воду упадет, меня тут же ветром сдует вместо спасательного круга? Ладно, пусть буду осел, козел и ящерица, лишь бы подольше не уходил. Сейчас он мне выдаст, безусловно, по такой программе: веду я себя идиотски, раздражаю Николаича дурацкими выходками, трачу скудный интеллект на перебранку с Женькой и тому подобное.

— А, к черту, — вдруг сказал Саша. — Нотациями тебя не проймешь, а бить жалко, уж очень морда наивная. Вот что я тебе открою, детка: год нам предстоит на редкость паршивый. Такой паршивый, что хочется по-собачьи скулить на луну, пока глаза не покатятся золотыми звездами в снег, как сочинил твой любимый Есенин. Тебе плохо, Веня, мне плохо, всем плохо. И будет еще хуже. Мы, Веня, заперты, как птички в клетке; Николаич, мудрый человек, правильно сформулировал, что искать спасения можно только друг в друге, помочь себе можем только мы сами — и больше никто. Ты сострил насчет психики и попал в самую точку. В ней, этой загадочной психике — гвоздь вопроса: выберемся мы отсюда людьми или со сдвигом по фазе. А говорю я тебе все это столь высоким штилем потому, что меня очень беспокоит один человек.

— Пухов?

— Он тоже, но в меньшей степени. Пухов взбрыкивает, когда у него есть выбор. Недели через две он окончательно примирится с тем, что альтернативы нет, и — полярная косточка все-таки! — будет с достоинством нести свой крест.

— Дугин, что ли?

— Дался тебе Дугин! Вот уж кто меня абсолютно не волнует! Будь объективен, Веня: из всех нас именно Женька был последовательным от начала до конца. Николаич считает, что лучшего подчиненного и придумать невозможно, хотя, честно говоря, я бы придумал. А больше всех других, детка, меня беспокоишь ты.

Я уже догадывался, что он к этому клонит, и морально готовился к разоблачению своей сущности, но тут дверь распахнулась и на пороге показался Николаич. Он был в одном исподнем и в унтятах — никогда в таком виде он на людях не показывался. Он кивнул, Саша тут же выбежал; я вскинулся было за ним, но Николаич взглянул — будто пригвоздил: знай, мол, свое место, вахтенный. Все равно сидеть спокойно я уже не мог и тихонько выбрался в кают-компанию. У дверей комнаты начальника человек пять замерли вопросительными знаками, прислушивались, а оттуда доносился кашель — хриплый, нескончаемый, со стоном. Как ножом по сердцу… Потом кашель утих, на цыпочках вышел Саша с окровавленным полотенцем, сделал знак — и все разошлись.

Никто больше ко мне не заходил, я сидел пригорюнясь и думал об Андрее Иваныче и его печальной судьбе. И еще о том, что я действительно осел и псих. Андрей Иваныч, может, помирает, и никто жалобы от него не слышал, а Вениамин Филатов, здоровый жеребец, только тем и занят, что суетится вокруг своей страдающей личности и сеет смуту. И еще недоволен, что Николаич, у которого лучший друг на глазах чахнет, волком смотрит! А за какие такие заслуги он должен мне улыбаться? За то, что я на Востоке придумал дать дизелю «прикурить»? Так это мне было по должности положено. А за что еще? Каждый божий день начальнику от меня беспокойство: он скажет да, я — нет, он — белое, я — черное… Ну, какого хрена лезу в бутылку? Взять тот самый самолет. Ведь кожей чувствовал, что правильно они тогда от него отказались, сам бы себя истерзал, если б летчики погибли, а выскочил, речи толкал! А почему? А потому, что боролся за справедливость: раз мне положено — клади на стол! Какая там справедливость! За Надю боролся, сил нет, как соскучился. Вот и получилось, что интерес мой был шкурный. Ладно, остались, вой не вой — ничего изменить нельзя. Николаич честно говорит, так, мол, и так, придется существовать на станции, где почти ничего интересного для жизни нет, а Веня Филатов — тут как тут: «Все хорошо, прекрасная маркиза! » Пухов на начальника бросается — Веня на подхвате, с дружеской поддержкой; Груздев бунтует — Веня радостно бьет во все колокола, Дугин слово скажет — Веня с цепи срывается.

Так за что он будет мне улыбаться? Да на его месте я сам бы такого типа не замечал! И тут меня озарило: я вдруг понял, почему на душе дерьмо.

А понял я это так: размечтался, представил себе, что входит Николаич, кладет руку мне на плечо и говорит: «Осел ты, Веня. Неужто не понимаешь, что не Дугина, а тебя люблю? »

Даже какая-то дрожь пробила от этой фантазии: уж не есть ли это главная моя мечта? Саша мне как родной брат, Андрей Иваныча всем сердцем уважаю, и они ко мне с отдачей, и это для меня крайне, просто исключительно важно. Но раз уж я сам с собой разбираюсь по большому счету, то мне в жизни не хватает одного: чтоб Николаич мне улыбался. Тьфу ты, улыбался — тоже слово придумал… Чтоб он в меня поверил! Узнал, что я считаю его самым железным мужиком, готов за ним куда угодно, а все, что болтаю против него, — это не мое, это потому, что он очень ошибается и любит Дугина, а не меня.

И еще в одном я разобрался: раньше я Женьку за человека не держал потому, что он на Востоке скрыл правду и смолчал, когда Николаич вешал на меня всех собак за аккумулятор; потом обнаружил, что Женька вообще подхалим, и стал его презирать, а когда узнал, что он спас Николаича, то к этому законному чувству приметалась черная зависть.

Кажется, полжизни отдал бы, чтоб спасти Николаича и стать его другом! А вместо этого стал кем? «Цыплячьей душой», как он обозвал, не называя фамилии!

Ну, вот и все ясно. А то — «заснуть бы па полгода… целых полгода сыреть в этой дыре…» Эх, Николаич, не знаешь ты, какого младшего кореша получил бы на все свои зимовки! Я ведь не Женька, который любит тебя, как прилипала акулу, я бы к тебе — бесплатно, всей душой!

Сидел я, мечтал, расслюнявился, войди сейчас Николаич — кажется, бросился бы ему на шею, повинился за все… Ну, конечно, этого бы я не сделал, но как-то по-другому посмотрел, что ли… Веня, дурья голова, двадцать шесть тебе стукнуло, а лаешь ты из подворотни на каждую телегу, как безмозглый щенок. Хоть бы Саша пришел, он смеяться не будет, он поймет…

Меня залихорадило, как случалось тогда, когда в голове из такого вот сумбура вдруг складывались и рвались на бумагу какие-то слова. Да знаю, что никакой я не поэт, это Андрей Иваныч по доброте душевной намекнул, но для себя-то, для себя могу заполнить своим бредом тетрадку? Я вытащил ее из внутреннего кармана куртки, черканул:

 

Что в душе моей творится —

Как мне это рассказать?

Если просто повиниться —

Сможешь это ты понять?

Я ведь не такой отпетый…

 

И тут вошел Дугин, черт бы его побрал! Я равнодушно зевнул и сунул тетрадку за пазуху. Дугин проводил ее глазами, усмехнулся, скотина.

— Сдавай вахту, Веня. Как у тебя, порядок?

— Порядок. Что Андрей Иваныч?

— Заснул, вроде отлегло. Иди, пока чай горячий.

— Будь здоров, Женя. Очень мне жаль, четыре часа тебя не увижу.

— Топай, топай… поэт!

Я шел к выходу — будто споткнулся.

— Чего ты сказал?

— Топай, говорю, поэт! — Дугин развеселился. — Тетрадочку не потеряй, где «до свидания, дорогая, в имени твоем — надежда…».

У меня кровь брызнула в голову.

— В чемодан лазил?

— Ты что?! — Дугин сразу перестал смеяться. — Да начхать я хотел на твою тетрадку!

Я сослепу стал шарить по верстаку, что-то схватил; Дугин зайцем скакнул в кают-компанию, я следом, я себя не помнил: к нам со всех ног бежали, Саша меня скрутил, вырвал молоток, я что-то орал — а, противно вспоминать.

— Кто начал? — Голос Николаича, будто из подземелья.

— Он, — тут же откликнулся Дугнн. — Но я тоже виноват.

— Разговор будет потом, — сказал Николаич, и я увидел, что рядом с ним в наброшенной на белье каэшке стоит Андрей Иваныч. — Дугин, на вахту. Саша, дай Филатову валерьянки.

Кругом стояли, смотрели ребята, Андрей Иваныч… Я вырвался и полез наверх, на свежий воздух. Слышал, как Андрей Иваныч звал: «Веня, зайди ко мне», потом Костин голос — до радостного визга: «Николаич, тебя Самойлов! Братва, „Обь“! » — но мне уже было все равно. В сумерках добрался кое-как по сугробам до наветренной стороны аэропавильона и там сжег тетрадку. Когда она догорала, подбежал Саша.

— Николаич коньяк выставил!.. Что ты наделал, лопух?!

— Плевать… Теперь мне на все плевать, док.

 

БАРМИН

 

Нужно знать Костю, чтобы понять, как нас ошеломил его ликующий возглас. Костя в быту и Костя на вахте совершенно не похожи друг на друга. Стоит ему войти в радиорубку, и от его веселой общительности не остается и следа. Костя, который только что острил и подначивал товарища, мгновенно исчезает: вместо него за рацией священнодействует высокомерный и холодный маг эфира, обладатель сокровенных тайн бытия Константин Томилин. «Из тебя бы евнух отличный вышел! — кипятился Веня, большой любитель новостей, когда Костя выставлял его из рубки. — Будь я султан, оформил бы в гарем на полставки! »

Так вот, от этого Костиного вопля мы словно обезумели — такой надеждой от него полыхнуло. О Филатове и Дугине все мгновенно забыли. А Костя продолжал: «Братва, они нашли айсберг! » Николаич, забыв про свою обычную сдержанность, метнулся к микрофону, а Костя даже для виду не сопротивлялся, когда мы, чуть не сорвав с петель дверь, ворвались в радиорубку. Груздев, Пухов и Нетудыхата не успели одеться и дрожали от холода, но и остальные, кажется, тоже дрожали. Такого дикого, чудовищного возбуждения я еще в жизни не испытывал.

Костя умоляюще прикладывал палец к губам и делал страшные глаза.

— Нашли айсберг, Сергей, набрели на айсберг! — в мертвой тишине доносилось из микрофона. — В сорочках ты со своими ребятами родился, в сорочках! Такие айсберги раз в пять лет встречаются! Высота вровень с бортом, столообразная поверхность, идеальная взлетно-посадочная! Весь экипаж ходуном ходит… Стали на ледовые якоря, готовим «Аннушки» к выгрузке, ладим самолеты! Как понял? Прием!

— Понял тебя, Петрович, понял хорошо. — Николаич, улыбаясь, посмотрел на Костю, который начал вскидывать руки и беззвучно кричать «ура». — Спасибо, Петрович, спасибо всем. Все же проверь, не подточен ли айсберг, лишний раз проверить не мешает. Полоса у нас размечена, еще подчистим. Прием.

— Все проверили, Серега, айсберг как новенький! Через несколько часов надеемся вас снять… вас снять… Летят Белов и Крутилин, Белов и Крутилин… Каюты для вас готовим, черти! Черти, говорю! Братве ящик пива… Пива, говорю! Прием!

— Спасибо, Петрович, спасибо! — Николаич укоризненно погрозил пальцем Нетудыхате, который вдруг сел на пол и заплакал: — Ждем летчиков с нетерпением! До связи!

Он положил микрофон, вытер со лба пот.

— Летим, братцы, летим! — Костя выбил чечетку на месте. — Самому не верится, тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы!

— Боишься? — засмеялся Николаич.

— Знаю я Антарктидушку, с характером женщина!

— Да уж, не любит случайных поклонников… Ну, Андрей… ну, ребята… — Николаич развел руками. — Валя! Тащи ее, заветную… Погоди, обе сразу! Все свои заначки — на стол!

Горемыкин всплеснул руками и куда-то исчез, а мы высыпали в кают-компанию, что-то нечленораздельное орали, обнимались и целовались.

Вдруг я увидел Дугина, радостного, счастливого, и меня что-то кольнуло: вспомнил про Веню. Я еще не знал, что у них произошло, но мне стало совестно, что в трудную для этого длинноухого минуту я бросил его одного. Первая мысль была такая: а, пусть на свежем воздухе остудит горячую голову, но унты уже сами несли меня наверх.

 

Нас встретил дружный рев. Николаич открывал, запотевшие бутылки, а Костя взывал:

— Старушке «Оби» гип-гип…

— Ура!

— Белову и Крутилину гип-гип…

— Ура!

— Косте Томилину гип-гип…

— Ура! — гаркнул по инерции Нетудыхата, и под общий смех Николаич стал разливать коньяк по чашкам.

Мы выпили за «Обь», за летчиков и за их удачу. Коньяк был ледяной — Валя, оказывается, прятал бутылки в вентиляционном ходу — и упал в желудок куском свинца, но быстро набрал тепло и взбудоражил кровь. Я толкнул Веню в бок: «Выше нос, карапуз! » — и Веня ответил слабой улыбкой выздоравливающего.

Я уже все знал и очень его жалел. Ничего, обойдется, не такие раны молодость заживляет!

Димдимыч, и без коньяка малость опьяневший, дурачился:

— Официант! — капризным голосом. — Дюжину пива и воблу!

Костя набросил на руку полотенце, услужливо изогнулся.

— Гр-ражданин клиент, с воблой неувязка.

— Па-ачему неувязка?

— Музей закрыт.

— Какой-такой музей?

— Археологический. Гражданин, там последняя вобла в виде экспоната.

— Беза-абразия! — не унимался Димдимыч. — Жалобную книгу!

— Гр-ражданин клиент, с жалобной книгой неувязка.

— Какая такая неувязка?

— Пингвин сожрал, — сделав по возможности тупое лицо, поведал Костя. И, не выдержав роли, завопил: — Живем, братва! Николаич, пусть док несет свою канистру!

— Правильно, — поддержал Груздев. — Сидит на ней, как собака на сене. Сам начальник приказал ликвидировать заначки!

— Георгий Борисович, — с крайним удивлением констатировал я, — не верю своим ушам. Вы — изволите пошучивать! Вы — острите!

Груздев перегнулся через стол и доверительно заорал, перекрывая шум:

— Саша, идите ко всем чертям! Я получил слишком много положительных эмоций! Чем воспитывать подвыпившего Груздева, лучше тащите канистру или, на худой конец, изобразите кого-нибудь!

О канистре не могло быть и речи, а последнее предложение было поддержано с энтузиазмом.

— Давай, док, телефонный разговор!

— Тишину артисту!

— Микрофон, — потребовал я у Кости. — Кого приносим в жертву?

Под отчаянные протесты пострадавших жертвами были намечены Горемыкин и Нетудыхата.

— Алло, алло, Таю-юшенька! — Тонкому голосу повара я придал максимальную слащавость. — Это я, солнышко, твой Валя… Почему я приехал без телеграммы? Куда приехал без телеграммы? Я еще никуда не приехал… Я не с вокзала звоню, — я с Лазаревской звоню… Нет, не с той, которая под Сочи, а совсем наоборот… Да, в Антарктиде… Очень хочу видеть тебя и нашу ма-а-ленькую козочку, но сейчас никак не могу. У нас проводится важный научный эксперимент…

— Сможет ли человек выдержать две зимовки подряд, — подсказал Груздев.

— Это не я сказал, — продолжал я сюсюкать в трубку, — это у нас здесь один шутник завелся. Да, клоун. Я очень жалею, но придется чу-уточку задержаться. Ну, может быть, на годик. Всего один ма-а-ленький годик… Что женщины? Какие женщины?

Среди общего смеха выделялся чуть визгливый смех Пухова.

— Что ты говоришь, откуда здесь может быть женский смех? Это смеется наш аэролог Пухов. Он не очень похож на даму. Таю-юшечка, поверь, здесь нет никаких женщин, не считая пингвинок… Что? Да не блондинок, я тебе говорю, а пингвинок! Даю по буквам: повидло, имбирь, навага, Груздев, витамины, Иван Нетудыхата… Алло! Ну, вот, не верит, бросила трубку…

— Дон-Жуан! — набросились ни Горемьшина.

— Изменщик!

— Але! — пробасил я в трубку и все стихли. — Оксана? Це я. (Нетудыхата погрозил мне кулаком. ) Ну, а хто ж… Да з Антарктиды, щоб ее перекорочило… Чего до дому не иду? Та билетов у кассе не мае… Та я шуткую, пароход наш скрозь лед не може пробиться. Що? Лед ломиком можно продолбать?.. Але! Насчет мине не волнуйсь, условия у нас, як у городе. Да, и телевизор и ванная, по субботам концерты, футбол, а як же… Ну, бывай, тут щец принесли рабочему человеку…

Николаич встал, поднял руку.

— Минутку внимания, друзья… С удовольствием продлил бы застолье, но время не терпит. Скориков, держать непрерывную связь. Нетудыхате, Дугину и Филатову подготовить дизель к консервации. Всем остальным — на расчистку полосы.

 

В последние дни почти не мело, и полоса, размеченная бочками, была в хорошем состоянии. Мы еще разок прошлись по ней для успокоения совести и отправились домой.

Самолеты уже вылетели, часа через два они будут здесь. Николаич приказал слить воду из системы отопления, на станции стало прохладно и неуютно. Вещи ребята упаковали, вытащили их в кают-компанию, которая сразу потеряла свой обжитой вид и превратилась в зал ожидания. Люди переговаривались, смеялись и украдкой поглядывали на часы. С каждой минутой холодало. Я уложил Андрея Иваиыча в постель, хорошенько его укутал и пошел с Нетудыхатой покрывать брезентом тягачи: им предстояло мерзнуть в одиночестве целый год. Когда я вернулся, в кают-компании готовились к чаепитию, а у постели Гаранина сидел Груздев.

— На кого вы меня оставили, Саша? — пожаловался Андрей Иваныч. — Этот сухарь не позволил мне последний раз навестить метеоплощадку.

— И правильно сделал, — одобрил я, скрывая тревогу за вымученной улыбкой. Андрей Иваныч тяжело дышал, почти непрерывно покашливая.

— Вот видите. — Груздев взглядом поблагодарил за поддержку. — Мы, доктор, ударились в философию. Или, если менее торжественно, спорим о терминах. Я вслед за Декартом утверждаю: жить — значит мыслить, а мой оппонент главным признаком жизни полагает действие.

Я зажег спиртовку и поставил на нее стерилизатор.

— Да, я именно так считаю, — подал голос Андрей Иваныч. — Это не пустой спор о терминах, Саша. Пока я дышу, я хочу чувствовать себя живым среди живых, хочу двигаться, говорить, хохотать во все горло, как Веня и Костя, если мне смешно. Ведь это — право каждого живого человека, понимаете?

— Беспокойного больного вы заполучили, доктор, — заметил Груздев.

— Ну, какой я беспокойный, — с извинением в голосе сказал Андрей Иваныч. — Просто хочется… помечтать.

— Это мне понятнее, — кивнул Груздев. — В каждой мечте, если она реальна, есть шанс.

— Вот именно он-то, этот шанс, мне и нужен, но не нужно мне шанса, ради которого придется следить за каждым шагом, ежечасно щупать пульс, прикидывать, что можно, чего нельзя. Разве только продолжительностью измеряется ценность человеческой жизни?

— И этим тоже, Андрей Иваныч.

— Может быть… Хотите притчу? Сережин и мой старый товарищ, Иван Гаврилов, как-то рассказывал, какая странная мысль однажды пришла ему в голову. Случилось это при таких обстоятельствах. Он перегонял с Востока в Мирный санно-гусеничный поезд… да вы сами помните тот поход, когда они чуть не погибли; Гаврилова тогда приковала к постели сердечная недостаточность, а ему очень важно было прожить хотя бы месяц, чтобы довести поезд. И он подумал: вот бы человеку жить так, как живет электрическая лампочка, гореть вовсю — и сразу погаснуть, когда придет время… Этот принцип и мне по душе, никакого другого мне не нужно.

— Предпочитаю гореть вполнакала и дожить до пенсии, — пошутил Груздев.

Андрей Иваныч шутки не принял.

— В вас, Георгий, словно сидят два человека, — после короткой паузы проговорил он. — Один — готовый в любую минуту броситься в горящий магнитный павильон, чтобы спасти приборы, — вот они, следы ожогов на ваших руках! — и другой, который без приказа не напилит снегу для воды.

— Одно другому, кстати, не мешает, — хмуро ответил Груздев. — И все это определяется математически емким понятием: целесообразность. Все, что вы говорите, Андрей Иваныч, — это всего лишь слова, простите, и не более того. Но мы живем в мире реальных фактов, и поэтому факты и только факты должны определять логику поведения человека. У меня впереди защита диссертации, ее результаты, надеюсь, могут оказаться полезными. Именно поэтому я и старался спасти приборы и документацию во время пожара. А теперь посудите сами, что важнее для общества: моя малоквалифицированная работа по заготовке снега, которую могут успешнее выполнить другие, или практическая реализация моей научной деятельности?

— Опасная логика… Вы страшный человек, Георгий.

— Скорее трезвый.

— Иногда это одно и то же.

Я снаряжал шприц и не вмешивался в разговор. Черты лица Андрея Иваныча все больше искажались, его терзала сильная боль. Он прикрыл глаза, и по моему знаку Груздев покинул комнату, Когда он приоткрыл дверь, из кают-компании донесся смех, показавшийся мне кощунственным. Я сделал укол, и Андрей Иваныч задремал.

— Спит?

Я вздрогнул, за моей спиной стоял Николаич. Я кивнул.

— Дотянет, Саша?

— Надеюсь. — Я не мог смотреть ему в глаза. — Во всяком случае должен.

— Сделай, Саша, чтобы дотянул! — по-мальчишески, умоляюще прошептал Николаич. — Сделай!

— Надеюсь…

Николаич отвернулся.

— Что вы можете, доктора!

— Пока немного, друг мой, но наше «немного» — это тоже кое-что.

— Кое-что… — Николаич махнул рукой. — Эх ты, наука!.. Иди, Саша, я с ним побуду.

— Николаич, Веня…

— Знаю, допросил Дугина.

— Скажи Вене два слова…

— Уже сказал. Сегодня такой день, когда все грехи списываются. Ладно, Саша, иди.

— Помогите-ка мне встать, — послышался голос Андрея Иваныча. — Навалили тут центнер одеял… Пошли к ребятам, там веселее.

 

В кают-компании шло чаепитие. Валя щедро выставил на стол всю свою «заначку»: копченую колбасу, несколько банок крабов, шоколад и вишневое варенье.

— Когда я в первый раз шел в Антарктиду, — прихлебывая чай, басил Нетудыхата, — соседи пытали Оксану: «Куда это твой собрался? » «Куда-то, — говорит, — вниз, на самый юг». А они: «Смотри, на юге завсегда баб много! »

— Хочешь, подарю из моей галереи? — Веня окинул любовным взглядом красоток в бикини, насмехавшихся над нами со стен. — Похвастаешься!

— Разве это девки? — Нетудыхата пренебрежительно отмахнулся. — Ноги как ходули. Вот у нас в селе девки так девки, от одного бока до другого ходить надо.

— Иван Тарасович, — Пухов поморщился, — разве можно оценивать женщину на вес?

— Тише, — воззвал Костя, — послушаем настоящего знатока!

— Какой я знаток, — заулыбался Пухов, — уступаю эту честь Вене. Лично я превосходно обхожусь без их общества. Вот доктор подтвердит, что отсутствие раздражителя, каковым является женщина, вносят особый колорит в жизнь полярников.

— Не подтвержу, — честно глядя на Пухова, возразил я.

— Как так? Ведь это ваша точка зрения, вы ее сами развивали!

— В начале зимовки.

— Ну, знаете ли, — возмутился Пухов, — на мой взгляд, принципы должны оставаться неизменными в течение всей зимовки.

— Только не в отношении женщин.

— Оставьте, доктор, я всерьез.

— Вы когда-нибудь видели меня несерьезным, Евгений Палыч?

— Простите, Саша, тысячу раз. Вот и сейчас вы серьезное обсуждение вопроса о женщинах превращаете в балаган.

— Разве я шучу? — Я мысленно представил себе Нину, услышал топот ее каблучков по асфальту причала и продолжал с веселым вдохновением: — Женщина! Ведь это же прекрасно, Пухов! Разве вы не чувствуете себя другим человеком, когда в вашу жизнь входит женщина? Разве в эту священную минуту вы не осознаете себя сильнее, умнее, красивее? Разве у вас не появляется ощущения, что вам под силу великие дела и гениальные открытия? А какие замечательные порывы рождаются в вашей душе рядом с женщиной, какие слова приходят на ум, какие мелодии! Скажите мне, что это не так, и я возьму свои слова обратно, Пухов!

— Демагог вы, доктор, — проворчал Пухов и добавил под общий смех: — Никогда больше не буду вступать с вами в серьезный разговор.

— Вот вам и «особый колорит», — передразнил Веня. — Может, для вас, Палыч, это колорит, а для нас сплошная мука. Андрей Иваныч, а долго будет это безобразие продолжаться?

— Какое безобразие? — Андрей Иваныч явно повеселел, ожил, и я порадовался, что мы привели его сюда.

— Ну, мужской континент и этот самый колорит.

— Долго, Веня. Давай сначала обживем Антарктиду, а потом уже пригласим сюда наших жен. Придет время, и мы построим здесь дома, школы, больницы…

— Пингвинам аппендиксы вырезать, что ли?

— Смотри шире, Веня, смотри шире! Человечество не столь богато, чтобы швыряться четырнадцатью миллионами квадратных километров суши. Когда-нибудь на месте наших крохотных станций вырастут города, и наши потомки вспомнят о тех, кто обживал этот материк, кто был первым. Вспомнят тебя, Веня, и помянут тихим, добрым словом.

— Меня — сомневаюсь, — Веня хохотнул, — а вот Костю наверняка. На тысячелетия память о себе оставил.

— Брось трепаться, — испуганно пробурчал Костя.

— Когда мы пришли на озеро Унтерзее, — продолжал Веня, — пообедали, гляжу: Костя куда-то исчез. Пошел искать. Слышу стук какой-то, иду на шум: стоит Костя, от усердия язык набок свесил и зубилом на скале высекает: «Здесь был Костя Томилин! »

Из радиорубки высунулся Скориков, пошарил по кают-компании глазами, кивнул Николаичу. Тот спокойно встал и не торопясь пошел в рубку.

Мы переглянулись. Никто ничего не сказал, но лица у людей вытянулись. Мы стали необыкновенно чуткими к нюансам. Ну, позвал Димдимыч начальника на связь: что здесь такого? Раз самолеты летят, связь должна быть непрерывная… Погода отличная, полоса — как танцплощадка, хоть пляши на ней! Ничего вроде бы произойти не может, а лица вытянулись, улыбки замерзли.

В коротком кивке Димдимыча, в спокойной, даже чересчур спокойной походке Николаича мы уловили тревогу.

Веня хотел было повторить свой фокус — подсунуть под дверь рукавицу, но Андрей Иваныч сказал:

— Не надо, Веня. Потерпи, скоро узнаешь.

— Кто еще чай пить будет? — излишне бодрым голосом спросил Горемыкин.

Ему никто не ответил.

— Чего они там? — не выдержал Пухов.

— Наверное, играют в шахматы, — попытался пошутить Груздев.

Семенов тщательно прикрыл дверь и взял микрофон. Слышимость была хорошая, и разговор шел по радиотелефону.

— Слушаю тебя, Петрович, прием.

— «Аннушки» в полете, Сергей, «Аннушки» в полете… Машина Крутилина барахлит, машина Крутилина барахлит… Настраивайтесь на УКВ, на их волну… Настраивайтесь на ультракороткие… В случае чего примите возможные меры… возможные меры…

— Понял тебя, Петрович, понял… Что с Крутилиным?

— Что-то с двигателем, Крутилин теряет высоту, теряет высоту… Трудно отпускает Антарктида, Сергей, трудно… До связи.

 

БЕЛОВ

 

До чего ж она тонкая и ненадежная — ниточка, на которой раскачивается человеческая судьба! Как подумаешь, от каких случайностей она зависит, — даже весело и страшно становится. Ну, бывают обстоятельства, которые сильнее нас и против которых не попрешь — скажем, такие явления природы, как ураган, цунами, землетрясения и тому подобное: здесь от тебя требуется только надеть чистое белье (если успеешь) и верить в счастливую звезду. Но ведь случается, что от пустяка — от взгляда, одного лишь вскользь брошенного взгляда, судьба зависит! Покосился налево — одна судьба, направо посмотрел — совсем другая…

Летел я однажды на ЛИ-2 из Хатанги в Певек и приземлился на ночлег в Чокурдахе. Устроились мы в летной гостинице, пошли ужинать и услышали в столовой разговор: где-то в районе Хромской губы на берегу Западного залива попала в беду группа геологов, с которыми три недели назад прервалась связь; летал туда ПО-2, но сел на вынужденную, еле вытащили экипаж; много раз летали другие, но не нашли. А шесть человек геологов недели две сидят без продовольствия и топлива, если еще живы, конечно. Послушали мы, переглянулись и единодушно решили влезть в эту историю: во-первых, потому, что был у нас не какой-нибудь «кукурузник», а ЛИ-2, а во-вторых, район Хромской губы я знал, как свою биографию: два сезона проработал там с изыскателями и так им угодил, что одному озеру, в котором было рыбы больше, чем воды, присвоили мое имя. Геологическое начальство чуть не в слезы: «Братцы, родные, выручайте! » Запросили разрешение, изучили обстановку, полетели.

Э, думаю, провожают нас объятиями и поцелуями, а как встречать будут? Знал-то я Хромскую губу в марте — апреле, а нынче на дворе декабрь — очень, товарищи, большая разница. Полярная ночь, луна светит на все конфорки, а внизу темень, глухая и непробиваемая. Полетали часов пять, запас осветительных ракет истребили, все глаза проглядели — никого и ничего, а ведь если б услышали геологи самолет, костер бы развели, на то весь расчет был… А может, не из чего им тот костер жечь? Делали поисковые галсы до последней копейки, а когда бензина в баках осталось прилететь домой, взяли курс на Чокурдах. Летим в отвратительном настроении, рычим друг на друга, и вдруг мне померещился внизу светлячок. Круто развернулся, прошел обратно — тусклый, крохотный, но светлячок! Запустили последнюю ракету — они! Бегают по берегу, руками размахивают — показывают, куда мне садиться. Ракета погасла, пошел на посадку почти что вслепую, машину затрясло, стало швырять туда-сюда, ну, думаю, погубил самолет. Плохо дело, но зато рация имеется, неприкосновенный запас продовольствия, как-нибудь выкрутимся и людей спасем. Сделал два десятка «козлов», удержал машину, глянул на след — батюшки! Камни, выбоины, ропаки — на что садился?

А геологи дошли окончательно, двое уже не вставали, а остальные еле ноги передвигали: продовольствие и топливо давно кончилось, жевали ремни и принялись за унты. Оборвались, обморозились, прощались с жизнью. Когда услышали самолет, последние остатки топлива слили в консервную банку и подожгли — тот светлячок я и увидел… Соорудили мы с грехом пополам подобие полосы, усадил я их, заросших, черных, привез в аэропорт, там их встретили, обогрели и отмыли… Ну, а все остальное уже неинтересно, пошла лирика. Только ребята потом смеялись, вспоминая, как Белов садился… по консервной банке.

Так случилось и у нас на «Оби»: не усмотри Петрович среди тысячи айсбергов тот обломок шельфового ледника, проскочи мимо — зимовать бы Сереге и его братве второй год от звонка до звонка. И еще повезло: море было как скатерть, ветер упал почти что до нуля — тоже один раз в високосный год бывает в этих широтах. Подошла «Обь» к айсбергу впритирку, прижалась к нему, как жеребенок к кобыле, при посредстве ледовых якорей, и мы, ловя миг удачи, быстренько выгрузили стрелами «Аннушки» на природой созданный авианосец длиной метров четыреста и шириной полтораста. В буйных мечтах лучшей полосы не вообразишь, во сне не увидишь!

— Поторопись, пока черт спит, — напутствовал меня Петрович. — Учти, ежели заштормит, убегу я от этого айсберга так, что пятки засверкают! Зимовать тебе тогда со своим другом Серегой.

Честно говоря, очень нам не хотелось торопиться — бортмеханики спали и видели в моторы залезть, поправить сбрую. Дело прошлое — открою вам один секрет, про который знали только мы с Ваней Крутилиным да наши экипажи.

Прошедший сезон был для «Аннушек» на износ: месяца три без выходных мы обслуживали геологов и гляциологов, возили их по куполу из одной географической точки в другую, каждый день производили аэрофотосъемку, садились куда придется и взлетали па святом духе. Словом, досталось «Аннушкам» на орехи; бортмеханики в ногах валялись, клянчили хоть неделю на профилактику, а я им не то что неделю, дня дать не мог: полетела бы к черту программа. Понадеялся, что займемся профилактикой в море, подчистим двигатели и подтянем упряжь — куда там! Что ни день, штормило, экипаж — в лежку, да еще мело, било сырой крупой: не только моторы, лица открывать не хотелось.

Вот вам и наш секрет: ресурс у «Аннушек» был на исходе, а по документам часов сорок назад кончился, и не профилактика уже была нужна, а капиталка. И прикажи нам лично сам господь бог лететь, скажем, на аэрофотосъемку или с геологами на россыпи драгоценных камней (не ухмыляйтесь, сам на Беллинсгаузена и Новолазаревской подобрал горный хрусталь, гранаты и аметисты), мы бы в ответ зевнули с подвыванием: нате, взгляните на документы своим всевидящим оком, вылетали мы ресурс. Но совсем другое дело — вытащить ребят с Лазарева, здесь нам с Ваней документы обнародовать не обязательно. Тем более что пошел по кораблю скверный слушок, что Андрей схватил то ли чахотку, то ли еще похуже: тут уже вместо двигателя примус поставишь, а полетишь. Так что вопрос «лететь или не лететь», как говорится, на повестке дня не стоял. Ну, конечно, скребли на душе тихие кошки, но если к ним, сволочам, прислушиваться, лучше тогда сложить крылышки и продавать в киоске газеты. Когда собираешься в полет, все сомнения положено оставить на земле, там они будут сохраннее. Этой мудрости меня научил мой комэск Спиридонов, который любил рассуждать так: «Лично я всегда уверен, что никакой немец сбить меня не может. Даже подобия такой мысли не допускаю! Как это так, меня — и вдруг сбить? Ерунда собачья! Так что, гаврики, признавайтесь, пока не поздно: если у кого есть такое предчувствие — оставайся сегодня на земле; раз боишься, будешь строить из себя такого зайца, что обязательно приложат». Подожгли все-таки Мишу Спиридонова над Таманью — вечная память, — но к этому дню было у него на фюзеляже девятнадцать звездочек, дай бог всякому!

Ладно, ничего не поделаешь, будем спешить. Залили мы полные баки, прогнали моторы, полетели на высоте четыреста метров — курс на Лазарев. Гриша Самохин, мой бортмеханик, как всегда в начале полета, отрешенно прислушивался к двигателю и озабоченно чмокал губами, демонстрируя работу мысли. Чмокнув в последний раз, он показал мне три пальца и один полусогнутый — значит, по мнению этого перестраховщика, двигатель за свое поведение заслуживает тройки с минусом. Я тут же скорректировал минус на плюс, обменялся свежими новостями с Ваней, который своему тяглу тоже поставил твердых три балла, и стал спокойно делать законные два с половиной километра в минуту.

Всего этих километров до Лазарева было триста семьдесят. Сначала шла полоса дрейфующего льда, через которую «Обь» продралась несколько часов назад, дальше минут пять мы летели над чистой водой, а потом началось то самое гигантское ледяное поле, километров на двадцать пять в поперечнике. Для ради удовлетворения любознательности я снизился до ста метров и пролетел над теми местами, где Петрович калечил «Обь», — они запомнились по двум пирамидальным айсбергам, которые вмерзли в поле и возвышались наподобие рыцарских замков. Петрович был абсолютно прав: пробить такое десятибалльное поле мог разве что атомный ледокол, да и то в случае крайней нужды; северная часть образовалась из смерзшихся несяков, и, сколько хватало глаз, поле щетинилось торосами. И лишь далеко южнее, куда «Обь» ни за что бы не пробилась, оно стало более или менее ровное, пригодное для сооружения полосы. Нужно будет Мастера порадовать, решили мы с Ваней, пусть знает, что он гениальный. И еще одна догадка Петровича подтвердилась к нашему превеликому сожалению: все это поле оказалось оторванным от материка припаем, потому что дальше пошла чистая вода.

Вот чего я в самом деле не люблю, так это лететь на одномоторном самолете над открытым морем. Не потому, что я такой изнеженный и капризный, а просто не лежит душа из-за одного обстоятельства: откажет единственный мотор — и некуда сесть, товарищи пассажиры. Если по той или иной причине «Аннушка» захочет перевести дух и отдохнуть, на поверхности она пробудет не больше, чем булыжник, ибо плавучесть ее равна нулю. Когда в сорок третьем мой ЯК задымил над Черным морем и категорически отказался планировать, я плюхнулся на парашюте в соленую воду и пропитывал ею организм до тех пор, пока морячки не втащили меня в катер. С того случая я испытываю, быть может, не всем понятное, но исключительно стойкое отвращение к чистой воде, которое тем сильнее, чем дальше ближайшая суша. Поэтому, как только началось открытое море, я то и дело поглядывал на Самохина, который сидел на месте второго пилота, чмокал губами и на слух прощупывал у двигателя пульс. Три пальца с двумя закорючками — и на том спасибо!

На полпути до Лазарева я решил, что рехнулся, — суша! Не поверил своим глазам, обернулся к Диме Желудеву, тот ошарашенно смотрит на карту. А в шлемофоне Ванин голос: «Ты куда меня завел, Сусанин? » Желудев сунул мне карту под нос: — Курс правильный, не иначе айсберг, Кузьмич! Сумерки, видимость хреновая, включил фары — ну и чудовище! Такого гиганта я еще не видел, конца края нет, не айсберг, а целое государство по морю бродит. На всякий случай занесли на карту: если что, на таком острове преотлично можно отсидеться. Старая привычка: когда лечу, зыркаю глазами по сторонам, фиксирую местечки, сколько-нибудь пригодные для посадки. Даже размечтался: хорошо бы протянулся этот бродяга до самого Лазарева! Так нет, километров через пятнадцать показал нам айсберг свою спину, снова началось море, и я с некоторой грустью полетел дальше, испытывая ощущения циркача, работающего под куполом без сетки.

А минут через сорок поймал себя на том, что чувствую какую-то тревогу. Прислушался к мотору — не хрипит, штурвал податливый, как ручной, а все-таки нет на душе спокойствия, будто точит ее паршивый червячок. Очень мне не понравился этот червячок. Появлялся он в моей жизни, насколько помню, три раза, и всякий раз интуиция меня не обманывала: дважды, когда сбивали, и во Вторую экспедицию, когда летел на Восток с грузом фанеры. Почему появлялся червячок, откуда и по какой причине — убей, не пойму: может, все дело в сомнении, которое не пожелало остаться па земле и спряталось в укромном уголке мозга. Правда, сбивали меня на законном основании: первый раз не вышел сгоряча из боя, хотя расстрелял все боеприпасы, а второй — дотягивал, как пелось в популярной песне, «на честном слове и на одном крыле», с почетным эскортом из двух «мессеров». А с фанерой, будь она проклята, произошла такая история. Везли мы ее на сброс, потому что на Востоке было за шестьдесят градусов и о посадке не могло быть и речи: сесть-то, сядешь, а как взлетишь? Над расположением станции открыли грузовой люк, хотели сбросить фанеру, а она застряла! Парус! Я изо всех сил штурвал на себя, но куда там, вот-вот спикирую! Инструктор, руководивший сбросом, замер в столбняке, а Боря Бродов, мой тогдашний штурман, повис на шнуре — том самом, которым парашютисты пользуются перед прыжком, — и ногами эту фанеру, ногами! Вытолкал — спас самолет и его славный экипаж… А теперь скажите, откуда мой червячок мог знать, что фанера застрянет? А ведь знал, мерзавец, точил!

Значит, стал я продумывать, почему испытываю какую-то неуверенность и даже тревогу. Ну, ресурс выработан — это, конечно, не вдохновляет; однако и не на такой рухляди с песней летали… Открытое море? Тоже понятно, но и такое сто раз бывало в нашей прекрасной жизни… А может, это и мой ресурс выработан? Может, пора уступать штурвал жизнерадостному атлету со свежими сосудами и без признаков гипертонии? Держи карман шире, мой организм пока что вполне устраивает и меня самого, и врачей, и неувядаемую супругу Анастасию Ильиничну.

И тут словно током пробило: вот уже несколько минут я не слышу ведомого!

— Ваня, чего молчишь?

— Разбираемся… Не хочу раньше времени тебя пугать.

— Что у тебя?

— Сами не поймем… Наверное, поршневые кольца… Коля, развернись, посмотри-ка, что там у меня делается!

Из коллектора Ваниной машины вырывались броски черного дыма.

А лететь еще было минут тридцать… Понятно, почему я не люблю открытое море?

— Подбирай высоту, Ваня!

— Не могу… Тягло-то у меня одно, и оно не тянет!

Я летел сзади, морально его подстраховывая, хотя цена такой страховке была ломаный грош.

— Как ераплан, Ваня?

— Трясет чертову кобылу!

— Скажи, пусть облегчает машину, Кузьмич! — проорал мне Самохин. — С кольцами у него или клапана прогорели!

Молодец, спасибо, поставил диагноз! «Больной перед смертью не икал? » Толку-то что? Наверное, поршневые кольца. В их канавках скопился нагар, кольца потеряли эластичность и не прижимались к зеркалу цилиндров… А может, прогорели выпускные клапана — хрен редьки не слаще: в обоих случаях неполное сгорание смеси, потеря мощности двигателя…

— Скорость, скорость удерживай! Сбрасывай спальные мешки, коробки с НЗ!

— Сбросил…

— Ну?!

— Иду на самолюбии, Коля, теряю высоту…

— Держись, Ванюха! До барьера по расчету двадцать пять километров!

— На двадцать пять больше, чем мне нужно… Скоро будем эфтим местом воду черпать!

— Облегчай ераплан! Шубы сбрасывай, Ваня, унты!

Ваня уже потерял метров сто и теперь шел на высоте двести пятьдесят метров. Скорость у него упала со ста пятидесяти до ста двадцати километров в час, дальше падать некуда — разве что в море… Типун мне на язык, тьфу-тьфу-тьфу… Как оно называется, черт бы его побрал… Да, море Рисер-Ларсена… Температура воды минус полтора градуса… А планировать с такой высоты «Аннушка» может… Ни черта она не может… Несколько сот метров! Продержись, родной, молился я, еще десять минут!

— Сбрасываешь, Ваня?

— Все сбросил… В одних кальсонах прилетим…

— Вижу барьер! Еще немножко, Ваня!

— Тяну…

— Давай, давай, Ваня!

Вот она, желанная, любимая… В жизни так не радовался при виде Антарктиды!

— Заходи с западной стороны, Ваня, там барьер ниже!

— Есть с западной стороны…

— Тянешь?

— Теперь дотяну!

— Ваня, давай хором: «Помира-ать нам ранова-то…»

— Пошел к черту!

— Иду! Полосу видишь?

— Вижу.

— Не оставляй любовь на старость, а торможение на конец полосы!

— Спасибо, дай потом записать!

Одна за другой «Аннушки» приземлились на полосу. К машине Крутилина бежали люди с каэшками и унтами.

 

СЕМЕНОВ

 

Из кают-компании доносились возбужденные голоса; я прикрыл дверь плотней, мне казалось, что я физически ощущаю чудовищное напряжение, которое пронизывало находящихся там людей.

— Слышишь, Ваня? Они уже одной ногой на Большой земле.

Белов и Крутилин пили чай, крутой и крепкий, почти что чифирь; Крутилин резко отставил чашку и обратил ко мне осунувшееся лицо.

— Не уговаривай, Сергей, я не девочка. Когда летел над открытым морем, так вспоминал дедушку, бабушку и председателя месткома товарища Мышкина!

— Так ведь долетел, Ваня? — с наслаждением прихлебывая чай, подал голос Белов.

— Без груза.

— Самолет можно еще облегчить, — напомнил я. — Вспомогательный движок скинуть, вот тебе сто килограммов.

— Капля в море.

Я готовился к этому разговору уже тогда, когда бежал с унтами к самолету Крутилина. Я чувствовал себя преступником. Передо мной сидел не остывший от пережитой опасности друг; он был опустошен, в его мозгу кинолентой прокручивались видения получасового полета на дымящей «Аннушке», и едва лишь он поверил, что остался жив, как его снова заставляют садиться за штурвал. Но другого выхода у меня не было.

— Выкарабкивался ты, Ваня, из переделок и почище. Помнишь, как в Мирном садился на одной лыже?

Лицо Крутилина порозовело.

— Было дело… — не без удовлетворения припомнил он.

— А помнишь…

— Но тогда я только своей шкурой рисковал…

— Мы с Андреем были у тебя на борту.

— Так вы свои…

— Ручаюсь за ребят, они согласны.

— Год отзимуешь, на что угодно согласишься, лишь бы домой… Не помешай ты нам, Сергей, прилететь за тобой на ЛИ-2 — не было бы этого разговора. Себя вини.

— Запрещенный прием, Ваня. Сам знаешь, чем мог закончиться тот полет.

— Моторы остынут, поэты! — нетерпеливо возвестил Белов.

— Разогреем, — отмахнулся я. — Так летим, Ваня?

— Видишь, сивый клок? — угнетенно спросил Крутилин.

— Ну?

— Час назад он был черный, как уголь!

— Ай-ай-ай! — Белов насмешливо поцокал языком. — В любой цирюльне тебе за трешку такой вороной блеск наведут!..

— Люди устали, Ваня, очень устали.

— Хотят вместе со мной у Нептуна отдохнуть? — Крутилин становился все мрачнее. — Тягло-то у меня одно — и оно не тянет! Сообразил?

— Сдавайся, Ваня. — Белов похлопал его по плечу. — В случае чего на тот айсберг сядем, что на полпути. Снимай с ераплана всякую дребедень.

— Может, последние штаны прикажешь снять?

— А что? — с бесшабашной веселостью откликнулся Белов. — Механики тебе из консервной банки такой фиговый листок заделают, что Аполлон позавидует!

— Кончай канитель, Сергей, — устало проговорил Крутилин. — Нас два экипажа, итого восемь душ. Снаряжай Андрея и еще одного-двух, из тех, кого на раз курнуть осталось, и поехали. Выручал я тебя, когда мог…

— Значит, восемь человек останутся зимовать второй год…

Несколько часов назад я был бы счастлив, узнав, что смогу эвакуировать троих. Я и сейчас счастлив, что Андрей в любом случае улетит, он, безусловно, откроет этот краткий список. Кто кроме него? Конечно, Пухов — это два, от него я избавлюсь с особым удовольствием. Груздев?.. Нет, Груздев останется, Нетудыхата больше заслужил право на Большую землю. Они улетят. Для всех остальных жизнь превратится в сплошную муку, много месяцев пройдет, прежде чем исчезнет боль от такого удара. Слишком частым был переход от надежды к отчаянию, от отчаяния к надежде. Вспомнился Пухов, его крик: «Человек не рояль, Сергей Николаич, на нем нельзя играть! » Я представил себе, как войду сейчас в кают-компанию и скажу — ударю в душу, разобью в кровь, уложу наповал… Тошно мне стало от этой мысли.

— Зимовать второй год, — повторил я. — У меня, Ваня, нет власти заставить тебя лететь. Но не думаю, что там, на Большой земле, тебе будет легче от этого.

— Имей же совесть, Сергей! — с горечью воззвал Крутилин. — Мы и сюда летели — закон нарушали: на двух одномоторных над открытым морем. Ведь даже если долетим, начальство из меня лапшу резать будет. Не видать мне больше неба!

— Шевелев с нами, полярниками, пуд соли съел. Он поймет, Ваня.

— Как хочешь, не могу, — решительно отрезал Крутилин.

— Вот-вот, заштормит, Серега. — Белов встал, задернул «молнию» куртки. — «Обь» уйдет от айсберга, и тогда нам хана, будем зимовать вместе. Давайте, гаврики, ставить точку.

Коля меня поразил — я ждал от него другого. Я посмотрел ему прямо в глаза — в них читался какой-то намек, обещание! Наверное, так просто казалось, и было это только сочувствие: «Хотел бы тебе помочь, но не могу, сам видишь — не могу». Что ж, давайте — только не точку, восклицательный знак я поставлю! Нас трое в этой комнате, и все мы правы: Ваня в том, что не хочет лететь на машине, которой больше не верит, Коля в том, что времени больше нет, но я тоже прав. Горько тебе Ваня, станет от этой правды…

— Что ж, Ваня, — сказал я, — что ж, дорогой ты мой Иван Петров сын, тогда вместе с экипажем ты будешь зимовать здесь, со мной.

Крутилин изумленно развел руками.

— Ну, даешь ты, Серега, ну, ты даешь!

— Надеюсь, — я стал максимально резок, — ты не станешь отрицать моего права на такое решение?

— Воля твоя, но с людьми все равно не полечу.

— Решено, — кивнул я. — Сколько возьмешь на борт, Коля?

— Шесть гавриков и по шесть кило барахла на брата.

— Бери семь без всякого барахла.

— Заметано.

Крутилин смотрел на меня невидящими глазами.

— Ты это всерьез, Сергей?

— Куда уж серьезнее, Ваня. Твои ребята только полгода не видели Большой земли, а половина моих уже на пределе.

— Что ж, — горестно проговорил Крутилин. — Прозимуем, Сергей Николаич, авось не впервой… Пойду ребят обрадую…

— Летим, Ваня, где наша не пропадала! — вскинулся Белов, и в его глазах я вновь увидел тот самый намек. — Бери четверых, остальных я дотащу.

Крутилин покачал головой.

— Привык ты лихачить, Коля! Тебе что, тебе Шевелев все простит, а мне за эти полеты такие ордена пропишет!..

Белов засмеялся.

— Так у меня уже вся трудовая книжка в его орденах! Строгачом больше, строгачом меньше… Да и Свешников нас не даст в обиду! Я тут прикинул, что у тебя еще можно снять, слушай и мотай на ус: ну, вспомогательный движок с генератором и щитком — сразу килограммов сто двадцать, газовую плиту и баллон с газом — еще чуть не центнер, кресло второго пилота ко всем чертям — Антарктиде на память, электрическую печку! Инструментов килограммов тридцать! Сдавайся, Ваня!

— Был бы я один… — Крутилин мучительно колебался. — Нет, не возьму греха на душу.

Сразу сгорбившись, он пошел к дверям. Белов неожиданно мне подмигнул, я никак не мог понять, куда он клонит.

— Погоди, торопыга, — остановил он Крутилина. — Я полечу на твоем драндулете. У меня народ битый, вытянем.

Крутилин замер, медленно обернулся, лицо его пылало.

— Смотри ты, дым из глаз идет! — развеселился Белов.

— Сукин ты сын, Колька… — Крутилин возвратился, сел на стул. — Ниже пояса бьешь, стервец… Ладно, Серега, зови нотариуса.

— Вот это по-нашему! — Белов радостно захохотал. — Давно бы так, чего Ваньку валять!

Я обнял Крутилина.

— Век не забуду, Ваня.

— Ты еще этот век проживи. — Крутилин высвободился, мрачно усмехнулся. — Если, конечно, со мной, а не с Колькой полетишь, гражданин кандидат каких-то наук.

Я развел руками.

— Закон зимовки, Ваня, имею право выбора. — Я проводил летчиков до двери и прошелся по комнате, приводя в порядок свои мысли. — Такие дела, кандидат каких-то наук…

Вбежал Костя.

— Николаич, «Обь»… торопят, синоптики с ума сходят!

— Скажи, минут через десять, Крутилин самолет раскулачивает.

Забыв прикрыть дверь, Костя поспешил в радиорубку, а я стал осматриваться, чтобы не оставить в суматохе важных бумаг.

— Песню спеть на дорожку? — донесся голос Филатова.

— Весельчак! — раздраженно бросил кто-то.

— Обидно, без вещей… — Это Пухов. — Сколько раз на дрейфующих барахло тонуло, а сейчас сам бросаю.

— Решено, кто с Крутилиным? — Это, кажется, Дугин.

— Нам с Веней там спальные места оборудуют, — Сашин баритон, — Костя просился… Может, и ты с нами, Женька?

— Чего он там тянет? — Это Димдимыч по моему адресу.

— Не может начальство без эффекта, — с иронией, Груздев. — О чем задумались, Иван Тарасович?

— Хорошо у нас под Полтавой… Уже вишни цветут…

— Вишни… Кто про что…

— Не нравится — не слухай.

— Ну, долго он еще там будет?

— Спокойнее, друзья, время у нас есть.

— Андрей Иваныч, а нельзя гитару под полой — контрабандой?

Я взял портфель с бумагами, еще разок осмотрелся и вышел в кают-компанию. Все притихли. Я сел на свое место за столом.

— Прошу слушать меня внимательно, друзья. Положение с самолетами всем понятно и объяснений не требует. Думаю, что четыре добровольца, готовые лететь на самолете Крутилина, назовут себя сами…

— Мы с Веней… — начал Бармин.

— Подожди, Саша, я не закончил. Одним из четверых буду я, остаются трое…

— Мы с Веней…

— Да подожди, черт побери!.. Крутилин всячески облегчает самолет, каждый килограмм на учете, поэтому полетят с Крутилиным не те, кто первым открыл рот, а те, кто легче.

— Хороша демократия! — Груздев пожал плечами. — Вы же первый нарушили этот принцип.

— Прошу без лишних слов, Груздев. Моя кандидатура не обсуждается, должно же начальство, — я усмехнулся, — иметь какие-то привилегии.

— Как угодно, — сухо заметил Груздев.

— Да, мне так угодно. На очереди…

— Гаранин, — безапелляционно заявил Андрей. — По весу я, кажется, вне всякой конкуренции.

— Остаются две вакансии, — констатировал я. — Георгий Борисович, я искренне сожалею, но на вид вы один из самых легких.

— Я тоже от этого не в восторге, — согласился Груздев. — Что говорит Крутилин, сколько шансов долететь благополучно?

— Он предпочитает об этом не говорить. Вас это смущает?

— Это не имеет значения. Считайте, что нас трое.

— Спасибо.

— Не пойму, за что, но пожалуйста.

Я обвел глазами товарищей. Бармин и Филатов подались вперед, Томилин бросал на меня жгучие взгляды, вытирал пот со лба Дугин…

— Женя, сколько ты весишь?

— Чего?

— Сколько весишь, спрашиваю?

— За восемьдесят… восемьдесят два…

— Погоди. А ты, Димдимыч?

— Мой вес не имеет значения. — У Скорикова задрожали губы.

— Это ответ?

— Да.

— Значит, так? — Я был ошарашен и огорчен.

— Так.

— Что ж, ваше право, Скориков. — Я отвернулся от него. Радист Скориков больше для меня не существовал. — Вы, Пухов?

— Конечно.

— Что конечно?

— Лечу.

— С кем, черт возьми?!

— С вами, Сергей Николаич, — с некоторой торжественностью возвестил Пухов и встал по стойке «смирно», что было немного смешно.

Я с запоздалым сожалением подумал, что бывал несправедлив к этому пусть довольно трудному, но честному человеку. И не только к нему. И признать это нужно немедленно.

— Евгений Палыч, Георгий Борисович, — сказал я, — кто старое помянет, тому глаз вон?

— Это приказ начальника? — Груздев и здесь остался верен себе.

Я молча пожал им руки.

— Все, друзья. Семенов, Гаранин, Груздев и Пухов летят с Крутилиным. Остальные — с Беловым. Ну, в добрый путь!

— Николаич! — выкрикнул Саша. — Я как доктор требую, чтобы меня отправили вместе с Гараниным!

— Ничего, Саша. — Андрей улыбнулся, положил руку ему на плечо. — Расстанемся на пару часов.

— Может, кто передумает, так я как штык! — волнуясь, сказал Томилин. — У меня и дочка всего одна… и вообще не в первый раз… Вот вместо Георгия Борисыча могу… Уважьте, Борисыч!

— Спасибо, Костя, — Груздев гордо вскинул голову, — но это не в моих правилах. Я своего места не уступлю.

— Евгений Палыч! — Филатов рванулся к Пухову. — У нас и вес почти что одинаковый… и мать у вас старушка…

Пухов покачал головой.

— Тебе, Веня, спешить туда, — он показал глазами на потолок, — рановато. У тебя еще впереди столько, на всех нас хватит.

— Может, вы, Андрей Иваныч? — безнадежно спросил Филатов.

— Хороший ты, Веня, парень, но глупый, — ласково сказал Андрей.

 

* * *

 

Одна за другой «Аннушки» покинули станцию Лазарев. Самолеты набрали высоту и взяли курс на Север. Впереди летел Крутилин, за ним Белов.

Трудно отпускает Антарктида…

 

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib. ru

Оставить отзыв о книге

Все книги автора



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.